Помню момент, когда, кажется, впервые переступил через войну в своей душе. Да еще и со смехом.
   Была такая история с пленными. Сам я пленных видел мало, я их боялся, что для восьмилетнего шкета было извинительно.
   Но потом — уже много после войны — пошла у нас «из уст в уста» такая история.
   Пленные немцы что-то строили под охраной нашего старшины. Когда наступал конец работы, старшина вынимал часы и, громко матерясь, объявлял, чтобы строились. Однажды старшина куда-то отлучился. Немцы продолжали спокойно работать. Потом один из них вынул часы, посмотрел и сформулировал:
   — Es ist gerate Zeit «iopptvojumat» zu sagen!
   С этой репликой «война с немцами» в моей памяти закончилась.

ДОШЛИ ДО БЕРЛИНА

   По въевшейся в сознание инерции — тянет на «запретный плод». Мимо Шехтеля, мимо Врубеля. Мимо берлинских гастролей театра Станиславского, мимо «Межрабпома», осевшего на «Руси», — дальше, дальше! К тем дважды проклятым временам, когда монументальный социалистический реализм и монументальный национал-социалистический натурализм, отшвырнув с пути декадентов, авангардистов, модернистов, формалистов и прочих дегенератов, встали друг перед другом как два здоровых, готовых к состязанию бойца.
   И столкнулись, утопив мир в крови.
   Были годы, когда и помыслить нельзя было о таком сопоставлении. Когда Игорь Голомшток писал свое исследование как заведомо диссидентское. Хотя идея «близнецов» носилась в воздухе — с 60-х годов. В 30-е она не носилась — она висела.
   Имперский германский орел, вознесенный Альбертом Шпеером на здание-пьедестал, и мухинские рабочий и колхозница, вознесенные на такое же здание-пьедестал Борисом Иофаном, недолго созерцали друг друга на Парижской выставке 1937 года — война рассекла это согласное бытие, и на полвека всякая мысль о подобии двух тоталитарных режимов, гитлеровского фашизма и сталинского социализма, стала смертельно опасной.
   Теперь фотографии этих давно снесенных павильонов-пьедесталов красуются в финальном зале знаменитой международной выставки «Берлин Москва». Тянет меня в этот зал — как в воронку, как в пропасть, как в бездну.
   Вот они — запретные полотна нацистских живописцев, взятые когда-то в качестве трофея американцами из поверженного рейха и хранимые теперь в вашингтонском Музее военной истории, — откуда и привезены на временную экспозицию в московский цветаевский музей. Отто Хойер. Эмиль Шайбе. Пауль Матиас Падуа. «Гитлер на фронте». «Вначале было слово». «Отпускник».
   Солдат фюрера, сидящий «у камелька» в окружении влюбленных в него детей и внуков, имеет на выставке ответную реплику в виде знаменитого лактионовского «Письма с фронта». А вот «Слову…», которое будущий фюрер произносит на собрании жадно внимающих ему будущих нацистов, прямого аналога нет в зале. Но в советском искусстве есть полотно Владимира Серова: Ленин выступает на съезде Советов; и тоже — вождь в правой части полотна, и тоже — жест громовержца…
   «Сталин на фронте» тоже есть в запасниках нашего искусства, и должен был бы висеть напротив полотна Шайбе. Хотя бы для того, чтобы оттенить разницу трактовок. Сталин всегда — как бы на свободном пространстве, он заметно отделен от окружения, Гитлер же — словно «влип» в солдатскую массу.
