Чей это будет животик, еще неизвестно:
будущий врач, коммерсант, печатник, священник?
Куда эти милые ножки, куда они доберутся?
В садик, в школу, в контору, на свадьбу,
может быть, даже с дочерью бургомистра?
Лапушка, ангелочек, солнышко, крошка,
когда на свет рождался год назад,
на небе и земле не обошлось без знаков:
весеннее солнце и герани в окнах
и музыка шарманки во дворе.
Счастливая планета в розовой бумажке…
 
   Счастливая планета, конечно, побуждает к вопросам глобального характера, но задавать серьезные вопросы бессмысленно. Есть смысл задавать вопросы «детские». Например, такой: Может быть, мы поколения пробные? Пересыпаемые из колбы в колбу, встряхиваемые в ретортах?
   Какое отчаяние надо было упрятать в «розовую бумажку» подобного «наива»! Сколько должно было перегореть в душе, чтобы вышла она на такое рандеву с историей! Сколько сил найти в себе, чтобы так с ней шутить…
   История, спущенная с ясельного крыльца, однако возвращается. Ворочается где-то рядом. Земля становится меньше, все, что происходит, происходит будто за стеной. Зарастают окопы, и в траве, которой они зарастают, вот-вот кто-то возляжет беспечно, с колоском в зубах, глазея на облака. Где Хиросима — там вновь Хиросима и производство предметов ширпотреба.
   Морали нет. Добро и зло по-прежнему разведены на полюса. История меняет манеры, церемонии, танцы. Что остается неизменным? Жест рук, заслоняющих голову. Тело извивается, дергается, вырывается, сбитое с ног, падает, подгибает колени, синеет, пухнет, истекает слюной и кровью…
   Этот натуралистический штрих в «наивной» картине всей картине придает другое измерение. Это перекличка с Милошем, который точно так же оставлял в глобально меняющейся истории неизменный признак: фигурку человека, который сжался в комочек и заслоняет от удара голову.
   Как сигнал — этот образ послан Ворошильскому.
   Если бы Виктор Ворошильский родился в том же, что и Шимборская, 1923 году, — не миновать бы ему солдатской доли. Но он — моложе на четыре года психологически связался с поколением, которое впоследствии назвали послевоенным. Мирные рельсы легли на восток: в 1952 году, когда Шимборская опубликовала свою первую книгу, Ворошильский поехал в Москву писать диссертацию о Маяковском. Кроме лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи, Ворошильского ждали в столице социализма другие, не менее захватывающие темы и дела.
   Группка молодых (это называлось коллектив), яростная и слепая, как само то время, хотела быть его горлом охриплым, правотой беспощадной, топчущей, втаптывающей в землю беспомощных седовласых недобитков прошлого…
   Это и у нас называлось «поколение 56 года». «Дети Двадцатого съезда». Пробуждающиеся будущие «шестидесятники». Последние идеалисты, выращенные Советской властью. Я был тогда молодым, был яростным и слепым, как само то время, и тоже до хрипоты спорил, как все мы, с седовласыми недобитками. Мы знали, что где-то рядом на нашей стороне — поляк, Ворошильский, иностранец, «нардем», настоящий коммунист, неуязвимый для наших седовласых ортодоксов, и мы на них перли всем миром… то есть, по-тогдашнему, — всем коллективом.
   Из Москвы осенью 1956 года Ворошильский отправился в Будапешт — на передний край борьбы.
   С кем боролся? И за что?
   Фашизм из реального военного зла превращался в недобитка истории. Из-под гитлеровских касок становились видны обыкновенные немцы, которые в принципе ничего дурного не хотели. Поправить протекающую крышу, отдать ботинки сапожнику, выпить кружку пива.
   И все сначала?
   Рабочие идут драться. Говорят интеллигентам: не увязывайтесь за нами. У вас еще не все забрали. Вам больно, но еще не так, как нам. Вас топчут, но еще не так, как нас. Пока вам хватит пива и покорства — не присоединяйтесь к нам…
   А интеллигенты, покорно пия пиво, ищут объяснений происходящему. Но, кроме идей доктора Маркса, кажется, ничего не могут предложить рабочим Польши яростных 70-х годов. И Маяковский ничему научить не может, кроме лозунгов атакующего класса.
   Значит, все по кругу. Все! История, природа, сама земля, крутящаяся вокруг себя.
 
