Его реальность неопровержима; ее присутствие ощущается ежемгновенно, она даже, как я уже сказал, «нависает». Ни уберечься от нее нельзя, ни исчерпать ее. Только — осознавать через непрерывные противоречия. Вслушиваясь в «ту» и «эту» стороны. И не строя иллюзий.
   Со стороны это и впрямь может показаться сидением на двух стульях. Или бурей в стакане воды. Кросс отвечает: «со стороны» ничего не бывает, потому что сторон бесчисленное множество. Что же до стакана воды, то… запомним фразу: «…при этом стакан незаметно для нас уже выскальзывал из наших рук».
   Улло Паэранд это «незаметное» выскальзывание отлично чувствует, потому что он — незаметный чиновник эстонского правительства, которое делается все более незаметным — на дворе 1940 год. Так что не случайно Яан Кросс избирает героем своего романа человека «незаметного». Он не берет ни одного из тех ярких, самозабвенных, «продвинутых» (как сказали бы теперь) деятелей независимой Эстонии, которые либо бежали в Германию, либо остались под Советами и полегли в чекистских подвалах с простреленными затылками, либо умерли «естественной» смертью от голода или болезней в сибирских лагерях. Кросс не хочет знать крайних типов. Вовсе не те «доведенные несправедливостью до отчаяния» — «чахоточные, измученные идеалисты», от лица которых творилось «все это», — на «том полюсе» у Кросса не героические отморозки (как сказали бы теперь), но «циничные откормленные красные рожи при мундирах, с пивной пеной на усах…» Если краснота рож художественно соотносится с цветом сталинских знамен, то пивная пена явно несет мюнхенский оттенок. И то и другое так далеко от нормальной жизни…
   — Послушай… (Это Яак спрашивает Улло). А не живешь ли ты по формуле: интересно то, что трепещет вокруг тебя, под твоими ногами, прямо тут, и — то, что непостижимо далеко? Все, что между тем и этим, кажется малоинтересным и плоским?
   Парафразис той самой дилеммы: или то, что перед носом, или то, что в непостижимости. А между — что? Пустота? Жизнь? Третья возможность?
   Между «рожами» (пивными ли, чахоточными) надо найти что-то нормальное, естественное и здравомыслящее. Независимое и неангажированное. Если угодно, нейтральное.
   Мелодия текста все время подспудно работает на этот лейтмотив. Говорит же Улло, бывший спортивный журналист, бывший чиновник независимого эстонского правительства, бывший работник чемоданной фабрички, допущенный Советской властью на ответственный пост завсклада:
   — Тут единственно возможное соотношение порядка и беспорядка.
   — Что имеешь в виду? — переспрашивает Яак, подталкивая наше читательское любопытство.
   — То, что большего беспорядка не выдержал бы я. А более точного порядка не выдержала бы система… в самом широком смысле слова (последнее добавлено в расчете на нашу недогадливость).
   А хороша формулировочка! Блеск ее выдает в герое романа Кросса очевидную незаурядность. Которая в себе сомневается и все время пытается уронить себя в общий ряд. Вы чувствуете мощь крыльев. И — невозможность взлететь. Полет на месте. Как теперь сказали бы, — невесомость.
   Проникнемся этой мелодией и оценим теперь путь героя.
   Итак, перед нами повествование об Улло Паэранде, эстонце, который находится как бы в нейтральном поле. Он далек, как мы видели, и от чахоточных комиссаров, и от краснорожих выпивох. Далек, что очень важно, и от корректных прусских юберменшей, аккуратно и невозмутимо стреляющих в затылок, и от особистов, обожающих перед расстрелом поговорить с приговоренным по душам.
   Кажется, что в этой связи чисто эстонский период жизни Улло Паэранда должен быть воплощением идиллии. Но идиллии нет. Именно детство и юность Паэранда, совпавшая с временами, когда не было ни той, ни этой оккупации, изображается в романе как пора тяжких потерь и надвигающейся нищеты; это в жизни его родителей — путь вниз, и в сознании героя такой опыт не проходит бесследно. Во всяком случае, пролетарская гордость работника прачечной в критический момент оказывается в нем сильнее буржуазной спеси спортивного журналиста. Что не мешает ему (зараженному кроссовской склонностью к «противоречиям») в следующий критический момент пойти на службу в аппарат правительства.