   Различия могут стать предметом анализа для психологов, а на меня по-прежнему действует сходство. Иногда почти зеркальное. Есть у немцев такое полотно: фюрер на фоне грозового неба. А у нас — приснопамятное «Утро нашей Родины». Композиции — один к одному. Этих полотен нет на выставке, но и те, что есть, заставляют душу сжиматься от вечного, неотвратимого, рокового вопроса… нет, не о тоталитарных режимах. Режимы — это следствие военной изготовки; порожденные одной и той же нуждой, они не могут не сходиться в строе и приемах. Вопрос — о корне. Почему два народа, мыслящие так сходно, — а если не сходно, то взаимодополняюще, — дважды за столетие сшиблись в борьбе на уничтожение? Это что, рок?
   Ведь тяга, вековая, тысячелетняя взаимотяга — тоже факт! И это стремление — и у немцев, и у русских — вырваться за пределы наличной жалкой реальности! Безудержная мечтательность — глаза к звездам! Монументальность — в противовес мелкому сиюминутному устроению! «Большой Берлин» с осью Север-Юг, как в зеркало, смотрится в «Большую Москву» с улицей Горького, прорубленной сквозь старую Тверскую в 30-е годы. А в 20-е — именно в России и Германии согласно, тесно, об руку работают безумные авангардисты над проектами нового человечества, сверхчеловечества…
   Да, немцы последовательнее, четче, они во всем доходят до конца, в том числе и до конца пессимистического — в экспрессионизме.
   Мы прихотливее, пестрее, непредсказуемее: от ларионовского «лучизма» до родченковских пьянящих вертикалей, — но какое согласное биение душ двух самых мечтательных народов Европы: преодолеть земное притяжение проломиться к Единственной Истине!
   И выламываются — то в любовь, то в ненависть. Геббельс в восторге от эйзенштейновского «Броненосца…» Маяковский издевается над немцами… Я думал, раешный шаржист начался с окон РОСТА, но он в этом качестве начинается в 1914-м. «Глядь-поглядь, уж близко Вислы, немцев пучит, значит, кисло». Так писал лучший и талантливейший поэт нашей советской эпохи на дальних подступах к нашей советской эпохе.
   Но ведь именно тогда Павел Филонов написал великое полотно «Германская война», где реальность «потекла» смесью крови, слез, конечностей, глаз, дробящихся тел-душ. И — поразительная ответная реплика Эрнста Кестнера в 1916 году — «Солдатская баня»: молодые тела новобранцев под водяными струями «текут», смываются, сливаются в единую грязно-желтую массу…
   Какой же бес все-таки нас стравливает? И когда все это начинается? Если солдат уже повели в баню, забрали, забрили — все, поздно! Поздно кричать «опомнитесь!» — это все равно, что останавливать падающего на торчащие рельсы немецкого аса на полотне Дейнеки: ничего не остановишь. Чертово колесо: сталинский террор — ответ на гитлеровскую фашизацию, а фашизм, как заметил тот же Сталин, есть ответ германского милитаризма на победу Октябрьской революции. А Октябрьская революция — продолжим счет ответ «русского милитаризма» на поражение царской России… 1941 год рождается из 1914-го. Я ухожу за пределы этой кровавой карусели и вглядываюсь в лица русских и немцев начала века.
   Немцы читают Толстого, Чехова. Русские читают Гауптмана. Работает Шехтель. Кандинский в Германии, Клейн в России… Эрнст Барлах на Волге лепит фигуры мужиков. Мужик ест арбуз. Баба просит милостыню… Господи, да на этой бабе пахать можно. Конь-баба, бой-баба! Солдат-баба…
   Ловис Коринт пишет «Руджеро с оруженосцем».
   Святослав Рерих пишет «Гонца»…
   Господи, почему, почему, почему, почему?