Под грозным небом
приставившим нам к затылку
острие Всепогибели
под окном неба набухшего
Всемирным Взблеском
Всезатопляющей Слезой
на Земле убаюкиваемой
наркотичной музыкой конца
к Всемирному Сну
на ее клочке заслоненном от ока неба
заикающимся трепыханьем деревьев
люди бьют человека
деревянными палками
бьют спешат убивают
обычными деревянными палками
 
   Вот и вернулось роковое, мистическое видение польской лирики Двадцатого века: бьют палками. Человечество неисправимо и невменяемо. В Неаполе негодяй на мотоцикле вырывает у дамы сумочку. Толстый штатский в полиции показывает гору сумочек. Сущий Освенцим.
   Сущий Освенцим — не тот Аушвиц, где фашисты угробили 4 миллиона человек, а этот праздник мелкого жулья под неаполитанским солнцем. Вспомнили? «Хиросима — производство товаров ширпотреба»… Все еще смешно? Нет, уже не смешно. Никто не подопрет рушащийся мир: палачи в тяжелых сапогах и френчах уходят в черную бездну века, а на выцветших страницах лагерного дела остается Мандельштам, как мотылек, приколотый булавкой. Правда, есть утешение, что все вообще имеет конец, раз уж было начало в обезьянах и инфузориях, но, честно говоря, так не соберешь воедино прожитую жизнь: все сплошь — неуклюжие попытки подражать себе настоящему. И что в остатке? Великое Никогда продирается сквозь Великое Ничто. О, если бы уйти в бесконечность «универсума», в универсальность луковицы… Если бы можно было хотя бы не знать, что все это — в последний раз…
   Ворошильский отрезает: в последний.
   Он умирает в 1996 году.
   В том же году Шимборская получает Нобелевскую премию. «За поэзию, которая с иронической точностью раскрывает законы биологии и действие истории в человеческом бытии».
Поколение-56
   Что ж они такие хрупкие, ровесники мои из поколения 1956 года! Гроховяк едва перетянул за сорок, Домбровский — за сорок пять, Новак за шестьдесят. До семидесяти не дожили: ни Сливяк, ни Чеч, ни Харасимович. Барбару Садовскую схоронили в сорок шесть, это была манифестация: поколение будто несло в себе гибель.
   Ежи Харасымович вцеплялся в землю западно-украинскими крестьянскими корнями, крепил душу преданиями о племени карпатских лемков; но из преданий показался прадед: Я — ничей!
   Уршуля Козел пробовала докричаться до гусей: по ком они плачут, когда Рим разрушен, и спасать его поздно? Никаких преображений и перевоплощений… Продолженья не будет.
   Ярослав Рымкевич вслушивался в музыку и услышал, как умирающий Шуберт превращается в желто-серую слизь, как цыплячьи косточки Моцарта швыряют в крапиву, как Мандельштам в прогнившей телогреечке прогуливается под ручку с Богом… Вы тогда меня прочтете, когда мне прикроют веки.
   Станислав Сроковский констатировал: современный человек частично живет, частично умирает, он думает, что сама смерть частична. Осыплюсь горкой пепла.
   Иоанна Поляк тихо прощается: Уходя навсегда, дверь тихонько прикрою.
   Барбара Садовская ищет самый темный угол на свете, ждет шальную пулю, которая избавит от вопросов.
   Богуслава Литавец мечтает убежать в то время, которого нет: ни в воздухе, ни на земле, ни в море. Наконец-то свободна!
   Этот возглас, словно подхваченный у Мартина Лютера Кинга, подводит под некрофилию политическую идею. Жили в тисках — получили свободу. Анджей Шмидт спрашивает: неужто только мусор и остается от этой свободы, за которую отдавали жизнь и душу? Только пыль и остается? Эрнест Брылль подводит итог: мы, как прежде, за дверьми Европы, в прихожей, на пустыре, на свалке, где черепа лежат, разбитые настолько, что принцу датскому не над чем вздыхать. Бард Ян Петшак, любимец Польши, взывает: что будем делать со свободой?
   Свобода — замечательный стержень, на который можно нанизать все. Но есть ли что-то, на что нанизывается сама свобода? Не ближе ли к истине Кшиштоф Карасик, поэт поколения-56, почувствовавший наплыв поколения-68? Под дом мой подложены пустые бочки с криком?
   Фундамент, фундамент? Драма «последних идеалистов» — это драма реальности, которая исходит из великих идей, взращена на великих идеях, пытается удержать бытие, составленное из великих идей.
   Чем это кончается?
   Автопортрет:
 