   Что могла бы обеспечить ему эта служба? Карьеру? Он в это не верит. Он просто служит, потому что это в нем естественно. Потом так же естественно выявляется в нем уникальная способность «запоминать координаты места и времени», за это его делают… координатором.
   Способность, поразившая папского нунция (когда, как мы помним, Улло с ходу перечислил ему координаты всех итальянских посетителей Эстонии в веках), побуждает нунция предложить умному эстонцу место в любом католическом университете (стипендия… докторская степень…).
   Отказался!
   Это кажется безумием: остаться в крошечной, обреченной Эстонии накануне мировой войны, которая кровавым прессом пройдется по судьбам, отказаться от тихой крыши в какой-нибудь католической библиотеке «где-нибудь в Италии»…
   Не будем забывать о дьявольской иронии, закладываемой Кроссом в каждый такой «момент выбора». Тот архиепископ Эстонии, который передал избраннику план спасения, — немец Профитлих (любопытствующий читатель может по соответствующему словарю убедиться, что «профит» в немецком языке значит то же, что в русском), — архиепископ этот в ждановские времена угодил-таки в руки чекистов и умер… по всем правилам, в кировской тюрьме зимой 1942 года… «уже приговоренный к смерти, но еще до казни». Вот и выбирай после этого, куда податься.
   Но нас интересует не этот несчастный немец. Нас интересует эстонец, который отказался от ватиканской неслыханной (как сказали бы теперь) везухи.
   Почему отказался?
   Я думаю, что в этот момент мы прикасаемся к сердцевине, к глубинной мелодии, к пику той духовной драмы, которую вмещает и пытается разрешить Яан Кросс.
   Единственное условие получения ватиканской стипендии — переход в католичество.
   — Я не могу.
   — Почему?
   — Потому что я слишком неверующий.
   — Если вам хватает вашего неверия, чтобы быть лютеранином, почему его не должно хватать, чтобы стать католиком? (Это говорит Профитлих — оценим блеск диалектики).
   — Потому что лютеранином я стал благодаря случаю. А католиком должен стать по своему выбору… Я не могу взять на себя ответственность. (Это Улло. Оценим простодушие и честность).
   А ведь потрясающее место!
   Не надо делать из него ни конфессиональных, ни даже общерелигиозных выводов. Речь вовсе не об этом. Бытие Бога вообще мало интересует Улло: есть ли, нет ли. Одно время Улло думал так, потом эдак.
   Инстинктивная боязнь попасть к католикам «на крючок» более реальна, но и она не исчерпывает ситуации. Дело куда глубже. Предложение Профитлиха неожиданно ставит Улло перед вопросом: чего именно он ждет от своей жизни?
   «Выходит, что я вообще не думал на эту тему».
   Ну вот. Кажется, теперь мы, наконец-то, «на дне пропасти». Речь о том, что человек, выпадающий в ХХ веке в осадок истории, не находит внутри себя основы для сопротивления. Он может определиться в координатах, найти себе место, пристанище, стезю, угол. Но когда он это находит («место», вполне очерченное — и в Истории, и в «географии»), — вдруг оказывается, что это место надо заполнить, обжить… а нечем.
   Это драма, передаваемая ХХ веком веку ХХI, драма всемирная, составляющая роковую ловушку как для очередных «империй», «мировых поветрий» и «глобальных проектов», так и для нормальных, нейтральных людей, ищущих и не находящих убежища от этих чумовых фронтов.
   Нет укрома. Есть только координаты места и времени, скрещивающиеся в вакууме.
   В случае Кросса — это маленький клочок земли между германским и славяно-тюркским фронтами за мгновение до сшибки.
   Представим себе систему координат, в которой обретается всякая такая эфемерная точка: очертим мироконцепцию, вне которой непонятны и частные оценки, и то колебание, которое испытывает Кросс, а иногда намеренно демонстрирует при вынесении оценок. Без такой мироконцепции нет большого писателя. И такая мироконцепция у большого писателя всегда уникальна. Хотя и вознесена ко Всеобщему, то есть по замыслу универсальна.
   Итак, сверху — в непостижимости — то, что называется Богом. Или отсутствием Бога. Там — Исторический Разум. Или историческое безумие.
