Страница:
Участники гдынских «Чтений» получили свеженький номер таллинского журнала «Вышгород», который, (тут подхвачена эстафета у журнала «Родина») весь посвящен Польше. Содержанием его фактически стал русско-польский культурный диалог.
Здесь — Анджей Дравич, успевший написать статью об образе русского в польской словесности ХХ столетия («Пропасть, которая во мне болит и жжет»). И Виктор Хорев, отвечающий ему статьей о польской теме в русской литературе ХХ века («Если бы мы все были такими…»). Души тянутся друг к другу, пытаясь снять боль.
Хорев опирается на созвучный польскому опыту «левый край» русской (советской) поэзии оттепельной поры. Польша — свет в окошке! «Да здравствуют поляки, рабочий и юрист, когда дойдет до драки, — пойди у них учись!» (Интересно, автор этих стихов повторил бы такое сейчас, когда у нас «драка» висит в воздухе?). Конечно, не только так воспринимали Польшу наши шестидесятники; к стихам Слуцкого, Галича и Корнилова надо прибавить и ароновское: «Когда горело гетто…» Так что статья Хорева — только первый шаг в осмыслении польско-русского взаимовглядыванья послесталинской поры. Но это шаг важный и своевременный.
И — конечно — творческое завещание Анджея Дравича, великого русиста и филолога, ученого мирового масштаба, значение которого (и для нас, русских) мы вполне осознаем, когда выйдет у нас его книга «Поцелуй на морозе». И когда завершится затеянный и начатый Дравичем коллективный труд «История русской литературы».
А пока — стихотворение в прозе, оставшееся в его бумагах и переведенное Веславой Ольбрых:
Сколько же в тебе, Россия, наряду с уродством и низостью, подлинной красоты, если ты у своих жертв вызываешь более сложные чувства, чем ненависть, и более богатые, чем стремление к мести?
Сколько же, Россия, у тебя могло быть друзей, если бы ты их так часто не истребляла?
Какие же добрые у тебя могут быть соседи, если ты не будешь их осчастливливать!
Может, ты когда-нибудь этому научишься и перестанешь быть грозой народов?
Написано в 1982 году в камере для «интернированных», куда Дравича упрятали на время «военного положения». Он просидел тогда почти год. Впрочем, у него была возможность читать, писать и даже преподавать в устроенном «зеками» Университете культуры. Может, особенность польской тюрьмы, а может, черта времени…
Он хорошо понимал, какую Россию любит.
Хватило бы нам сил быть такой Россией.
КТО ПОДСУНУЛ РОССИИ «ИНТЕЛЛИГЕНЦИЮ»?
…ЭСТОНЦЫ
ПОСЛАНИЕ К ЭСТОНЦАМ
— Я привык смиряться с неизбежным.
— Самые свежие соприкосновения с эстонской культурой (новинки литературы и т. д.)? Они вас порадовали или огорчили?
— К сожалению, сейчас не до литературы: все вытеснила политика, газеты. Включая и эстонские. Хочется «понять обе стороны». Радости мало.
— Что вам представляется наиболее важным в сегодняшней политической жизни республики? Самые острые болевые точки?
— Неэстонцы в Эстонии. В этом — узел проблемы, в этом вообще — узел всех подобных проблем. Ситуация для русских, живущих за пределами России, драматична, и не по внешне-юридическим параметрам, которые можно и отрегулировать, а по внутренней двойственности положения, которое не убрать: такие люди, находясь «на отшибе», в «анклаве», в «диаспоре», не могут ощущать себя вполне органичными и активными строителями русской культуры, но не могут стать и «вполне эстонцами». Их внутренняя задача была бы полноценна, если бы жизнь строилась на общегражданских, общегуманистических ценностях, но как только в основу жизни ложатся ценности национальные, такие люди («маргиналы») оказываются заложниками двусмысленности. Мне тревожно за них, мне больно за них, и очень хорошо понимаю их состояние. Я думаю, что проблема анклава (кольцо в кольце: карабахские армяне в кольце азербайджанцев, но и шушанские азербайджанцы в еще более тесном кольце карабахских армян) — главный камень преткновения на пути национального самоопределения. Можем ли мы надеяться, что в условиях идущей мировой интеграции это чересполосье наций не будет нарастать? Вряд ли. Боюсь, что оно все равно будет нарастать. В свете этой перспективы легко представить себе настроение таких людей, как я, — выросших на идее интернациональной культуры.
— Какие вы видите перспективы в решении конкретных проблем? Каким вам видится будущее республики?
— Проблемы решаются на местах. Будущее республики — дело людей республики. Я — о прошлом скажу два слова. Эстония в моей духовной судьбе фактор неотменимый. «Единственная Европа», свет в окошке моего зажатого поколения. Моя перовая крупная журнальная статья — об эстонских романистах: о Сирге, Крустене, Семпере, Хинте. Мое духовное самоопределение неотделимо от контакта (иногда спора) с опытом Ветемаа, Траата, Пеэгеля. Яан Кросс веха в моей духовной судьбе. Промет — частица моей жизни. Мне тревожно от того, что этот диалог может стать анахронизмом. Я знаю, что ответят мне мои эстонские товарищи: мы не от тебя защищаемся, ты — как был нашим собеседником, так и останешься. Верно, я — останусь. Но ведь и я — не в вакууме, и я — отпрыск времени, и я — не могу просто выбросить из души накопленный за десятилетия опыт общения, исходящий из «советской общности». Будет что-то другое? Не хуже? Может быть. Но — другое. Я в высшей степени понимаю эстонцев. Они не могут и не обязаны выдерживать ту ношу, ту непомерную, «русскую» душевную тяжесть (от громадности государства, от безграничности претензий и разочарований, от типичного для русских игнорирования граней и границ), которую и мы-то, россияне, волочим на пределе сил. Но нам это — от бога, а эстонцам — за что?
Все понимаю. И все-таки, как при любом прощании — грустно.
ИСЧЕЗАЮЩИЙ УЗОР
«У СЕБЯ В ЗЕРКАЛЕ»
Мати Унт венчает антологию. В этом есть красота «параболичности». Когда-то — enfant terrible новой эстонской прозы, сенсационный школяр-дебютант, смельчак из младших «шестидесятников», освоивший «модернистское психологическое направление» в пору, когда литература еще только начинала «понемножку тайком высвобождаться из цепких пут соцреализма», он же к концу столетия — патриарх свободной словесности, зубр постмодернизма, ветеран той «могучей кучки», что ознаменовала когда-то своим появлением возрождение новой эстонской прозы.