Халина Посвятовская — судя по всему человек
и судя по всему должна умереть как люди умершие ранее
Халина Посвятовская как раз и трудится в данный момент
над собственным умиранием…
 
   Ее смерть предначертана историей, вписана в нее наивной детской рукой: сырой подвал в Ченстохове, зима 1945 года; десятилетняя девочка пережидает уход немцев; она получает приговор: ревмокардит. Исполнение откладывается. Тринадцать лет спустя филадельфийские доктора вытаскивают ее с того света, и она…
 
…она уже догадывается и по вечерам ежедневно
в сон погружая левую руку в правой при этом
крепко сжимает звезду — обрывок живого неба
и всю ночь будто кровью истекает собственным светом…
 
   Еще через девять лет варшавские доктора пытаются еще раз вернуть ее к жизни и — упускают. Поколение-56 идет за ее гробом, ловя «высокую вуаль ее тепла»; Гроховяк говорит: мы беспомощны, как мальчики, у которых детство никогда не пахло матерью; поколение сирот войны прощается с нею…
 
…и гаснет — лишь слабый розовый след продолжает стлаться
теряясь потом на ветру в ночи морозной и вьюжной
Халина Посвятовская — это несколько стареньких платьев
это руки — и губы которым уже ничего не нужно.
 
   Посвятовская — самая крупная фигура в поколении-56; это стало ясно после ее смерти; когда она уже сгорела.
 
Мы не верим в адское их пекло, в пляшущее пламя,
мы сами искры……
 
   Искры высекаются из света высоких идей, из тьмы низких истин, из «правды», из «обмана», из «свободы», из «зажима», из ускользающей «вселенной», из ускользающей «почвы», но все это лишь отсветы того, что уходит, невыразимое словами:
 
…Сноп искр гораздо больше означает свет, чем слово «свет».
 
   Искрящее поколение-56 сменяется поколением-68, которое берет себе имя из противоположной стихии: Новая Волна.
Поколение-68
   Сначала подумалось: случайность. Распахнула я настежь окна… Дождь.
   Ева Лепская. Она же: Водопад шагов… Штормовая волна звука…
   Острова, вцепившиеся в океан… — Это уже Марина Юзефацкая.
   Водопои мира… — Марианна Боцян. И она же: Живем по милости дождя.
   Я думал, что это случайные брызги, не сливающиеся в мелодию. Потом в чисто политической зарисовке Вита Яворского о том, как власти глушили гласность, меня окатило:
 
К губам приставляли нам водяные пушки.
 
   И у него же — формула протеста против лжи официоза:
 
Я заметил текущий ручей и потерял людской след.
 
   Может, все-таки эта приверженность воде — неосознанная реакция на огонь, испепеливший души предшественников? Нет, осознанная!
 
Море шумит, бессильное перекричать
гвалт всемирной истории.
 
Лешек Шаруга.
 
Твой матрос верный, по морям бурным
я проплыл в скорлупке четверть века.
 
Адам Земянин.
 
Слеза — концентрированная история жизни;
пепел — единственный плод политических спасителей мира.
 
   Формула Марианны Боцян — прямая отповедь предыдущим поколениям, горевшим на кострах истории.
 
Пепел смыт. Место очищено. Говорите!
У Лешека Шаруги вырывается:
Многие из нас не знают, что говорить,
когда говорить можно все…
 