   Эту непостижимость пересекает «понизу» колесо судьбы. Колесница, в которой все едут, хотят они того или не хотят. Какая-то сила манипулирует всем и вся. Например, Кремлем в 1938 году, расстреливающим лучших своих военачальников. Высший Постановщик расписывает людям фантастические роли. Когда думаешь об этом Высшем Постановщике, — например, о том, как русские вывезли из эстонских банков свое золото и стали катеринками оклеивать нужники, — кажется, что всяких там керенских сметает в мусорные ящики истории Великий Дворник.
   Это — в непостижимости. А — под ногами?
   А под ногами — мусор. Непредсказуемый мусор случайности. Скажем, так: человек несет в чемодане нелегальщину, замечает за собой слежку агентов СД и прячет чемодан в куче мусора с тем, чтобы вернуться за ним позднее, а возвратившись позднее, не находит чемодана…
   «В игру вмешался пьянчуга-дворник… Этот грязнорожий паршивец нашел чемодан… думал, что там деньги… обнаружил какие-то бумаги… и потащил свою находку господам из службы безопасности…»
   Чувствуете? Дворник сверху — дворник снизу. Ну и дела! То тебе баба в ванной, то буря в стакане…
   Баба — это уборщица служебных апартаментов премьер-министра, которая в его отсутствие тайком моется в его ванной; с приходом Советской власти баба застукана и вышиблена вон со службы — несмотря на свое пролетарское происхождение.
   А стакан, выскальзывающий из рук, — это скользящая меж двух мировых войн (меж моровых поветрий) эфемерная эстонская государственность.
   Роман Яана Кросса «Полет на месте» — потрясающая по точности и выразительности картина этого полупризрачного и вместе с тем полуреального существования. Со всеми твердо зафиксированными атрибутами. То есть со всеми признаками времени и места. Среди коих: неотступное «стремление вернуться в Европу». И «неопределенное состояние безымянности и безликости для всего остального мира». И отчаянные попытки «дать о себе знать». И воображаемые «идеальные черты» гипотетического эстонца. И чаемые признаки осуществления… например, почитание государственного национального флага.
   Флаг приходится почитать иносказательно (восторг по поводу дерзости Манолиса Глезоса, попробовавшего в 1941 году отстоять от немцев флаг Греции). Крик о помощи не доходит до тех, кто мог бы помочь (то есть до англичан с их вторым фронтом). «Ядро декларации», которую Улло спешно переводит на английский («Эстония никогда добровольно не отказывалась от своей независимости») при переводе… выскальзывает из рук: never voluntary relinquished… yielded… surrendered… abandoned… assigned… gave up… (Русский язык дал бы не меньше двоящихся определений: не оставляла надежду? бросала привычку? поддавалась? капитулировала? была сброшена в распутство? сдана в опеку?). Чертов хаос. Контуры двоятся, призрак расплывается… Но внутреннее стремление неотступно: закрепить ядро, пусть даже еще ничем не наполненное, очертить себя как что-то центрированное, пусть еще не определившееся, — поставить пределы расползанию эстонцев в фатальное псевдобытие.
   Особист в Гулаге формулирует ту же задачу «с другого конца»: активные националисты будут уничтожены как враги Советской власти, а пассивные, то есть молча сочувствующие или потенциально могущие испытать к ним сочувствие, должны быть сосланы, рассеяны по окраинам огромной страны…
   — Размазаны по стенке, — сказали бы нынешние интеллектуалы. — Чтобы координат не было…
   Яан Кросс, то есть Яак Сиркель, как всегда, старается понять «и другую сторону». Он соглашается с тем, что особист по-своему прав и все лояльные, нейтральные, нормальные эстонцы действительно либо сочувствуют, либо будут сочувствовать, либо должны сочувствовать своим национальным активистам. Иначе говоря, империя неизбежно будет их раскатывать катком.
   А они?
   А они так же неизбежно будут сопротивляться. Просто в силу хода вещей.
