«Аэт», «Ухеиро» и «Фарнаоз» — три части романа, как бы вбирающие в себя акты драмы, суть которой отражена в названии его, несколько тяжеловесном и, с другой стороны, отдающем какой-то благодушной певучестью… может быть, только в русском переводе (вообще-то Элисбар Ананиашвили пересоздал грузинский оригинал виртуозно, как и подобает классику перевода), однако вслушаемся в эту прогулочную музыку:
 
«Шел по дороге человек…»
 
   С чего это он пошел? Что потерял? Что погнало его? Да в том первосеянном поле, где он обретается, и понятия-то такого: «дорога» — быть не должно. И откуда оно берется, спрашивать бессмысленно. Ибо если бы тут «знали истину», не было бы и драмы. То есть всей этой истории. То есть именно такого романа.
   И все-таки: с чего бы это овцам, мирно щиплющим траву (и баранам, воображающим, что они их охраняют), заглядывать с обрыва в бездну? Особи плодятся и размножаются, заботясь только о том, чтобы не выпасть из круговорота. Все делается как бы без участия отдельного индивида. То есть, он много чего делает: рождает, строит, убивает, разрушает. Но он не ломает себе голову над разгадкой того, где начало этого порядка и будет ли конец. В лучшем случае он говорит себе: начало это конец, а конец — это начало.
   Кто управляет миром, лежащим вне времени?
   Боги, вестимо, — ответит любой ванец. — Если что случится, то по воле богов. — А самый умный прибавит: — Все боги одинаковы: и победоносные, и побежденные, в сущности, они все — одно и то же существо…
   Еще мгновение, и умный ванец заглянет в бездну. Поэтому мудрый автор перехватывает инициативу. Он предлагает формулу: «Боги и природа» (что звучит приблизительно так же, как под нашими осинами: «князь и дружина»), а потом твердо останавливается на универсальном определении: природа.
   Слово опять-таки ключевое. Не определение даже, а энергетический сгусток. Искрит. Никакая сила не может противиться тому, что замыслила природа… Упрямая природа не желает принять мысль о смерти… Природа, создав Кусу, предназначила ему быть палачом Фарнаоза. И даже так: мужчина, овладевший тайнами природы, все равно, что безумец, размахивающий кинжалом. Главный безумец в романе, напоминаю, — все тот же Фарнаоз.
   Соединяя эти полюса (искрящие контакты), мы следим одновременно за логикой событий и за музыкой слов, а пристальнее всего — за тем контрапунктом, в котором логика и музыка дают вольтову дугу, как бы опровергая друг друга.
   В тот момент, когда индивид делает первый шаг на пути к разгадке тайны, он встает на путь безумия. И все-таки идет по этой дороге. Потому что он человек.
   Что заставляет человека идти по дороге?
   Мы нащупали: мечта… мысль… судьба… При любом ответе — слова, словно подсолнухи, поворачиваются к источнику некоего общего смысла, о котором можно определенно сказать только одно: на этом пути человек сгорит, но иначе ему не почувствовать себя человеком.
   Что же им все-таки движет?
   Сам себе он говорит: воля богов. Автор говорит: природа. Но весь строй художественного внушения сигналит нам, что человеком не движет ничто, или движет нечто — нечто неопределенное, что лучше и не определять (то есть не заглядывать за край обрыва). А просто возникает «рок» — противодействие безлично-беззаботному существованию.
   Если в мире ванцев время тянется бесчувственно-безначально-бесконечно, то кто-то должен выпасть из этого кольцующегося времени во время личностное, отмеренное. Это время и начинает ощущать Фарнаоз, когда его поражает роковая, безнадежная и смертельно опасная любовь к Ино веснушчатой девочке с торчащими косичками, которой не терпится убежать из родного дома, чтобы слепо и самоотверженно довериться возлюбленному, хотя она и видела его лишь однажды и даже толком с ним не поговорила.
   То есть она его не знает. Что же толкает ее к нему? А то же, что его к ней, — нечто… или ничто, а лучше сказать: сама система — тем, что в ней этого нет.
   Если в роевом бытии ванцев главенствуют две формы: веселая толпа и сытое стадо (с вариациями: разъяренная толпа и голодное стадо), то именно вразрез этому состоянию мира выпадает из «роя» отдельная особь и прочерчивает индивидуальную траекторию. Тут порог, который обратно уже не перешагнуть: система не примет. Потому что он — отрицание системы. Самим фактом, самим шагом. Или, лучше сказать, бегом. Ибо вид этого человека, стремящегося невесть куда, бегущего без оглядки, не разбирая дороги, вызывает у нормальных ванцев нормальный хохот. Стадное поле — это лоно надежности, а дорога — это цепочка шагов, каждый из которых может оказаться ошибочным, это лестница в неизвестность — последняя ступенька в ней обрывается — и дальше нет ничего, кроме одиночества, мрака и холода.