   Хочется подхватить это словами нашего Писарева: все — значит ничего. Ни там, ни тут не разглядишь человека.
   Мария Юзефацкая пытается именно разглядеть — за хаосом хитрых и ложных признаков, разглядеть — в пьянице, мерзавце, жертве истории… Увидеть человека в нас самих, во всех нас, хоть иные живут здесь как бы на острове, где нет живой души.
   Хочется подхватить: на острове — в океане — все смыто?…
   Станислав Баранчак возвращает поколение к чистой доске, предлагая с нуля заполнить анкету. Родившийся (да, нет, ненужное зачеркнуть); почему «да»? (Обосновать)…
   Оказывается, изнутри обосновать труднее, чем извне и задним числом, когда роль отыграна. Это легче сделать младшим, которые придут на смену поколению-68 и объяснят, почему отвергают его опыт:
   Бывают разные трагедии, и поколения, по-разному трагичные… Больше всего волнуют те, что полегли в огне и дыме. (Это — о солдатах 1939-го)… И плачут девочки над ними, а мальчики сжимают кулаки. (Это — об идеалистах 1956-го). Есть поколения, иначе, но до того трагичные, что даже не слышно, как они дышат отравленным воздухом. Это уже — бунтарям 1968-го от Томаша Яструна, родившегося на рубеже 50-х.
   Оглядывается и Бронислав Май, родившийся в 1953:
    Пустая эпоха… Гвалт, крик, плач, смех и скулеж, банальная песня, без слов, без единого слова, которое можно б когда-нибудь замолвить за нас.
   И наконец, символический жест Марцина Светлицкого, родившегося на рубеже 60-х:
    Я просыпаюсь, держа свою руку на гениталиях, без всякой грешной цели.
   Начинается эпоха «индивидуалистов», и на этой черте я со своими комментариями, пожалуй, почту за лучшее умолкнуть, потому что сам нахожусь всецело во власти грешных целей… но не эротических, как надо бы по кодексу соответствующей свободы, а тех самых, во имя которых в 1968 в Париже сожгли университет, а в Праге сжег себя Ян Палах, а в Варшаве…
   Цели поколения-68 попробую нащупать от противного.
   Рышард Крыницкий:
    — Вы свободны! — говорит стражник, и железные ворота закрываются. Теперь уже с этой стороны.
   Опять «стороны» — та и эта.
   Адам Загаевский:
    А ведь свобода должна была бы быть также свободой от слов, которые нас вяжут, и от друзей, неразумно требующих верности…
   Опять «те» и «эти».
   Юлиан Корнхаузер:
    Но хуже всего будет, когда придут освободители, обещающие нам свободу. И с одной, и с другой стороны.
   С одной… с другой.
   В пересчете на геополитику: дрались за то, чтобы вернуться в Европу, получили Европу, которая кишит мелкими сволочами и чванится добродетелями, выставляемыми на продажу.
   Такую характеристику Европе дает Мария Юзефацкая, выпускница Католического университета в Любляне, готовящая на филологическом факультете диссертацию. В 1971 она ее успешно защитит, но за год за того издаст книгу «Всесожжение» (не расстрел ли рабочих обрушил поколение-68 в окончательное сожжение всего того, во что они могли бы поверить: в ценности «европейского дома»?).
   Раз так — они выбирают Азию! Молчанье о небытии, жажду смерти, спасенье себя без последних решений демонов, рожденных отвращением и страхом. О человеке говорить не будем…
   О человеке отказывается говорить Мария Юзефацкая, та самая, что надеялась «увидеть человека в нас самих».
   Хорошо, не будем о человеке. Но что значит демонстративный поворот в Азию? Вряд ли стоит его переоценивать (хотя японцы перевели-таки эти стихи); азиатский крен — всего лишь жест сопротивления крену европейскому. Отбиться от той и от этой «стороны». В пересчете на водную стихию: выправить корабль, плывущий между Сциллой и Харибдой.
   А что на корабле?
   Отказом «говорить о человеке» Мария Юзефацкая возвращается к паролю поколения-68: к необходимости увидеть человека как бы «заново». С нуля. А там — загадочное «ничто». Словами Адама Загаевского о беженцах: волоча ноги, идут они медленно, очень медленно в страну нигде, в город никто над рекой никогда.
   Вечный ужас поляков — родина на подошвах сапог…
   Но два берега, две стороны, два непременных фронта — очерчивают же все-таки это «нечто», это «ничто», это «никогда». И то единственное имя, которое живо, «пока мы живем». Стихами Адама Загаевского «О Польше» я закончу эти заметки.
 
Читаю стихи чужеземных поэтов
о Польше. Ведь есть у немцев и русских
кроме винтовок также чернила,
перья, немного сердца и много воображенья.
 
 
В их стихах Польша
похожа на дерзкого единорога,
кормящегося шерстью гобеленов,
она прекрасна, слаба, безрассудна.
Не знаю, каков механизм иллюзий,
но и меня, читателя трезвого, восхищает
сказочная беззащитная страна, которую
растерзывают черные орлы,
голодные монархи, Третий Рейх и Третий Рим.
 