   Лояльный, нейтральный, нормальный эстонец Улло Паэранд — не активист. Он сопротивляется без «программы» и даже без всякой надежды на успех. Так сопротивляется естественная материя удару или давлению. Если давят с двух сторон, — значит, надо искать что-то третье. Третью возможность…
   Третья возможность внешне напоминает первый великий роман Кросса «Три поветрия». В Смуту три чумы угрожали эстонцам: польская, шведская и русская. Стало быть, тогда они искали четвертую возможность… А если «четвертой не быть»? Если «императорский безумец», зажатый в тиски александровской Российской Империи, имеет только одну альтернативу? Он ее и избирает: безумие…
   Третья возможность — это попытка выпасть из схватки двух сближающихся гигантских многонациональных армий, одна из которых собрана под черной свастикой, другая — под красной звездой. Не будем философствовать на ту непостижимую тему, что любая попытка собрать пестрое человечество воедино нависает над ним чумным поветрием и оборачивается глобальным же страданием, в том числе и для носителей всемирных проектов, будь они победоносны, как гунны или монголы, или не очень, как немцы или русские. Кстати, национальные ярлыки этих поветрий довольно условны, такие проекты всегда интернациональны. Кто следующий попробует привить человечеству общий взгляд на ценности? Американцы? А может быть, мусульмане? Или возникнет что-то «третье»?
   Трагедия малого народа на фоне этих глобальных гекатомб кажется едва ли не интермедией, проходным номером, фарсом… Но человечество в сущности состоит из «малых народов», даже когда История на время сбивает их в гигантские интернациональные полчища. Эти комбинации неизбежно повторяются в Истории, потому что это история Человечества. И люди неизбежно сопротивляются ей. Потому что они люди.
   В мировой драме — чем больше форса, тем больше фарса. Но из-под любого фарса брызжет кровь. Кросс знает неразрешимость проблемы и не теряет юмора. Адмиралу, который командует эфемерным и символическим эстонским сопротивлением, докладывают, что на дороге показались русские танки и что капрал украл с кухни двадцать буханок хлеба. Ввиду появления русских танков адмирал приказывает сопротивление прекратить и разбегаться по лесам.
   — Господин адмирал, а как быть насчет того, кто хлеб украл?
   — Выпороть! Эстонец не должен воровать даже у своих палачей!
   Герой Кросса должен оценить это высказывание. Он тоже за словом в карман не лезет. Только однажды промолчал глухо, мертво. Когда принес жене найденное в лесу детское пальтецо с тремя пулевыми отверстиями и запекшейся вокруг них кровью.
   Кровь брызжет из-под морковного сока актеров мировой драмы. Даже когда активисты-актеры сами себя уверяют, что это морковный сок. Проза Яана Кросса построена на этом контрапункте. В эстонской литературе я не знаю другого такого мастера и другой такой души.
   Вот вам эпизод — для финала. Когда в 1926 году отец Улло обанкротился, судебный пристав распорядился описать и увезти имущество. Улло и его мать остались сидеть на двух оставленных им стульях за кухонным столом, внесенным в комнату.
   Яак Сиркель, то есть Яан Кросс, откомментировал этот эпизод так. «Моей маме после ареста отца в 1945 году, и не за долги, а по политическим мотивам, был оставлен настоящий дубовый стол с обутыми в медь ножками. И тоже два стула!».
   Вы начинаете невольно сравнивать «ту» и «эту» сторону? Ну, так ваше глубокомыслие и будет осажено в эстонский юмор. «Я тогда не жил с матерью, мама была одна…» И она спросила у носителя Исторической Непостижимости, то есть у начальника увозивших мебель солдат, то есть у молоденького советского лейтенантика в новеньких погонах: как же это она одна усидит на двух стульях?
   О третьей возможности не спросила.
   Сын — спросил.
   P.S. Не удержусь от соблазна привести здесь рассказ, переданный мне когда-то одной таллинской журналисткой. Она поинтересовалась у старой эстонки, при какой оккупации было хуже: при гитлеровской или при сталинской?
   Ответ: обе хуже.
   — Но была ли разница?
   Почтенная дама подумала и рассудила:
   — Когда ко мне вселился герр официр вермахта, он отослал меня жить на кухню, а сам занял жилую комнату. А когда вселился товарищ красный лейтенант, он оставил меня в комнате, а сам устроился ночевать в кухне. Так кого я буду больше уважать?!
   Комментарий оставляю читателям.

…ЛАТЫШИ

ЧТО СКАЗАЛ «ДУРАК»?

   «Дурак тот, кто сказал, что родина у человека должна быть одна».