Беру характеристики — из статьи Каяра Прууля, заключающей антологию. Там же — определение «золотого» десятилетия, когда «скрытое сопротивление» эстонской литературы «режиму» мобилизовало в ней мощные творческие силы. Подхватывая эту словесную игру, готов поговорить о том, как назвать следующий за «золотым» период, то есть 90-е годы, когда «режима» не стало и творческие силы получили полную свободу.
Это, собственно, и интересно в антологии 90-х, где новеллы эстонских авторов разных поколений расположены в хронологическом порядке, начиная с «Дамы рококо» Майму Берг (1991) и кончая «Текстом и трупом» Мати Унта (1998). Логично было бы так и проследить ход развития: от дамы до трупа. Однако я склонен начать с «конца». С финальной коды. С того, чем увенчалось свободное десятилетие. Результат в данном случае позволяет лучше понять вектор движения. Ибо движение не прямо, и векторов много… то есть, как минимум, два.
И героев у Мати Унта — двое. В соответствии с новейшими постмодернистскими заморочками, они запрограммированы условиями литературной игры и названы в начале текста: журнал «Лооминг» в ознаменование своего 75-летия объявил-де суперпроект, то есть конкурс на детективную повесть, где сыщик должен весить не менее ста килограммов и быть лицом «некоренной национальности», а преступник — напротив — должен быть лицом «коренной» национальности и… как бы самим читателем (то есть лирическим героем, он же alter ego автора).
То, что Мати Унт лихо справился с этим формальным заданием, неудивительно: черты веселого выдумщика были заметны у него еще с тинейджерских времен. Удивительно другое: что преступник и сыщик перекочевали в законсервированном виде из тех времен в эти.
Преступник… то есть сам писатель, злоумысел которого «получает психологическую подпитку» из «грамматики и фонетики» (формулировка тяжеловатая, у нас в России это называлось короче: подтекст), — писатель в рассказе Унта устремлен воображением на Запад. Вообще — «вовне». В райские кущи зарубежья, туда, где в Македонии зреет анисовка, в Пловдиве благоухает шопский салат, а лучше всего — туда, где сияет что-нибудь германское. Что именно герой будет делать за границей, он не знает. Но верит, что благодаря западным свободам как-нибудь там «выкрутится». Знаменитая эстонская самоирония сильно смягчает наивность этого стремления, но вектор зафиксирован точно: «Ach, Europa». Это главный ориентир, ориентир номер один.
Зафиксирован и ориентир номер два, вернее, «минус один». Это — тот самый стокилограммовый «неэстонец», который нашего героя выслеживает и его западноевропейские интенции (вполне, как мы видим, виртуальные, то есть воображаемые) готовится пресечь… Гэбэшное чудовище. Советский мутант. Имперский цербер…
Я форсирую определения, чтобы порезче обозначить вектор. Мати Унт работает тоньше: у него это просто «Сашок»… На всякий случай сказано: «Хотя на родине Эрго никто не притеснял, но он был уверен, что когда он повзрослеет, его запросто могут начать притеснять». Ergo: опасность тут тоже как бы воображаемая, виртуальная и отчасти, как видим, выдуманная, но…
…Но в итоге десятилетнего независимого развития — она все еще продолжает тиранить текст! Это уже предмет для раздумий: за десять лет так и не освободиться от кошмара… Мати Унт когда-то блестяще сформулировал кодекс поведения эстонцев в условиях советского режима: смотрите сквозь «них»! Так, словно «их» здесь вообще нет!
Хорошо. Теперь их действительно нет. В реальности. В эмпирическом повседневье.
Но почему «они» так неистребимы в тексте, в сознании, в воображении? Почему «они» застряли там стокилограммовой массой?
И еще: почему «они» только и заняты тем, что ждут, когда Эрго вздохнет: ах, Европа! — и угробят если не самого Эрго, то его «текст»!
А может, тут не только текст существен и даже не подтекст? А есть еще и контекст? Притесняли или не притесняли кагэбэшники писателей (притесняли, конечно!), тиранили или не тиранили творцов держиморды от соцреализма (тиранили, вестимо!), но был ведь и другой масштаб у происходившего: так или иначе эстонская советская литература вписывалась в контекст всей советской литературы, а советская литература так или иначе входила в контекст мировой литературы.
Кончилось все это.
Стратегическое направление Эстонии времен независимости — смена контекста.
Каяр Прууль формулирует так: после полувекового отсутствия Эстония нащупывает свое место в западном культурном пространстве, а пространство за это время «до неузнаваемости изменилось».
Я сформулирую по-своему: в советском культурном контексте эстонцы были востребованы именно как эстонцы, я это по собственным ощущениям знаю, я сорок лет занимался эстонской литературой в пределах советского многонационального древа; никакой официальной имперской сверхзадачи я знать не хотел, я знал другое: Прибалтика — свет в окошке, Петром прорубленном, единственная доступная нам Европа, западный ориентир в евразийском поле.
Здесь — Анджей Дравич, успевший написать статью об образе русского в польской словесности ХХ столетия («Пропасть, которая во мне болит и жжет»). И Виктор Хорев, отвечающий ему статьей о польской теме в русской литературе ХХ века («Если бы мы все были такими…»). Души тянутся друг к другу, пытаясь снять боль.
Хорев опирается на созвучный польскому опыту «левый край» русской (советской) поэзии оттепельной поры. Польша — свет в окошке! «Да здравствуют поляки, рабочий и юрист, когда дойдет до драки, — пойди у них учись!» (Интересно, автор этих стихов повторил бы такое сейчас, когда у нас «драка» висит в воздухе?). Конечно, не только так воспринимали Польшу наши шестидесятники; к стихам Слуцкого, Галича и Корнилова надо прибавить и ароновское: «Когда горело гетто…» Так что статья Хорева — только первый шаг в осмыслении польско-русского взаимовглядыванья послесталинской поры. Но это шаг важный и своевременный.
И — конечно — творческое завещание Анджея Дравича, великого русиста и филолога, ученого мирового масштаба, значение которого (и для нас, русских) мы вполне осознаем, когда выйдет у нас его книга «Поцелуй на морозе». И когда завершится затеянный и начатый Дравичем коллективный труд «История русской литературы».