ЩЕПКИ ЛЕТЯТ…

   Как это и принято в свободном мире, тираж не указан, но я думаю, что Игорь Ефимов (американский издатель, наш человек), выпустивший книгу Г. Вербицкого «Почта остарбайтеров Второй мировой войны», вряд ли напечатал больше тысячи экземпляров. Это все, что осталось от листочков, накарябанных когда-то нашими угнанными в Германию соотечественниками. Потому что сами листочки вряд ли сохранились в большом количестве. Их выбрасывало лагерное начальство, изымала берлинская цензура, теряли оккупационная и внутригерманская почта. Потому что для них это был хлам.
   А если открытки доходили, то их уничтожали сами адресаты. Потому что сразу после освобождения стало ясно, что человек, побывавший в рейхе (пусть даже в роли рабочего скота) по возвращении в Союз схватит срок. А если не схватит и вернется в родные места, то услышит «На фашистов работали!», «Немецкие подстилки!» — от своих же односельчан. Может, это еще и пострашнее конвоя на Колыму, если говорить о душе. Открытка становилась уликой.
   Так что эти листочки, извлеченные следопытами и коллекционерами из архивных отвалов и воспроизведенные в мемориальном издании, — единственное эхо тех стонов, что вырвались когда-то «на волю» из-под роб и ватников с нагрудным знаком «OST».
   Виталий Семин когда-то написал о них роман.
   А здесь — документы.
   «Здравствуйте, дорогая мама и братья Филя, Володя, и сестра Оля, и маленькая Любочка. В первых строках своего письма хочу вам сообщить, что я жив и здоров…»
   Зачин обязателен. «Во первых строках». Что жив. Чего и вам желает. Кажется, что это ритуальный оборот, не несущий никакой информации, а может быть, даже хитрый ход, чтобы усыпить немецкую цензуру, ослабить ее внимание. Но на самом деле это реальность. Та самая реальность, которая дышит дулом в затылок. Тут действительно нужно немедленно, до всего прочего, во первых же строках письма — если оно дойдет — сообщить родным главное: что жив. Потому что должен быть — мертв.
   Но ведь их не давили танками в окопах, не расстреливали в гестаповских застенках, не травили собаками!
   Им всего-то посылали почтовое уведомление: явиться на сборный пункт. Потом повторное уведомление — с нарочным, он же конвоир. На уведомлении надпись: «неявка ведет к тяжелым последствиям». К каким именно тяжелым последствиям, легко догадаться.
   Кто не имел адреса, тех брали в облавах на базарах, гнали на станции и заталкивали в товарные вагоны.
   «Любимый наш папочка!!! Спешим к тебе с горячими поцелуями и сердечным приветом твоя любимая и верная жена Оля и твоя дочурка Катюша. Сообщаю, что вчера после работы для нас была необыкновенная радость, получили 2 открытки… Большое спасибо за фотокарточку, очень рады, что ты пополнел и здоров. Мы тебе тоже послали 2 фотокарточки в июле-месяце. Живем в новом бараке — хорошо — свободно. На работу и с работы ходим без строя, одни. Здоровье наше хорошее. Катюша пополнела, я тоже ничего. У нас имеется гармошка. Мы пока сыты и здоровы…»
   Пока. Да еще и гармошка. Да еще и барак новый. И на работу — без конвоя — без того, чтобы шаг вправо, шаг влево… Ну, идиллия! И Катюша пополнела. И про здоровье — несколько раз. Как заклинание. Как самогипноз, когда человек не уверен, то ли его разносит от изобилия половы, то ли он пухнет от того, что половы нет.
   В германском меню в роли половы — брюква.
   Первые «восточные рабочие» прибыли в Германию осенью 1941 года. Вполне добровольно: они спасались от большевистского ига и колхозного рая, ехали в культурную Европу к цивилизованным освободителям. Вскоре брюква сделала свое дело: поток добровольцев иссяк. Пошел поток пригоняемых.
   Статистики нет, но «считается», что к 1944 году в Германии вкалывало 7 миллионов рабов. Из них почти 3 миллиона — «насильственно перемещенные» из СССР.
   Документов эти люди, естественно, не имели — имели нагрудный знак OST. Национальности тоже не имели: в соответствующей графе стоял тот же OST. Впрочем, под занавес драмы до немцев что-то стало доходить: было учреждено три знака: русским, украинцам и белорусам — разные. Эдакое выборочное понимание. Даже фотоснимки коллективные появились: справа немцы, слева — остовцы, различить можно по наличию знаков. Да еще по головным уборам — шляпу может носить только «дойч», остовцам дозволяются кепки: низшая раса.
   Почтовые открытки выдаются два раза в месяц. На Украину, в Белоруссию и восточнее их нужно посылать через Берлин, внутри Германии можно переписываться «напрямую», то есть без цензуры.
   Как без цензуры?! А законы военного времени?
   А рациональные немцы уверены, что остовцы, батрачащие у немецких бауэров, между собой переписываться не будут. Хватит им и гармошки.
   Фюрер на почтовой открытке вмонтирован в верхний правый угол и смотрит вправо. Отвернулся фюрер…
   «Идочка! Пиши мне: почему Галя Бастианова не вместе с тобой? Пиши, кто с тобой вместе! Где ты? У кого работаешь. Я твой адрес не пойму. Кто пишет тебе письма? От Вали получаешь?..»
   Куда исчезла Идочка, где Валя, что стало с Галей Бастиановой? Выжили они или во рву сгинули, пеплом вылетели в трубу крематория? А может, спаслись у «цивилизованных освободителей»? Или были ими выданы сталинской фильтрационной службе? Из всех стран Запада только Лихтенштейн не выдавал остовцев, за что один из наших бывших соотечественников воздал ему «честь и славу».
   До Франции соотечественник добежал, а в Париже не удержался. Пришлось завербоваться в Иностранный легион. Последняя по времени открытка из собранных Вербицким датирована октябрем 1950 года. Послана в русскую колонию Марокко из Северного Вьетнама.
   «Нас разбили, как дерево на щепки».
   Прощай, брат. Честь и слава княжеству Лихтенштейн, которое тебя не выдало.