   Невесть куда и ничего — ключевые слова в описании этого пути.
   Если в толпе, в народе, в доме тепло и светло, то какая сила может толкнуть человека на ту дорогу, где малейший неверный шаг перечеркивает судьбу и единственный сломанный сучок означает гибель всего сада жизни?
   Веление рока. Скрижаль судьбы. Назначенное наказание. Вина. Случайность. Отар Чиладзе перебирает слова и все чаще всего натыкается на слово «свобода».
   Свободы люди не знают, когда они все одинаково свободны.
   — А что, дядюшка (это Куса говорит Фарнаозу), если бы вдруг кто-нибудь бросил клич: «Ванцы! Довольно быть рабами!..» Да они размозжили бы голову тому, кто бросил бы этот клич! (И размозжат, и Отар Чиладзе опишет это — в следующих своих романах). А пока Куса еще только подначивает Фарнаоза, «подкусывет» его в полном соответствии со своим именем: — Если бы кто осмелился сказать: «Мы все рабы, но я больше не хочу быть рабом, и поэтому извольте пожертвовать собой и своими семьями за мою свободу!» — как бы ты, дядюшка, поступил?
   Это, наверное, единственное место в первом романе Отара Чиладзе, где он позволяет себе прямой выход в революционно-прокламационную эпоху советской истории, еще далеко не исчерпанной в 1973 году, когда все это пишется.
   Фарнаоз не знает, что ему ответить на подкусы племянника, хотя это именно он, Фарнаоз, всем своим поведением «бросает клич».
   А я, читатель, знаю? Нет, я должен сказать, что и я, вместе с автором, «не знаю». Не знаю, что тут причина, что следствие. То ли обреченность Фарнаоза — причина того, что хочется отпасть в праисторические глубины «чисто» национального сознания, то ли обреченность этого архаического сознания заставляет автора качнуться к тому обрыву, по краю которого бродит Фарнаоз.
   Впрочем, слова «обреченность» Отар Чиладзе избегает.
   Сделав мысленный круг около обезумевшего интеллигента, он оставляет ему (и нам) в полное распоряжение слово «судьба», точно так же, как мысленный круг, очертивший рабское стадо, замкнут словом «природа».
   Решая, что же все-таки «лучше»: природа или судьба, — мы распинаемся вместе с героем на равносторонности этого креста, оставляя разгадку чувствам. Любое слово, вехой стоящее на дороге, по которой пошел человек, напитано страстями и предчувствиями, в которых — вся суть.
   Мечта? Мысль?
   Мечта — мощнейший эмоционально-смысловой сгусток. Аэту не нравится, что его отпрыск растет мечтателем. Мечты вслух — это бред. Из бездны небытия и мрака прорывается в этот мир плод чрева безумной женщины творение ее мечты. Девочка с косичками — лишь мечта оскорбленного, убитого горем мальчика. Лучше бы ему убить себя, нежели разводить всю эту болтовню, от которой в душах людей рождаются мечты. Человек не имеет права на собственные мечты и мысли…
   Вы уловили? Тут мостик, по которому «мечта» перебегает в «мысль»… Пройдем по нему еще раз.
   Присутствие отца (то есть Фарнаоза, сын тоже неизлечимо заражен индивидуализмом. — Л. А.) придавало этой хитроумно притаившейся мысли видимость какой-то мечты…
   Чувствуете взаимопритяжение? Мечтой прикрыто хитроумие мысли — мыслью подкреплено безумие мечты…Мысль, как и мечта — парафразис безумия, овладевающего человеком, и если проследить по тексту романа излучения, испускаемые словом «мысль» (всякое такое слово у Отара Чиладзе, — как бы сгусток энергии), то мы ощутим не менее знобящие предчувствия, чем при слове «мечта». Куса, ушедший в свои мысли, походит на скованного морозом, обмерзшего сверчка, забившегося в трещину стены…Маленький Ухеиро, сын Фарнаоза (названный в честь деда) смутно чувствует, его мысль — отросток, ответвление обширной, всеобъемлющей мысли, переданной ему в наследство отцом…
   Отросток. Веточка. Сучок… вот-вот хрустнет…
   Разум, рассудок — признаки расщепляющегося бытия. Поэтому Отар Чиладзе заслоняется — «сердцем».
   Сердце у человека гудит, как разогретый огнем бубен, сердце разбито, сердце останавливается, сердце чует беду, сердце — поводырь на пути, где разум бессилен, Узловая формула: Фарнаоз убегает от настоящего дома и друга жизни в поисках призрачного, несуществующего друга сердца.
   Кажется, это финал. На одной чаше весов — дом, друзья, природа, народ, боги. На другой чаше — путь, судьба, рок, сердце. И — любовь. Которая, как мы помним, равнозначна смерти.