А пока — стихотворение в прозе, оставшееся в его бумагах и переведенное Веславой Ольбрых:
Сколько же в тебе, Россия, наряду с уродством и низостью, подлинной красоты, если ты у своих жертв вызываешь более сложные чувства, чем ненависть, и более богатые, чем стремление к мести?
Сколько же, Россия, у тебя могло быть друзей, если бы ты их так часто не истребляла?
Какие же добрые у тебя могут быть соседи, если ты не будешь их осчастливливать!
Может, ты когда-нибудь этому научишься и перестанешь быть грозой народов?
Написано в 1982 году в камере для «интернированных», куда Дравича упрятали на время «военного положения». Он просидел тогда почти год. Впрочем, у него была возможность читать, писать и даже преподавать в устроенном «зеками» Университете культуры. Может, особенность польской тюрьмы, а может, черта времени…
Он хорошо понимал, какую Россию любит.
Хватило бы нам сил быть такой Россией.
КТО ПОДСУНУЛ РОССИИ «ИНТЕЛЛИГЕНЦИЮ»?
Краковский ученый Иозеф Смага прислал мне письмо:
«Дорогой Лев Александрович!
Поскольку знакомство с очередным номером „Дружбы народов“ всегда начинаю с Вашей рубрики „Эхо“, сюрпризом оказалась фраза: „Это — к вопросу об уважении“. В данном случае речь пойдет об уважении к фактам.
Во-первых, слово „интеллигент“ („интеллигенция“) — польского изобретения (хотя первоисточником здесь, как обычно, является латынь), и от нас оно перекочевало в Россию в середине прошлого столетия. От нас именно позаимствовали его русские псевдоизобретатели (долго в этой роли выступал П. Боборыкин, потом его сменил Жуковский…).
Отсюда, во-вторых: понятие интеллигенции в Польше одно из самых распространенных, хотя польский интеллигент, по смыслу этого слова, мало похож на русского. Странно, что вы этого не знаете…»
Спасибо, пан Иозеф, теперь буду знать.
Скажу в свое оправдание, что В. Черных в фундаментальном и новейшем Этимологическим словаре (которым я, естественно, пользовался) хотя и перечисляет все западнославянские аналоги слова «интеллигенция», в том числе и польский, но не выделяет последний в качестве источника соответствующего русского понятия. По традиции считается, что в русский язык из латыни слово пришло по немецкому мостику. Об этом свидетельствует первый из двух соучастников этого дела, которых мой уважаемый оппонент именует «псевдоизобретателями». Расскажу об этом чуть подробнее.
Петр Боборыкин, в начале ХХ века объявивший обществу, что это именно он за сорок лет до того пустил слово «интеллигенция» в русскую журналистику, уточнил, что он придал ему «то значение, какое оно прибрело… у немцев».
Тут существенны два акцента. Во-первых, речь, заметьте, сразу идет не о том, откуда пришло в Россию слово, а о том, какое ему в России придали значение. И во-вторых, откуда оно пришло… то есть, не слово, а значение.
В Германии (и только в Германии, как уточнил Боборыкин) им стали обозначать слой общества, то есть придали термину, как сказали бы теперь, социокультурный смысл.
В России оно в дальнейшем приобрело смысл совсем особенный, но об этом чуть ниже, а пока — о приключениях слова в России. П. Боборыкин счел себя его «крестным отцом» совершенно искренне и не без оснований, потому что именно он первым употребил его как журналист в общедоступной прессе. Боборыкин не знал (потому что иначе он, наверное, рассказал бы об этом), что в частных разговорах «русских европейцев» прежних поколений это слово вполне могло иметь хождение — в качестве иностранного, но понятного в своем кругу. В узком кругу естественно было сказать «он настоящий бонвиван», или «это такой денди», или «что за филистер»… Наверное, можно было сказать «тут собрана вся интеллигенция Петербурга», что и сделал Лев Толстой, описывая в «Войне и мире» времена, отстоящие от Боборыкина еще лет на шестьдесят. Правда, Толстой вставил это слово в текст романа лишь при переиздании, и как раз тогда, когда с подачи Боборыкина оно вошло в литературный оборот.
Ни Боборыкин, ни Толстой, разумеется, не знали (и не могли знать), что за тридцать лет до того, а именно в 1836 году, слово «интеллигенция» употребил в своем дневнике Жуковский. Он описывал очередной питерский пожар: сгорело несколько сот человек, а через три часа в доме рядом с пепелищем устроили бал, и танцевали, и смеялись, и бесились до трех часов ночи, как будто ничего не случилось. Так вот, эту бесящуюся публику Василий Андреевич описал так: «кареты, наполненные лучшим петербургским дворянством, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию».
Запись Жуковского была обнародована лишь недавно, в 1994 году, томским ученым А. Янушкевичем.
Историк Сигурд Шмидт комментирует текст Жуковского так: скорее всего поэт услышал слово «интеллигенция» от Александра Тургенева, а тот привез его из Парижа, а в Париже как раз в то время Бальзак «возымел идею организовать партию интеллектуалов с печатными органами», где он мог бы публиковаться. Эту партию Бальзак предполагал, как пишет С. Шмидт, назвать «партией интеллигентов», что засвидетельствовано в письме классика к Эвелине Ганской от 23 августа 1835 года.
Об этом письме Александр Тургенев знал, я думаю, не больше, чем Боборыкин о дневнике Жуковского. Однако примем во внимание, что в частных текстах фиксируется обычно то, что уже имеет хождение в частной жизни. И Сигурд Шмидт с полным основанием делает вывод, что в 1830-е годы (до есть за 30 лет до Боборыкина) слово «интеллигенция» могло залететь к нам не только из немецких философских словарей, но и из новейшей французской публицистики. В самой Франции оно, правда, не прижилось, там предпочли слово «интеллектуалы». У нас же именно «интеллигенцию» подхватили и, возможно, до Жуковского, не говоря уже о Боборыкине. Толстой-то ведь не потому вставил это слово в «допожарные» сцены «Войны и мира», что его Боборыкин вразумил; Боборыкин, возможно, слово напомнил, но наверное, оно пало у Толстого не на пустое место: что-то отозвалось в памяти.