   Как человек Третьего Рима я признаю, что в представлении многих русских Польша действительно такова. Она слаба, потому что веками была сдавлена с двух сторон. Она безрассудна, потому что не смирялась с этим даже в самые безнадежные мгновения своей истории. Она прекрасна, потому что выдержала свою судьбу.
   И поэтому голос ее в хоре мировой культуры — уникален.
Астафьева и Британишский
   Русские поэты.
   Фактические вступление в поэзию — конец пятидесятых. Формальное вступление в ССП — 1961.
   До этого: она — спецпоселенка в Казахстане, студентка московского педагогического института, аспирантка… Он — ленинградец, выпускник знаменитого Горного института, питомец не менее знаменитого литературного кружка Глеба Семенова, инженер-геофизик…
   Поэтические самохарактеристики в названиях сборников.
   Наталья Астафьева: «Девчата» (1959), «Гордость» (1961), «Заветы» (1962), «Кумачовый платок» (1965), «В ритме природы» (1977), «Любовь» (1982)…
   Владимир Британишский: «Поиски» (1958), «Наташа» (1961), «Пути сообщения» (1966), «Открытое пространство» (1980), «Движение времени» (1985), «Старые фотографии» (1993)…
   Сборник Астафьевой «Заветы» вышел через двадцать семь лет после того, как был составлен: держала цензура. Отец Астафьевой — Ежи Чешейко-Сохацкий — представитель польской компартии в Коминтерне; арестован в начале 30-х годов; покончил с собой в заключении.
   У Британишского тоже обнаружились польские корни: мать — Франциска Осинская.
   Генная память ожила: в 1968 начинают переводить с польского. Соответствующие премии и награды не перечисляю. Важнее двухтомник «Польские поэты ХХ века», переведенный и откомментированный Натальей Астафьевой и Владимиром Британишским и вышедший недавно. Это событие в польской и русской культурах.
   Повторю услышанные мной в Варшаве слова: «Все, что происходит с вами в России, сначала происходит с нами в Польше».
   Хочется ответить словами польского гимна, применив их к сегодняшней России: «Еще Польска не сгинела, пока мы живем».

НЕРВ

   Что-то роковое чудится в русско-польском противостоянии: самый романтический из славянских народов — вечный наш оппонент и соперник. С детства в ушах песня: «Помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки». Ничего себе: с псами-атаманами вровень! Хорошо еще, не слышны были нам ИХ песни того же, двадцатого года: «В руку — пика, сабля — в ладонь: боль-ше-ви-ка гонь, гонь, гонь!» Для нас белая Польша была — последний фронт гражданской войны, последняя линия обороны старого мира: вот прорвем — и освободительная красная лава разольется по всей земле. А для них?
   А для них, наверное, — спасительный санкордон: задержать прущую с востока Красную орду, как когда-то Бабенберги и Арпады спасли Европу, задержав першую с востока орду Золотую.
   Из исторической дали смотрят герои бесконечных тяжб: Стефан Баторий, укротивший неукротимого царя Ивана, Лжедимитрий, прахом вылетевший из пушки, польские разбойники, подстерегавшие в костромских лесах молоденького Мишу Романова. Застряла Польша в горле Империи. И Герцен на этом прокололся, и Пушкин с Мицкевичем ничего друг другу не доказали, ведя какой-то смутный, темный, молчаливый спор. «Спор славян между собою»… Живительный и опасный яд западничества вливается в наши жилы через польское жало — задолго до того, как заводятся среди наших составных частей и источников труды немецких философов, английских «экономов» и французских социалистов.
   Остро входит в русский космос польская составная: «героищизна» и безрассудность, бешеная гордыня и воспаленное чувство личного достоинства, мало ведомое в наших текучих лавах. Опасно это чувство, но неотвратим и соблазн. «За нашу и вашу свободу!» — кричат польские повстанцы русским солдатам, заражая тех духом свободы и вольномыслия.
   И точно так же метится польским клеймом первое либеральное вольномыслие нынешней уже эпохи, и Виктор Ворошильский методом «делай, как я» обучает ранних московских антисталинистов 1956 года, и Борис Слуцкий посвящает Владиславу Броневскому стихи, которым суждено несколько десятилетий прятаться в списках:
 
Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат,
 
 
До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не сгинело,
Хоть выдержало три раздела…
 