…ФИННЫ

НА ЗИМНЕЙ ВОЙНЕ

   На той войне незнаменитой…
Александр Твардовский

   «…На той войне ко мне пришли стихи как спасение от одичания и страха», — признался Михаил Дудин через много лет после событий. В разгар событий мало кто решился бы на такое признание: в ходу были другие чувства.
   При начале войны их выразил Евгений Долматовский в поразительном по бездарности стихотворении «Финский нож»: видно, как наскоро склепаны газетные штампы и раскавычены официальные формулировки; тут же — фигуры из революционной мифологии: стоящий на броневике Ленин, работающий в Ленинграде «товарищ Киров», изваянный из гранита «народ»; ясность — как в учебнике политграмоты; отсутствие внутренней лирической мотивировки возмещено энергией лозунгов.
   К чести Долматовского — он никогда не перепечатывал эти стихи в своих книгах. Типичный заказной отклик. Даже, пожалуй, нетипичный. Дело в том, что финская кампания не вызвала в советской поэзии обычного энтузиазма, что заметно хотя бы на фоне того воодушевления, какими в ту же пору встретили поэты воссоединение с западными областями Украины и Белоруссии. Здесь — не вышло пламенного подъема. Некоторые, как Борис Слуцкий, даже молчаливо уклонились. Некоторые не уклонились, но оказались в центре событий. Их свидетельства сложны.
   Первое, что оглушает в «финских» стихах, — безмолвие. Замершая, мертвенная, снежная лунная ночь — вот основной пейзаж. Даже в громком «Наступлении» Твардовского звукопись атаки словно бы пропущена сквозь беззвучие, пронзительная тишина предшествует удару.
   Сознание, словно бы оглохшее или оглушенное, не фиксирует ни причин, ни целей войны — только приметы. И еще: никто не вглядывается в фигуру противника, даже если тот и назван. И «белофинн»-то редок, разве что у Луконина появляется в мыслях пару раз, да и то «вне боя». В бою — некий оперативно-постигаемый «враг».
   Но и такой, условно-оперативный, «враг» присутствует в основном у поэтов более опытных, попавших на Финский фронт уже в роли военных корреспондентов: у Тихонова, Твардовского. Молодые новобранцы, угодившие на передний край рядовыми, сдвигают поэтический прицел куда-то вбок, словно избегают прямого взгляда. Алексей Недогонов описывает воробушка, подобранного бойцами; нежность, с которой они выхаживают птичку, подкладывая вату под крылышки, — психологическая компенсация жестокости боя, к которой еще не привыкли. Михаил Дудин поет гимн своему котелку, принявшему удар финской пули. Михаил Луконин, «притаясь в снегу», грезит Волгой, Москвой. Пишут письма, читают письма… Война — как сквозь вату…
   Только Тихонов, тайный гумилевский наследник, осенив себя Оссианом, имеет решимость взглянуть в лицо врага. И видит при мертвенном свете луны молодого красивого парня. И думает о его невесте, которая жениха не дождется. Ни ненависти, ни мысли о том, за что гибнут люди. Противоборство витязей, поединок «нибелунгов»…
   Словно бы еще не Война. Только предчувствие Войны. Предчувствие огромной, смертельной, страшной, всенародной Войны, которая едва брезжит в этой зимней «экспедиции». В этой лунной декорации. И когда Война грянет не луна, а яростное, всесжигающее солнце встанет в стихах, солнце позора, солнце победы. И не холод будет, а жар, огнь, пал, пепел. И не поединок «оссиановских» героев, не состязание армий на поле боя, а война, ставшая народной жизнью. Привычный, окопный, двужильный быт войны. И — ненависть, сделавшаяся нормой.
   Когда это знаешь, черты Великой Отечественной проступают в Финской. В знаменательно случайной оговорке Дудина: «мы доты немецкой работы пускали ко всем чертям». В том, как согревает душу шутками только что рожденный здесь, под финскими соснами, Вася Теркин. В том, как крепнет «простуженный», «шатающийся», валкий стих Луконина, столь непохожий на «шаг революционных колонн».
   Два направления открываются с этой снежной точки. Одно — к тихой задушевной «беседе»: к «Землянке» Суркова, к симоновскому «Жди меня», к фатьяновским «Соловьям». Другое — к сорванному комиссарскому крику Слуцкого. К ленинградским детям, вмерзшим в «Ладожский лед» Межирова. К гудзенковскому «и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую…» Между этими краями ляжет великая поэзия Великой Отечественной.
   Предчувствуется — здесь. А может, уже и начинается. С бешеных строк студента Сергея Наровчатова о воющих санитарах. С тихих строк новобранца Владимира Жукова, сваленного пулей за день до перемирия. Один сквозь «смердящую вонь» реальности пытается разглядеть «сказанья и были». Другой сквозь сказанья и были пытается почувствовать реальность. И антонов огонь жжет сквозь спирт. И лыжные палки, воткнутые в снег над спящими солдатами, кажутся крестами.
   Поэзия может не говорить о причинах и целях войны, особенно если война «не знаменита». Поэзия может даже «не знать» о них. Поэзия говорит: «по всей России вымерзли сады» — и ты чувствуешь озноб, прошедший по душам в ту зиму.