На этом выявленный путь «интеллигенции» в Россию обрывается, и ниточка связей уходит в туман.
Иозеф Смага считает, что слово это — польское и в Россию пришло из Польши. Может быть, документы подтвердят и это. Вещь вполне правдоподобная: известно, что прежде, чем царь Петр прорубил окно в Европу, нечто подобное проделал, правда, без такого треска, его тишайший родитель, и если при Петре Алексеевиче продувало нас преимущественно из Голландии, то при Алексее Михайловиче западные веяния шли через Польшу.
Возможно, я недостаточно внятно выразил свою мысль в том тексте, который так внимательно прочел Иозеф Смага: у меня шла речь не о происхождении слова (которое и в Польше вряд ли было «изобретено», а скорее транспонировано из латыни), а именно о том жизненном наполнении, которое в России придало этому слову совершенно новый смысл, и потому во французский язык оно вернулось уже в качестве русского.
Дело в том, что именно в России в ХIХ веке слой интеллектуалов превратился, по замечательной мысли Георгия Федотова, в «религиозный орден с отрицательным Богом». И появилось это мучительное чувствилище, этот тип безопорного одухотворения, это братство скитальцев, ищущих и не находящих себе места, эти бунтари, которые фатально борются против государственной власти и уповают на народ, а народ смотрит на них с болезным сочувствием или добродушным удивлением, иногда завидуя интеллигенции за то, что она такая умная, а иногда ненавидя ее за это.
Если мой уважаемый краковский собеседник полагает, что в Польше может быть нечто подобное, я готов выразить ему полную солидарность.
«Дорогой Лев Александрович!
Поскольку знакомство с очередным номером „Дружбы народов“ всегда начинаю с Вашей рубрики „Эхо“, сюрпризом оказалась фраза: „Это — к вопросу об уважении“. В данном случае речь пойдет об уважении к фактам.
Во-первых, слово „интеллигент“ („интеллигенция“) — польского изобретения (хотя первоисточником здесь, как обычно, является латынь), и от нас оно перекочевало в Россию в середине прошлого столетия. От нас именно позаимствовали его русские псевдоизобретатели (долго в этой роли выступал П. Боборыкин, потом его сменил Жуковский…).
Отсюда, во-вторых: понятие интеллигенции в Польше одно из самых распространенных, хотя польский интеллигент, по смыслу этого слова, мало похож на русского. Странно, что вы этого не знаете…»
Спасибо, пан Иозеф, теперь буду знать.
Скажу в свое оправдание, что В. Черных в фундаментальном и новейшем Этимологическим словаре (которым я, естественно, пользовался) хотя и перечисляет все западнославянские аналоги слова «интеллигенция», в том числе и польский, но не выделяет последний в качестве источника соответствующего русского понятия. По традиции считается, что в русский язык из латыни слово пришло по немецкому мостику. Об этом свидетельствует первый из двух соучастников этого дела, которых мой уважаемый оппонент именует «псевдоизобретателями». Расскажу об этом чуть подробнее.
Петр Боборыкин, в начале ХХ века объявивший обществу, что это именно он за сорок лет до того пустил слово «интеллигенция» в русскую журналистику, уточнил, что он придал ему «то значение, какое оно прибрело… у немцев».
Тут существенны два акцента. Во-первых, речь, заметьте, сразу идет не о том, откуда пришло в Россию слово, а о том, какое ему в России придали значение. И во-вторых, откуда оно пришло… то есть, не слово, а значение.
В Германии (и только в Германии, как уточнил Боборыкин) им стали обозначать слой общества, то есть придали термину, как сказали бы теперь, социокультурный смысл.
В России оно в дальнейшем приобрело смысл совсем особенный, но об этом чуть ниже, а пока — о приключениях слова в России. П. Боборыкин счел себя его «крестным отцом» совершенно искренне и не без оснований, потому что именно он первым употребил его как журналист в общедоступной прессе. Боборыкин не знал (потому что иначе он, наверное, рассказал бы об этом), что в частных разговорах «русских европейцев» прежних поколений это слово вполне могло иметь хождение — в качестве иностранного, но понятного в своем кругу. В узком кругу естественно было сказать «он настоящий бонвиван», или «это такой денди», или «что за филистер»… Наверное, можно было сказать «тут собрана вся интеллигенция Петербурга», что и сделал Лев Толстой, описывая в «Войне и мире» времена, отстоящие от Боборыкина еще лет на шестьдесят. Правда, Толстой вставил это слово в текст романа лишь при переиздании, и как раз тогда, когда с подачи Боборыкина оно вошло в литературный оборот.
Ни Боборыкин, ни Толстой, разумеется, не знали (и не могли знать), что за тридцать лет до того, а именно в 1836 году, слово «интеллигенция» употребил в своем дневнике Жуковский. Он описывал очередной питерский пожар: сгорело несколько сот человек, а через три часа в доме рядом с пепелищем устроили бал, и танцевали, и смеялись, и бесились до трех часов ночи, как будто ничего не случилось. Так вот, эту бесящуюся публику Василий Андреевич описал так: «кареты, наполненные лучшим петербургским дворянством, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию».
Запись Жуковского была обнародована лишь недавно, в 1994 году, томским ученым А. Янушкевичем.
Историк Сигурд Шмидт комментирует текст Жуковского так: скорее всего поэт услышал слово «интеллигенция» от Александра Тургенева, а тот привез его из Парижа, а в Париже как раз в то время Бальзак «возымел идею организовать партию интеллектуалов с печатными органами», где он мог бы публиковаться. Эту партию Бальзак предполагал, как пишет С. Шмидт, назвать «партией интеллигентов», что засвидетельствовано в письме классика к Эвелине Ганской от 23 августа 1835 года.
Об этом письме Александр Тургенев знал, я думаю, не больше, чем Боборыкин о дневнике Жуковского. Однако примем во внимание, что в частных текстах фиксируется обычно то, что уже имеет хождение в частной жизни. И Сигурд Шмидт с полным основанием делает вывод, что в 1830-е годы (до есть за 30 лет до Боборыкина) слово «интеллигенция» могло залететь к нам не только из немецких философских словарей, но и из новейшей французской публицистики. В самой Франции оно, правда, не прижилось, там предпочли слово «интеллектуалы». У нас же именно «интеллигенцию» подхватили и, возможно, до Жуковского, не говоря уже о Боборыкине. Толстой-то ведь не потому вставил это слово в «допожарные» сцены «Войны и мира», что его Боборыкин вразумил; Боборыкин, возможно, слово напомнил, но наверное, оно пало у Толстого не на пустое место: что-то отозвалось в памяти.