   — Смерти хочу, сестра! — едва не закричала она, и ей в самом деле захотелось умереть; она даже думала, вероятно, что это и есть любовь, когда жаждешь смерти…
   Медея — греческий вытяжной парашют сюжета; настоящий же полет в пропасть, прыжок с обрыва — сюжет чисто грузинский: история Фарнаоза, отщепенца, безумца, которого ведут к гибели: мечта, мысль и любовь.
   На чьей стороне Отар Чиладзе?
   На обеих…
   Сказать, что его роман — апология праисторической национальной почвы, не расчлененной еще гибельными дорогами цивилизации, — значит игнорировать кровоточащую муку его сердца, потому что сердце его — сердце интеллигента всецело отдано мечте и мысли, любви и свободе.
   Сказать, что это апология героической личности, бросающей вызов нерасчлененной темной массе, — значит не ощутить главного чувства, владеющего писателем при мысли о нерасчлененном природном мире: чувства его беззащитности.
   Этот мир не устоит — он непременно втянется в путь и риск, в судьбу, в индивидуальное существование, в любовь и гибель.
   Но не уцелеет и человек, пустившийся по дороге…
   Как это у Матфея… «Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит…».
   Соблазн индивидуального опыта неотвратим. «Надобно» придти этому соблазну в души неунывающих ванцев. То есть собраться их духу — не тому протестному духу, который воплощен в интеллигенте-отщепенце Фарнаозе, а тому духу, который вполне отвечает нерасчлененности природного бытия.
   Вот тут-то и появляется Куса с мешком звякающих на плече железок.
   Фарнаоз — не как все.
   Куса — как все.
   Он понимает, что раз все люди неразличимо похожи друг на друга, то выражения типа «законный» и «незаконный» не имеют реального смысла. Что твое, что мое — все едино. Значит, то, что вчера было твое, завтра может стать моим. В смысле: с волками жить — по-волчьи выть. Ну, да, где овцы, там и волки — их дополнение и порождение. Куса выживает только потому, что мобилизует «смышленость», «деловитость» и «безошибочное чутье». Фарнаоз только усмехается, слушая «пошлые мудрствования» своего практичного племянника, но ему еще предстоит узнать главное: Природа, создав Кусу, предназначила ему быть палачом Фарнаоза.
   Это — развязка. Веселые ванцы никогда бы не подняли руку на несчастного безумца, бежавшего от них в пещеру и проповедовавшего любовь, они продолжали бы потешаться над ним, бережно охраняя его странность, ибо странность для них — тоже знак стабильности, подобный мотку веревки на плече Бедии или дятлу на плече Бочии. Но когда коллективная психология концентрируется в особи, желающей стать последовательным и воинственным воплощением этой психологии, то есть когда во главе стада становится хитрый энергичный вождь — деятель с прилизанными висками (хочется сказать: зверь с прижатыми ушами), — распятия не миновать.
   Фарнаоз распят. Куса идет дальше по дороге жизни, подхватив на плечо свой неизменный звякающий железками мешок.
   Железная дорога раскраивает мир в следующем романе Отара Чиладзе; название второго романа подсекает благодушную певучесть названия первого: «И каждый, кто встретится со мной…» — продолжите эту фразу Каина, и вы поймете, куда делось благодушие.
   Железный театр — этот образ-сгусток дает название третьему роману: от одного сломанного прутика, от одной хрустнувшей веточки, от одного выстрела в Сараеве рушится мировой порядок, тот самый театр, в котором все люди актеры.
   Первый роман кончается в «нейтрале»:
   — Будет ли мир таким, чтобы в нем летать?
   — Но он и теперь такой.
   — И будет таким всегда.
   Прекрасен тот, кто летает, прекрасен и тот, кто предостерегает от бездумных полетов. Там «природа» и тут «природа». Прекрасен дом — прекрасен путь. Прекрасное помогает выдержать…
   Что выдержать?
   А то «вечное», что укрыто под ветвями сада и что кровавой развязкой предвещено в финале первого романа Отара Чиладзе.
   Отщепенец казнен: он, как паршивая овца изъят из жизни; остальное стадо продолжает щипать траву, пододвигаясь к обрыву.

…ТУРКИ

РАЗГОВОР БЫВШИХ ГИГАНТОВ

   Эти заметки — плод двух моих коротких поездок в Турцию. Я не решился бы ни на какие геополитические или страноведческие рассуждения на этот счет, но, оказавшись на том берегу (который нам, согласно известной старой песенке, «не нужен»), вдруг обнаружил, что — нужен. А нужен потому, что и сам на том берегу, как выясняется, нужен, и это главное, что поражает.