   Об этом огромным шрифтом оповещает читателей одна из рижских газет (уточню: русскоязычная, что для нынешней ситуации оказывается чуть ли не самым важным) и удостоверяет, что автор этой сентенции (то есть автор опубликованного ниже же под этим заглавием обширного интервью) — Вл. Дозорцев.
   Чувствую себя дураком. Тем самым, у которого родина — одна. Потому одна, что — родина, и потому родина, что — одна. Дискуссии такого рода мне не раз приходилось вести с умницами, отбывающими за рубеж «без срока и надежды»; обмениваясь с ними прощальными поцелуями, я не мог себе представить ни родины сдублированной, ни родины подмененной, сдвоенной, принятой временно и т. д. Но те дискуссии велись в принципиально другой исторической ситуации. Во-первых, родина была твердо и незыблемо зафиксирована в границах тогдашнего Советского Союза, причем границы были не только географическими, но, так сказать, и духовно-практическими. Во-вторых, по тем временам переход через границу был возможен только в одну сторону… в свете этого обстоятельства то, что было в-третьих, четвертых и сотых, уже не казалось существенным.
   Дискуссии тогда я вел преимущественно с литераторами, и потому все было так обострено: языковая почва и читательская среда для литератора вещи жизненно важные; их потеря грозит профессиональной и духовной катастрофой. Я понимал, что, теоретически рассуждая, вопрос о том, где жить писателю, — его личное дело (точно так же, как личное дело вообще всякого человека — где ему жить, со стороны тут ничего не укажешь), но тем страшнее — и для писателя, и вообще для всякого человека, видящего смысл жизни в ее духовной стороне, — потеря смысла. Узел тут завязывается прочный: чем свободнее «телу» жить где угодно, тем больнее «духу» отрываться от почвы, ломать уже начавшуюся судьбу, терять ощущение жизни как единого целостного пути. Мест жительства для «тела» может быть сколько угодно, но родина (для «духа») — одна.
   Человек, назвавший это убеждение дурацким, побуждает меня заново вдуматься в проблему и прежде всего — внимательно вчитаться в его аргументацию.
   Вот рассуждение Вл. Дозорцева (в записи готовившего диалог с ним Г. Гайлита):
«Как жить русской диаспоре здесь?..»
   Сразу же объясню: «здесь» — это в Латвии. В Латвии, где «русскоязычные» могут остаться без гражданства, без прав, без пенсий… и далее — без языка, без имени, без памяти и т. д. Диалог происходит во времена, когда всякий русский может услышать, что он «оккупант», и не только русский — всякий нелатыш может обнаружить на себе то или иное клеймо, и в газете, где Дозорцев рассуждает о русской диаспоре, параллельно идет дискуссия о том, не пора ли вернуть рижским евреям старое наименование «жиды», в котором, «филологически» говоря, нет ничегошеньки обидного, а если иные жиды найдут это слово обидным, так это их проблемы: обидой жидов можно и пренебречь, потому что они — не граждане.
   Да, это совсем не та ситуация, когда вопрос о родине решается однозначно (вернее, двузначно: да или нет?) — со времен овировских и покоренья Шереметьева столь много воды утекло, что все вопросы встали на голову. Раньше: как бы уехать? Теперь: как бы удержаться? Раньше: «тело» здесь, а «душа» там. Теперь, как бы душу сохранить, когда «тело» за рубеж выдавливают? Раньше: либо ты советский, либо… антисоветский, третьего не дано. Теперь дано и третье, и сорок третье: ты, конечно, не советский… но какой? По точке проживания — латвийский. А по точке душевной привязанности?
   Вот теперь и вчитаемся в исповедь Вл. Дозорцева:
   «Как жить русской диаспоре здесь? Так же, как она живет во Франции или, скажем, в Канаде. Как эмигранты. Для меня был достаточно серьезным вопрос, как соотнести свою этническую родину… и ту реальную родину, где мы родились (то есть Латвию. — Л. А.). И я для себя нашел выход, определив это как патридуализм. Я считаю: тот, кто сказал, что родина у человека должна быть одна, — дурак. Почему не две и обе любимые? Почему не три? Как, например, у евреев, здесь родившихся, выросших на русской культуре и тяготеющих к Израилю? Все это нормально. Если мы оказались за пределами России, в Латвии, и считаем ее своей родиной, а воспитаны на русской культуре, то соответственно в нас может жить некий патридуализм, сочетающий интересы (или высокие чувства) к этнической родине — России и к той реальной, на которой (на земле которой? — Л. А.) мы живем…»
   Конечно, если придираться к частностям, то русские во Франции и русские в Канаде — «дьявольская разница». Одно дело аристократы, разбежавшиеся по парижским таксопаркам, или тонкий слой литераторов-беженцев, создавших воздушный замок издательства YMСA, и другое дело — молокане, компактно переехавшие в Канаду (на толстовский гонорар за «Воскресение» и другими путями), — тут и концентрация иная, и уровень поближе к земле, по каковой причине русские (или украинцы) в Канаде вряд ли подходят безоговорочно под понятие «эмигрантов», — скорее уж это анклав.