На этом выявленный путь «интеллигенции» в Россию обрывается, и ниточка связей уходит в туман.
Иозеф Смага считает, что слово это — польское и в Россию пришло из Польши. Может быть, документы подтвердят и это. Вещь вполне правдоподобная: известно, что прежде, чем царь Петр прорубил окно в Европу, нечто подобное проделал, правда, без такого треска, его тишайший родитель, и если при Петре Алексеевиче продувало нас преимущественно из Голландии, то при Алексее Михайловиче западные веяния шли через Польшу.
Возможно, я недостаточно внятно выразил свою мысль в том тексте, который так внимательно прочел Иозеф Смага: у меня шла речь не о происхождении слова (которое и в Польше вряд ли было «изобретено», а скорее транспонировано из латыни), а именно о том жизненном наполнении, которое в России придало этому слову совершенно новый смысл, и потому во французский язык оно вернулось уже в качестве русского.
Дело в том, что именно в России в ХIХ веке слой интеллектуалов превратился, по замечательной мысли Георгия Федотова, в «религиозный орден с отрицательным Богом». И появилось это мучительное чувствилище, этот тип безопорного одухотворения, это братство скитальцев, ищущих и не находящих себе места, эти бунтари, которые фатально борются против государственной власти и уповают на народ, а народ смотрит на них с болезным сочувствием или добродушным удивлением, иногда завидуя интеллигенции за то, что она такая умная, а иногда ненавидя ее за это.
Если мой уважаемый краковский собеседник полагает, что в Польше может быть нечто подобное, я готов выразить ему полную солидарность.
…ЭСТОНЦЫ
ПОСЛАНИЕ К ЭСТОНЦАМ
в ответ на анкету журнала «Таллинн» (1990)
— Как вы относитесь к процессам, происходящим в Эстонии?— Я привык смиряться с неизбежным.
— Самые свежие соприкосновения с эстонской культурой (новинки литературы и т. д.)? Они вас порадовали или огорчили?
— К сожалению, сейчас не до литературы: все вытеснила политика, газеты. Включая и эстонские. Хочется «понять обе стороны». Радости мало.
— Что вам представляется наиболее важным в сегодняшней политической жизни республики? Самые острые болевые точки?
— Неэстонцы в Эстонии. В этом — узел проблемы, в этом вообще — узел всех подобных проблем. Ситуация для русских, живущих за пределами России, драматична, и не по внешне-юридическим параметрам, которые можно и отрегулировать, а по внутренней двойственности положения, которое не убрать: такие люди, находясь «на отшибе», в «анклаве», в «диаспоре», не могут ощущать себя вполне органичными и активными строителями русской культуры, но не могут стать и «вполне эстонцами». Их внутренняя задача была бы полноценна, если бы жизнь строилась на общегражданских, общегуманистических ценностях, но как только в основу жизни ложатся ценности национальные, такие люди («маргиналы») оказываются заложниками двусмысленности. Мне тревожно за них, мне больно за них, и очень хорошо понимаю их состояние. Я думаю, что проблема анклава (кольцо в кольце: карабахские армяне в кольце азербайджанцев, но и шушанские азербайджанцы в еще более тесном кольце карабахских армян) — главный камень преткновения на пути национального самоопределения. Можем ли мы надеяться, что в условиях идущей мировой интеграции это чересполосье наций не будет нарастать? Вряд ли. Боюсь, что оно все равно будет нарастать. В свете этой перспективы легко представить себе настроение таких людей, как я, — выросших на идее интернациональной культуры.
— Какие вы видите перспективы в решении конкретных проблем? Каким вам видится будущее республики?
— Проблемы решаются на местах. Будущее республики — дело людей республики. Я — о прошлом скажу два слова. Эстония в моей духовной судьбе фактор неотменимый. «Единственная Европа», свет в окошке моего зажатого поколения. Моя перовая крупная журнальная статья — об эстонских романистах: о Сирге, Крустене, Семпере, Хинте. Мое духовное самоопределение неотделимо от контакта (иногда спора) с опытом Ветемаа, Траата, Пеэгеля. Яан Кросс веха в моей духовной судьбе. Промет — частица моей жизни. Мне тревожно от того, что этот диалог может стать анахронизмом. Я знаю, что ответят мне мои эстонские товарищи: мы не от тебя защищаемся, ты — как был нашим собеседником, так и останешься. Верно, я — останусь. Но ведь и я — не в вакууме, и я — отпрыск времени, и я — не могу просто выбросить из души накопленный за десятилетия опыт общения, исходящий из «советской общности». Будет что-то другое? Не хуже? Может быть. Но — другое. Я в высшей степени понимаю эстонцев. Они не могут и не обязаны выдерживать ту ношу, ту непомерную, «русскую» душевную тяжесть (от громадности государства, от безграничности претензий и разочарований, от типичного для русских игнорирования граней и границ), которую и мы-то, россияне, волочим на пределе сил. Но нам это — от бога, а эстонцам — за что?
Все понимаю. И все-таки, как при любом прощании — грустно.
ИСЧЕЗАЮЩИЙ УЗОР
Вот самый обидный для эстонцев эпизод из повести Вийви Луйк «Красота истории».
Приезжает к ним гость. Обращается на «вы». Извлекает из глубин памяти слово «Эстония». Никак не может ничего припомнить, кроме поблекшей иллюстрации из Брокгауза и Ефрона.
На иллюстрации мужчины в шапках-ушанках и женщины с корзинами. Женщины в больших платках и полосатых юбках, из-под юбок видны толстые, в раскорячку, ноги, а глаза у женщин голубые, как летние цветы. «Крестьяне (в том числе мызная обслуга и различные ремесленники) в Эстонской и Лифляндской губерниях. Духовная жизнь небогата».
На основании этих воспоминаний гость полагает, что эстонцы все еще освещают свои жилища лучиной и шьют одежду из овечьей шкуры. Оглядевшись, он облегченно вздыхает, не увидев ни корзин, ни шапок-ушанок, ни платков, ни лучины.