   Разделов было не три, а четыре, но о четвертом мы не смели знать, мы и заикнуться бы не могли — так назвать драму 1939 года. Для нас там было все то же: столкновение двух лав, двух сил: красной и белой… то есть уже коричневой, фашистской, нацистской. Польский эпизод как-то сгинул в общей военной лавине, разве что смутным враньем потянуло от многословных оправданий по поводу катынских могил — но тысячи убитых потонули среди убитых миллионов.
   А все-таки всплыли. Через десятилетия встали тенями из-под земли. Из-под лжи, из-под молчания — встала польская трагедия, жалом вошла в сознание молодых русских шестидесятников. Фильмами Вайды, Мунка, Кавалеровича. Это от них мы узнали, как бесстрашно — сабля в ладонь! бросалась польская кавалерия на танковые колонны вермахта. Для нас польская школа кино стала школой духа. Черные очки Збигнева Цибульского, прикрывшие боль, были для нас таким же символом, знаком опознания «своих» среди «чужих», как смешанные с краской, черные слезы Джульетты Мазины, как борода Хемингуэя. Не было бы русских шестидесятников без итальянского неореализма и всего того, что он значил, не было бы и без «польской школы», без польского дерзкого юмора, столь незаменимого в пору первых робких интеллигентских бунтов, без польской традиции вызова и непокорства, заставлявшей нас с наглым хохотом «пить за успех нашего безнадежного дела».
   Слуцкий писал Броневскому в том подпольном стихотворениии:
 
Для тех, кто на сравненья лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей.
 
 
Еще вчера она бежала
Заламывая руки в страхе,
Еще вчера она лежала
Почти что на десятой плахе.
 
 
И вот она романы крутит
И наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
То, что будет,
Про это знать она не хочет.
 
   Хочет. Хочет знать и знает многое, что и не снилось нашим мудрецам, надеявшимся придать человеческое лицо эпохе, доставшейся от отцов и дедов. Пути истории неисповедимы: вчерашний диссидент-электрик правит в Бельведере; вчерашние бунтари-романтики скрупулезно считают злотые. Иные же рэкетом добывают злотые в московских поездах.
   Вчерашние московские инакомыслящие сидят в Кремле и изучают биржевые сводки, мучительно соображая, что им делать с огромной страной.
   Новые люди решают новые проблемы. Но бьется в русском сознании беспокойная жилка: польское жало, польский нарыв, польский нерв.

«СКОЛЬКО ЖЕ, РОССИЯ, У ТЕБЯ МОГЛО БЫТЬ ДРУЗЕЙ…»

   Пока в Гданьске громко отмечалось тысячелетие города, в Гдыне тихо прошло событие, не включенное ни в какие календари, но обозначенное с академической солидностью: Первые польско-российские Гроссмановские чтения. Сюжет — для «Хроники» литературоведческих «Вестников»; я не стал бы рассказывать о нем, если бы не одно обстоятельство: «Чтения» были устроены исключительно на деньги участников, преимущественно польской стороны. Когда подобные научные сессии финансировало социалистическое государство, это казалось само собой разумеющимся (впрочем, попробовали бы вы заставить социалистическое государство включить в свои планы изучение романов Гроссмана), но когда польские русисты, что называется, «скидываются», чтобы обсудить с русскими эти романы, тут что-то новое. И не только в гроссмановедении.
   Я-то думал, что Польша, получившая вольную в числе других бывших стран соцлагеря, рвется в объятья Запада и зашвыривает куда подальше все «советское» и «русское», тем более, что к тому есть причины, уходящие куда глубже и 1981, и 1944, и 1920 годов. Оказывается, все не так просто. Может, какие-то «властные структуры» и рвутся, тем более что и Запад натовскими структурами «рвется» на Восток. Но интерес к русской культуре, который в нынешней ситуации не только сохранился в польской интеллигенции, но и усиливается, — честно сказать, меня потряс.
   Положим, тут и корпоративное. За годы народной власти в Польше возникла мощная школа русистики; даже и после смерти Анджея Дравича эта школа остается одной из сильнейших в зарубежье. Так легко эти люди не сдадутся на милость побеждающего рынка.
   Но дело не только в этом. Есть причины поглубже и посуровее забот литературоведческой русистики. Есть геополитическое поле, с которого сходят гигантские «имперские» структуры; в этом поле народы начинают искать новых путей и связей друг с другом. Там, где раньше шло «перетягивание каната» между двумя «системами», — летают «паутинные», внешне хаотические связи «всех со всеми». Хаотичность этих круговых контактов — мнимая. Будущие «фронты» брезжат в тумане наступающего века. Объединенная Европа не потерпит культурного диктата ни Америки, ни какой-либо другой внешней силы. Но, сплачиваясь, она в конце концов обнаружит себя под германской культурной крышей; эта перспектива куда более реальна, чем атлантические радуги. То, что поляки вновь поворачивают сердца к России, говорит об их исторической интуиции, потому что любой ближний расчет тут бессмыслен.