   Но придираться не хочется, потому что Вл. Дозорцев имеет все основания усмотреть в этих частных случаях нечто общее, и это общее очень важно в теперешних пересекающихся культурных и государственных системах жизненно важно.
   Термин «патридуализм», помимо русской неблагозвучности, еще и по сути нехорош: «почему — две, а не три родины?» — сам же спрашивает Дозорцев. Пример евреев в этом смысле весьма показателен: если люди проходят не через одну, а через две диаспоры, то, помимо тяги к «этнической родине», не может не сохраниться в их душах привязанность еще к двум (а если и к трем?) культурам, давшим им нишу. Допустим, к русской, немецкой и украинской: вариант Агнона, совместившего библейские начала со стилистикой Гоголя и мотивы германского галута с мелодиями галицийского Бучача. Или — вариант Башевиса-Зингера, который вернулся на «этническую родину», неся в душе польский опыт, а попутно усвоив в США «формы общей мировой культуры» (некоторые его тексты существуют только по-английски).
   Речь идет о принципиально новой культурно-этнической ситуации, в которой современный человек не просто может соединить в душе разные культурные начала (по русско-японскому принципу матрешки), но, пожалуй, не может не соединять их. Во всяком случае, чем культурнее личность, тем более открыта она мировым поветриям, тем больше разных начал будет в ней пересекаться. Чем больше влияний и воздействий, тем больше вероятность, что личность обнаружит в своем фундаменте несходящиеся слои и, главное, захочет придать им значение.
   Канада, о которой вспомнил Вл. Дозорцев, — красноречивый пример такой поликультурности: государство — одно, но франкофоны и англофоны упорно отстаивают свою этническую несхожесть, и так же сохраняют несколько слоев в духовном фундаменте русские, украинцы, индейцы и любые другие попавшие в этот общий двуязычный обруч национальные группы.
   Более того, ни одно однородное целое, пусть даже имеющее эту однородность в качестве государственной программы, не может удержать ее в настоящих условиях: целое обречено дробиться. По этническому признаку — так по этническому, по религиозному — так по религиозному, но дробиться будет непременно. Взять Соединенные Штаты: вроде бы успешно функционирующий «общий котел» (то, что у нас от перегрева разорвалось), и два века отбор ведется именно по признаку отказа от «прежних корней» и принятия новой, американской идентификации.
   И что же? Дробится и там единое. Уже выделена каста «чистых» — WASP, где отобрано все: и этническая белизна кожи, и англосаксонская «прапамять», и даже протестантская конфессиональность (white-anglo-sax-protestant). Соответственно, американские ирландцы не могут забыть, что они ирландцы, американские итальянцы — что они итальянцы… не говоря уже о неграх, японцах, корейцах и китайцах, у которых все «на лице написано». Да еще накладываются сюда психологические расколы: Север — Юг, Восток — Запад (Новая Англия — Средний Запад, Дальний Запад…). В общем, не будет и у них «общего котла», а будет — пока не повернется Колесо Истории — бесконечное перетекание форм, сплетение «прапамятей», удвоение, утроение, учетверение идентификаций.
   Удивляются: как же так, Советский Союз распадается, Россию сотрясают конвульсии дезинтеграции, в то время как Запад консолидируется и Европа объединяется в единое целое.
   Но процесс — общий, хотя и происходит на разных уровнях. Один уровень — укрепление национальных государств, сложение этих государств в общеевропейскую и мировую системы и другой уровень — накопление психологических «особостей», дробление культурных спектров в пределах общего «белого света» той или иной материальной цивилизации.