Неплохо? Но погодите вскакивать, не спешите протестовать, не листайте Брокгауза и Ефрона в поисках аналогичного этнографического очерка о русских, где их деревенский быт был бы описан с такою же дикой непосредственностью.
Во-первых, гость в Эстонию пожаловал не из России. Он из Швейцарии. Так что мы в этих мыслях на сей раз, слава богу, не повинны.
Во-вторых, никакой враждебности в намерениях гостя нет, и автор это знает. Его сын, еврей, живущий в СССР (так это тогда еще называлось) и рвущийся на Святую Землю сквозь тенета ОВИРа (так это тогда еще происходило), — имеет пылкий роман с эстонкой («еврею вдруг понадобилась эстонка!» — как бы пожимает плечами рассказчица, но не сомневайтесь: там таки любовь). Будущий свекор, приехавший знакомиться с будущей снохой, и в мыслях не держит обидеть жителей ее родного Вильянди.
И, в-третьих, дело тут совершенно не в сюжете. Чтобы рассказать, как бедный еврей спасается от военкомата и как предусмотрительные друзья устраивают, чтобы в Москве его учетную карточку переложили из одного ящика в другой, — вообще для всей этой истории с отъездом не нужно столько попутных мерцающих описаний, столько дымчатых пейзажей, столько эстонского воздуха вокруг. Вийви Луйк, собственно, и не пишет историю любви и отъезда. Она пишет — эстонский воздух.
О, мы узнаем эту северную прозу, эти скупые штрихи, это гуденье пчел, мельканье ласточек, эти тонкие узоры на холодном стекле. Мы помним эту острую графику — неповторимое эстонское присутствие в том, что еще недавно называлось «многонациональной советской литературой». Маленький роман, за которым угадывается бездна. Три десятилетия русская проза училась лаконизму у эстонской. Теперь все это кончилось. Только штрихи растворяются в сумраке, да звуки доносятся издали, да запахи тают. «Запах незнакомых медоносных растений и запах крови сквозь кожу».
Одно сквозь другое. Все зыблется и перетекает: можно обменяться именами, телами, душами. Реальности нет — есть знаки, тени. Ты смотришь на куст черемухи, но это призрачность, а реальность где-то далеко, в Москве, в военкомате, в Кремле, в неведомом чужом мире, где какой-то Генсек решает двинуть танки на Прагу. Или еще куда-нибудь. Синдром 1968 года — «сладкий ужас», сквозь который видит мир эстонка, родившаяся в 1946-м.
Та самая девочка, которая в 1956 году идет по тропинке; на лице узор из листьев; в руках — «Русский лес», который велено прочесть (а не хочется).
Та самая девушка, первые воздушные стихи которой в 1964 году воспарили в свет из кассеты «Молодых авторов».
Та самая женщина-писательница, чей прелестный «Леопольд» в русском переводе бывал читан в 80-е годы вслух матерями детям в Москве и Ленинграде.
Что осталось — так это воздушность стиля. А смысл другой. «Что за люди живут в этих призрачных селениях, остается загадкой». Потому что жизнь выморочена, и смысл жизни подменен. Смысл определяется военкоматами за тридевять земель. Нет ни вещей, ни предметов — есть знаки, символы. Коды. Или команды. По телефону нельзя употреблять такие слова, как «книга», «бумаги», «документ», «чемодан», «письмо». Париж надо называть Киевом, а Нью-Йорк Москвой. Предмет — это не предмет, это весть о чем-то. Или антивесть: шутка. «Но как обратить в шутку значение слова „эстонцы“ в энциклопедии? А парад на Красной площади — тоже шутка? Или русский танк на Вацлавской площади?»
Исчезающий узор реальности фиксируется ледяной иронией: «Неужели эти деревянные дома, пыль и босяки, собирающиеся за будкой с квасом, и есть Эстония?»
Однако когда отпущенный на Святую Землю Лион спрашивает: «Ну, так как? Поедешь со мной?» — и у героини нет сил ответить, она, собрав все свое северное упрямство и мстя ему за свою едва не исчезнувшую родину, только и находит силы отрицательно качнуть головой. И на этом история кончается.
Эстония говорит: «нет». Не надо вашей любви, союза, общего пространства. Ничего не надо. Оставьте нас с нашими призрачными домами. Зачем еврею эстонка?
Что с того, что Лионов папаша не из Москвы приехал, а из Швейцарии! Все равно чужой.
Так ведь для него и его сына лес в Вильянди — такая же призрачность («весть», «шутка»); он в Эстонии — «как оказавшийся в лесу книжный шкаф», и тут вроде ни при чем брежневские танки и автоматы Калашникова. Из Иерусалима Эстония так же малореальна, как из швейцарского кантона Шургау. А из Стокгольма?
«Стокгольм так же далеко, как Москва. Но про Москву известно, чего оттуда ждать, время же Стокгольма еще не пришло».
А что, придет?
Как тогда будет насчет «мызной прислуги», «полосатых юбок» и «шапок-ушанок»?
Я, конечно, не собираюсь ни на чем «ловить» Вийви Луйк. Потому что она сама абсолютно все знает.
Я просто с грустью вчитываюсь в ее пленительную прозу. И эта грусть прощальная.
А насчет шапок — вот вам и объяснение, тонкое, как «праздник облаков», и неостановимое, как «ветер поднебесья»:
«Народу полно. Темные толпы людей… При поверхностном взгляде кажется, будто люди одеты в темное и теплое, словно все они в драповых пальто, меховых шапках и сапогах. Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что меховых шапок никто не надевал и что вместо драповых пальто на людях светлые, довольно тонкие костюмы или пестрые платья. Сапоги же оказываются обычными уличными туфлями. Так что упрекнуть народ не в чем».
Как славно. И нам, конечно же, не в чем упрекнуть писательницу. Она выговорила свою боль, свою обиду, копившуюся… нет, не пять десятилетий советской жизни, больше: все «семьсот лет рабства», выпавшие на долю Эстонии. Она выговорила свое «нет» — преодолев любовь и память. Бог знает, сколько сил понадобилось ей для того, чтобы произнести это тихое «нет». Так что для устойчивости пришлось на какое-то мгновенье опереться на Брокгауза и Ефрона.
Приезжает к ним гость. Обращается на «вы». Извлекает из глубин памяти слово «Эстония». Никак не может ничего припомнить, кроме поблекшей иллюстрации из Брокгауза и Ефрона.