…ПОЛЯКИ

НЕ СГИНЕЛА

Заметки на полях двухтомника «Польские поэты ХХ века»
   После разгрома восстания 1863 года поэзия у поляков — единственное, что у них есть.
Наталья Астафьева, Владимир Британишский.

Предисловие к двухтомнику
   У них есть Мицкевич. Есть — Словацкий. Есть — Красиньский. Есть прах родины, ссыпавшийся с подошв наполеоновских солдат, которые давно сгинули на полях империй. Разорванная меж трех империй страна втягивается во второе столетие своего небытия, меж тем как сами империи приближаются к взаимному уничтожению. Невроз, необъяснимо охвативший народы Европы в конце относительно благополучного (но не для поляков!) девятнадцатого века, отдается в Кракове и Львове отчаянным бессилием.
   И вот в этот момент, в первый год двадцатого столетия, какой-то безвестный львовский студент кричит на всю Польшу, что ему приснилось могущество! Что человек — кузнец своего счастья! Что надо выковать себе из стали непобедимое сердце! Что лучше сгинуть, чем влачить жизнь в позорной немощи.
   Его зовут Леопольд Стафф.
Стафф и Лесьмян
   Если бы Леопольд Стафф умер молодым, его имя откликалось бы в памяти поляков эхом этого первого набата. Но судьба заставила его прожить восемь десятков лет. Она протащила его через две мировые войны. Она подарила ему возможность увидеть, как рассеивается дымом могущество владык, полвека насиловавших Польшу. В прощальном стихотворении Тувиму Стафф увековечил этот пейзаж:
 
За крыши городской заставы,
В дымах вечерних небосклона,
Заходит солнца лик кровавый,
Как злое сердце фараона…
 
   Если бы Стафф умер молодым, в памяти русских он мог бы остаться аналогом Шкулева с его «Кузнецами», а впрочем, и Брюсова с его «Каменщиком», а впрочем, и Блока с «Железным веком».
   Блок, чья сгоревшая усадьба стала символом всеочищающего пламени революции, срифмовался со Стаффом еще и в этом: львовский дом Стаффа в Первую мировую войну сгорел вместе с библиотекой и архивом. И этого судьбе оказалось мало — тридцать лет спустя архив сгорел еще раз, в Варшаве, при разгроме антигитлеровского восстания.
   И все-таки сочинения Стаффа, изданные посмертно, потянули на две тысячи страниц. Между дебютом в 1901 году и смертью в 1957 — путь.
 
Куда грядем?.. Куда ведет дорога?..
Закат — в крови… Мрак стелется устало…
Отчаяние отреклось от Бога,
На ангелов печать проклятья пала…
 
   Слова исчезают в немоте, только эхо слышно. Не разглядеть глаз любимой — лишь отраженье их в бездне. Нереальна жизнь — реален лишь сон о жизни.
 
И небеса, и землю
Мгла так угрюмо гложет,
Что ни себя, ни мира
Душа узнать не может.
 
   Только душа и противостоит бездне, готовая из одного упрямства заново пройти слезный путь.
   Что в финале?
   Ничего.
   Русская аналогия помогает Стаффу очертить это: Толстой бежал от печали. Все имел он — стало быть, ничего.
 