На иллюстрации мужчины в шапках-ушанках и женщины с корзинами. Женщины в больших платках и полосатых юбках, из-под юбок видны толстые, в раскорячку, ноги, а глаза у женщин голубые, как летние цветы. «Крестьяне (в том числе мызная обслуга и различные ремесленники) в Эстонской и Лифляндской губерниях. Духовная жизнь небогата».
На основании этих воспоминаний гость полагает, что эстонцы все еще освещают свои жилища лучиной и шьют одежду из овечьей шкуры. Оглядевшись, он облегченно вздыхает, не увидев ни корзин, ни шапок-ушанок, ни платков, ни лучины.
Неплохо? Но погодите вскакивать, не спешите протестовать, не листайте Брокгауза и Ефрона в поисках аналогичного этнографического очерка о русских, где их деревенский быт был бы описан с такою же дикой непосредственностью.
Во-первых, гость в Эстонию пожаловал не из России. Он из Швейцарии. Так что мы в этих мыслях на сей раз, слава богу, не повинны.
Во-вторых, никакой враждебности в намерениях гостя нет, и автор это знает. Его сын, еврей, живущий в СССР (так это тогда еще называлось) и рвущийся на Святую Землю сквозь тенета ОВИРа (так это тогда еще происходило), — имеет пылкий роман с эстонкой («еврею вдруг понадобилась эстонка!» — как бы пожимает плечами рассказчица, но не сомневайтесь: там таки любовь). Будущий свекор, приехавший знакомиться с будущей снохой, и в мыслях не держит обидеть жителей ее родного Вильянди.
И, в-третьих, дело тут совершенно не в сюжете. Чтобы рассказать, как бедный еврей спасается от военкомата и как предусмотрительные друзья устраивают, чтобы в Москве его учетную карточку переложили из одного ящика в другой, — вообще для всей этой истории с отъездом не нужно столько попутных мерцающих описаний, столько дымчатых пейзажей, столько эстонского воздуха вокруг. Вийви Луйк, собственно, и не пишет историю любви и отъезда. Она пишет — эстонский воздух.
О, мы узнаем эту северную прозу, эти скупые штрихи, это гуденье пчел, мельканье ласточек, эти тонкие узоры на холодном стекле. Мы помним эту острую графику — неповторимое эстонское присутствие в том, что еще недавно называлось «многонациональной советской литературой». Маленький роман, за которым угадывается бездна. Три десятилетия русская проза училась лаконизму у эстонской. Теперь все это кончилось. Только штрихи растворяются в сумраке, да звуки доносятся издали, да запахи тают. «Запах незнакомых медоносных растений и запах крови сквозь кожу».
Одно сквозь другое. Все зыблется и перетекает: можно обменяться именами, телами, душами. Реальности нет — есть знаки, тени. Ты смотришь на куст черемухи, но это призрачность, а реальность где-то далеко, в Москве, в военкомате, в Кремле, в неведомом чужом мире, где какой-то Генсек решает двинуть танки на Прагу. Или еще куда-нибудь. Синдром 1968 года — «сладкий ужас», сквозь который видит мир эстонка, родившаяся в 1946-м.
Та самая девочка, которая в 1956 году идет по тропинке; на лице узор из листьев; в руках — «Русский лес», который велено прочесть (а не хочется).
Та самая девушка, первые воздушные стихи которой в 1964 году воспарили в свет из кассеты «Молодых авторов».
Та самая женщина-писательница, чей прелестный «Леопольд» в русском переводе бывал читан в 80-е годы вслух матерями детям в Москве и Ленинграде.
Что осталось — так это воздушность стиля. А смысл другой. «Что за люди живут в этих призрачных селениях, остается загадкой». Потому что жизнь выморочена, и смысл жизни подменен. Смысл определяется военкоматами за тридевять земель. Нет ни вещей, ни предметов — есть знаки, символы. Коды. Или команды. По телефону нельзя употреблять такие слова, как «книга», «бумаги», «документ», «чемодан», «письмо». Париж надо называть Киевом, а Нью-Йорк Москвой. Предмет — это не предмет, это весть о чем-то. Или антивесть: шутка. «Но как обратить в шутку значение слова „эстонцы“ в энциклопедии? А парад на Красной площади — тоже шутка? Или русский танк на Вацлавской площади?»
Исчезающий узор реальности фиксируется ледяной иронией: «Неужели эти деревянные дома, пыль и босяки, собирающиеся за будкой с квасом, и есть Эстония?»
Однако когда отпущенный на Святую Землю Лион спрашивает: «Ну, так как? Поедешь со мной?» — и у героини нет сил ответить, она, собрав все свое северное упрямство и мстя ему за свою едва не исчезнувшую родину, только и находит силы отрицательно качнуть головой. И на этом история кончается.
Эстония говорит: «нет». Не надо вашей любви, союза, общего пространства. Ничего не надо. Оставьте нас с нашими призрачными домами. Зачем еврею эстонка?
Что с того, что Лионов папаша не из Москвы приехал, а из Швейцарии! Все равно чужой.
Так ведь для него и его сына лес в Вильянди — такая же призрачность («весть», «шутка»); он в Эстонии — «как оказавшийся в лесу книжный шкаф», и тут вроде ни при чем брежневские танки и автоматы Калашникова. Из Иерусалима Эстония так же малореальна, как из швейцарского кантона Шургау. А из Стокгольма?
«Стокгольм так же далеко, как Москва. Но про Москву известно, чего оттуда ждать, время же Стокгольма еще не пришло».
А что, придет?
Как тогда будет насчет «мызной прислуги», «полосатых юбок» и «шапок-ушанок»?
Я, конечно, не собираюсь ни на чем «ловить» Вийви Луйк. Потому что она сама абсолютно все знает.
Я просто с грустью вчитываюсь в ее пленительную прозу. И эта грусть прощальная.
А насчет шапок — вот вам и объяснение, тонкое, как «праздник облаков», и неостановимое, как «ветер поднебесья»:
«Народу полно. Темные толпы людей… При поверхностном взгляде кажется, будто люди одеты в темное и теплое, словно все они в драповых пальто, меховых шапках и сапогах. Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что меховых шапок никто не надевал и что вместо драповых пальто на людях светлые, довольно тонкие костюмы или пестрые платья. Сапоги же оказываются обычными уличными туфлями. Так что упрекнуть народ не в чем».
Как славно. И нам, конечно же, не в чем упрекнуть писательницу. Она выговорила свою боль, свою обиду, копившуюся… нет, не пять десятилетий советской жизни, больше: все «семьсот лет рабства», выпавшие на долю Эстонии. Она выговорила свое «нет» — преодолев любовь и память. Бог знает, сколько сил понадобилось ей для того, чтобы произнести это тихое «нет». Так что для устойчивости пришлось на какое-то мгновенье опереться на Брокгауза и Ефрона.
«У СЕБЯ В ЗЕРКАЛЕ»
«Так кем же я был, спросил он у себя в зеркале, и кто я есть?»
(Мати Унт. Текст и труп // Новая эстонская новелла. 1990-е годы. Библиотека журнала «Таллинн», 1999).
Мати Унт венчает антологию. В этом есть красота «параболичности». Когда-то — enfant terrible новой эстонской прозы, сенсационный школяр-дебютант, смельчак из младших «шестидесятников», освоивший «модернистское психологическое направление» в пору, когда литература еще только начинала «понемножку тайком высвобождаться из цепких пут соцреализма», он же к концу столетия — патриарх свободной словесности, зубр постмодернизма, ветеран той «могучей кучки», что ознаменовала когда-то своим появлением возрождение новой эстонской прозы.
Беру характеристики — из статьи Каяра Прууля, заключающей антологию. Там же — определение «золотого» десятилетия, когда «скрытое сопротивление» эстонской литературы «режиму» мобилизовало в ней мощные творческие силы. Подхватывая эту словесную игру, готов поговорить о том, как назвать следующий за «золотым» период, то есть 90-е годы, когда «режима» не стало и творческие силы получили полную свободу.
Это, собственно, и интересно в антологии 90-х, где новеллы эстонских авторов разных поколений расположены в хронологическом порядке, начиная с «Дамы рококо» Майму Берг (1991) и кончая «Текстом и трупом» Мати Унта (1998). Логично было бы так и проследить ход развития: от дамы до трупа. Однако я склонен начать с «конца». С финальной коды. С того, чем увенчалось свободное десятилетие. Результат в данном случае позволяет лучше понять вектор движения. Ибо движение не прямо, и векторов много… то есть, как минимум, два.
И героев у Мати Унта — двое. В соответствии с новейшими постмодернистскими заморочками, они запрограммированы условиями литературной игры и названы в начале текста: журнал «Лооминг» в ознаменование своего 75-летия объявил-де суперпроект, то есть конкурс на детективную повесть, где сыщик должен весить не менее ста килограммов и быть лицом «некоренной национальности», а преступник — напротив — должен быть лицом «коренной» национальности и… как бы самим читателем (то есть лирическим героем, он же alter ego автора).
То, что Мати Унт лихо справился с этим формальным заданием, неудивительно: черты веселого выдумщика были заметны у него еще с тинейджерских времен. Удивительно другое: что преступник и сыщик перекочевали в законсервированном виде из тех времен в эти.
Преступник… то есть сам писатель, злоумысел которого «получает психологическую подпитку» из «грамматики и фонетики» (формулировка тяжеловатая, у нас в России это называлось короче: подтекст), — писатель в рассказе Унта устремлен воображением на Запад. Вообще — «вовне». В райские кущи зарубежья, туда, где в Македонии зреет анисовка, в Пловдиве благоухает шопский салат, а лучше всего — туда, где сияет что-нибудь германское. Что именно герой будет делать за границей, он не знает. Но верит, что благодаря западным свободам как-нибудь там «выкрутится». Знаменитая эстонская самоирония сильно смягчает наивность этого стремления, но вектор зафиксирован точно: «Ach, Europa». Это главный ориентир, ориентир номер один.
Зафиксирован и ориентир номер два, вернее, «минус один». Это — тот самый стокилограммовый «неэстонец», который нашего героя выслеживает и его западноевропейские интенции (вполне, как мы видим, виртуальные, то есть воображаемые) готовится пресечь… Гэбэшное чудовище. Советский мутант. Имперский цербер…
Я форсирую определения, чтобы порезче обозначить вектор. Мати Унт работает тоньше: у него это просто «Сашок»… На всякий случай сказано: «Хотя на родине Эрго никто не притеснял, но он был уверен, что когда он повзрослеет, его запросто могут начать притеснять». Ergo: опасность тут тоже как бы воображаемая, виртуальная и отчасти, как видим, выдуманная, но…
…Но в итоге десятилетнего независимого развития — она все еще продолжает тиранить текст! Это уже предмет для раздумий: за десять лет так и не освободиться от кошмара… Мати Унт когда-то блестяще сформулировал кодекс поведения эстонцев в условиях советского режима: смотрите сквозь «них»! Так, словно «их» здесь вообще нет!
Хорошо. Теперь их действительно нет. В реальности. В эмпирическом повседневье.
Но почему «они» так неистребимы в тексте, в сознании, в воображении? Почему «они» застряли там стокилограммовой массой?
И еще: почему «они» только и заняты тем, что ждут, когда Эрго вздохнет: ах, Европа! — и угробят если не самого Эрго, то его «текст»!
А может, тут не только текст существен и даже не подтекст? А есть еще и контекст? Притесняли или не притесняли кагэбэшники писателей (притесняли, конечно!), тиранили или не тиранили творцов держиморды от соцреализма (тиранили, вестимо!), но был ведь и другой масштаб у происходившего: так или иначе эстонская советская литература вписывалась в контекст всей советской литературы, а советская литература так или иначе входила в контекст мировой литературы.
Кончилось все это.
Стратегическое направление Эстонии времен независимости — смена контекста.
Каяр Прууль формулирует так: после полувекового отсутствия Эстония нащупывает свое место в западном культурном пространстве, а пространство за это время «до неузнаваемости изменилось».
Я сформулирую по-своему: в советском культурном контексте эстонцы были востребованы именно как эстонцы, я это по собственным ощущениям знаю, я сорок лет занимался эстонской литературой в пределах советского многонационального древа; никакой официальной имперской сверхзадачи я знать не хотел, я знал другое: Прибалтика — свет в окошке, Петром прорубленном, единственная доступная нам Европа, западный ориентир в евразийском поле.