Счастливый, бреду под палящим солнцем,
Владелец собственной тени.
 
   На этом пути кажется блаженным младший брат Людвик, тихо умерший от болезни, прежде чем молох Первой мировой войны начал пожирать миллионы:
 
Ты умер юным. В царство теней тенью
Ушел, и предала тебя забвенью
Земля. Не прозвучит во тьме ни эха.
Ты только памяти моей утеха.
 
 
Мы были будущим тогда. Где время
То, с городами и горами теми.
Над гробом, где былое погребло их,
Нет нас обоих…
 
   Беззвучное исчезновенье в противовес громыхающему псевдобытию становится лейтмотивом польской лирики железного века. Спасти можно только бесплотное: душу.
 
Душа, бесчеловечным бредням не сдайся,
Лучше уж лазурью взлети в отчаянье
Последнем к звезд высочайшему безумью!
 
   Эти звезды — апофеоз Высшего Смысла, который, несмотря ни на что, венчает мирозданье Стаффа. В памяти поляков он — их первый в двадцатом веке «всеевропеец», преодолевший польскую замкнутость. С его именем Польша теперь входит в Европейский Дом. Сквозь чумную тьму столетия брезжит всечеловеческое оправдание. Сколько душевной силы надо иметь, чтобы удержаться в этом аду на светлом полюсе!
 
Ни меч, ни светлый огнь чуму не истребят.
Но если человек, губимый смертной мукой,
В последний день земли пребудет чист и свят,
Спасенья всей земли он будет мне порукой.
 
   Светлое, вселенское, «эллинское», аполлиническое начало польской души — Леопольд Стафф.
   Болеслав Лесьмян — ответ ему из глубины загадочной, нерасчленимой природности.
   Год рождения неизвестен. 1877? 1878? 1879? Ровесник Стаффа, Лесьмян неотчетлив в истоке; отчетлив только год финала: 1937. Корни, между прочим, украинские. И значимы именно корни. Крестьянская, фольклорная толща, неизреченная земная тяга, шепоты трав. Пчелка, цветочек, воробышек, а из-под них — зовы, гулы. Что-то от Франциска Ассизского. Только благодушия нет. Колченогий, изуродованный солдат, выгнанный из дома здоровой зазнобой и из деревни — здоровыми односельчанами, прислоняется у дороги к распятию:
 
— Иисус мой сосновый, мы оба убоги!
 
   Это удивительное определение Христа становится естественным, когда вдумываешься в обращение к ветряку, скрипящему посреди пустого поля:
 
Во что веруешь? Кого видишь ты в лазури?
Как бы выглядеть ты мог, вдруг очеловечась?
Что за существо таишь в сучковатой шкуре?
Кем ты видишься с луны духам издалече?
 
   Духи небесные смешиваются с духами подземными. Противостоянье верха и низа снято: все время чувствуется что-то, чем порождено само противостоянье. И оно непознаваемо. Идет изуродованный солдатик об руку с искалеченным Сыном Божьим, смысл этого полонеза неизречим, но факт непреложен.
   Бог хромал с человеком, шли много ли, мало, и никто не узнает, что в них так хромало…
   Ощущение неохватного Промысла в каждой безуминке предстающего мира, остающегося магически притягательным именно в природной неуловимости, заставляет русского читателя сопоставлять Лесьмяна то с Клюевым, то с Хлебниковым.
   В польском поэтическом поле его собеседник, несомненно, Стафф. На ранний звон молота отвечено глухой усмешкой:
 
Звенят вперед! Звенят назад!
Ведь тени тоже что-то могут!
И не могла слепая ночь понять:
Кто тень здесь, а кто молот?
 
   Где осознание, а где неосознанность? Где стоическая душа, а где распластанная по миру плоть? Где тот свет, где этот?
 
Открылась бездна пустоты,
И в бездне тишь была до жути!
Зачем над бездной шутишь ты,
Коль бездна над тобой не шутит?
 
   Болеслав Лесьмян остался в памяти поляков как одинокий гений. Книги о нем идут теперь потоком. Вислава Шимборская, узнав, что ей дали Нобелевскую премию, сказала: лучше бы ее вовремя дали Лесьмяну. Многие именно его считают величайшим польским лириком двадцатого столетия.