   Интерес к русским и подчеркнутое доброжелательство к ним (то есть к нам) — повсюду. Этот интерес вопиет с огромной вывески «АРБАТ-МАГАЗЫН», вклинившейся между рекламами на английском и немецком языках. Он шелестит в русских фразах, которые старательно выговаривает почти каждый продавец, а иной, выступив вперед с ослепительной улыбкой и оттолкнувшись от ритуального разговора о цене, сходу, на беглом русском врубается в наши родные «душевные» материи, в ответ же на твое изумление, поясняет, что четыре года торговал где-нибудь в Сызрани и «жил что надо».
   Конечно, тут и чистая коммерция. Палубы прогибаются от «челноков», берега резонируют от русской речи. Поток россиян, хлынувших на теплое побережье, подкрепляет репутацию Турции как курортной зоны всеевропейского уровня, — но много ли возьмешь с нашего брата как с плательщика? Много или мало, не знаю, но иной раз кажется, что русских в Анталии уже не меньше, чем немцев. И не только «новых русских», общением с которыми я похвастаться не могу, а тех самых родимых «совков», которые вчера еще кантовались в Крыму или в Юрмале, а теперь залетают аж на Средиземное море. Там наш брат обкатывается, учится бросать окурок не под ноги, а в урну, перекладывает вилку из правой руки в левую и оттаивает душой, то есть теряет ощеренное выражение, застывшее на лице от постоянного ожидания агрессии.
   Гаснут комплексы, и выясняется поразительное: мы с турками похожи. И они, и мы — бывшие имперские народы, пережившие унижение распада; с ними это произошло на век раньше, чем с нами, но что такое век на весах вечности? Это очень близко, очень понятно: народ, создавший великое сверхнациональное государство, теряет все это как бы в одночасье. Никогда не забуду на картинах, запечатлевших финал последней русско-турецкой войны, людей в красных фесках, их горькое достоинство, когда они подписывались под своим поражением.
   У Ататюрка хватило решимости отсечь страну от имперских амбиций — и от красных фесок тоже, — сберечь народные силы для чисто этнического возрождения и — для прыжка в западную цивилизацию.
   Она и есть теперь, Турция, — западный зуб в исламской челюсти. И это разгадка того, почему так нужна Турции Россия — такой же зуб Европы, врезавшийся в Азию…
   Мой знакомый турок, бывший советский гражданин, в пятилетнем возрасте вывезенный отцом на «историческую родину» (старик-отец хранит медаль за взятие Берлина и считает самым святым праздником 9 мая) — сын его, попросивший называть его по-русски Борисом, дал мне почувствовать, что для него «интеллектуально подпитаться» (его формулировка) важнее, чем накормить меня физически (что он взялся сделать как совладелец маленького ресторанчика), — он мне сказал:
   — Не бойтесь, Азербайджан никогда не повернется на юг.
   — Как? — опешил я. — Разве Эльчибей не хотел положить бывшую советскую республику к ногам Турции?
   — Эльчибей хотел — Турция не захотела. И не захочет.
   — Как?? Разве кто бы то ни было не хочет в этом мире прихватить то, что плохо лежит или, тем более, само идет в рот?
   — Дурак хочет. А умный понимает, что Россия — естественный геополитический союзник Турции.
   — Как!?! А глаз Кутузова, выбитый в Крыму? А Суворов на стенах Измаила? А «первый звук Хотинской оды»? А бросок Нахимова к Синопу? А Плевна, а Шипка? — мечу я ему через частокол четырех русско-турецких войн.
   — Неизбежная притирка двух империй, деливших пространство. Россия никогда не была фатальным противником Турции.
   — А кто был?
   — Иран, — ни мгновенья не колеблется он. — Иран против Турана, тысячелетний фатум. Плюс арабы…
   И тут русско-турецкая косилка, так гладко пошедшая в нашем разговоре, налетает на армянский камень.
   — Турция давно была бы вернейшим другом России, если бы Ельцин не находился под влиянием армянского лобби.
   Далее следуют сведения о происхождении Елены Боннэр и о том, от кого избрана в парламент Галина Старовойтова. Я постыдно ухожу от темы: тут роковой пункт, на котором мой собеседник перестает меня слышать.
   Но и я знаю твердо: русско-турецкие отношения не сдвинутся с этого камня, пока турки не изменят свое отношение к армянам. Я отдаю себе отчет в том, что это отношение постоянно обостряется от встречной ненависти армян. Я понимаю, как это глубоко и страшно: я видел, как в Ереване люди целуют землю у Вечного огня, мечущегося меж вставших дыбом гробов. Я помню, что пришлось пережить Вардкесу Петросяну, когда в своем романе он решился протянуть руку туркам. Я никогда не забуду, что говорил мне один блестящий молодой ереванский интеллектуал: турки не люди, человечество должно раздавить их… не помню имени этого интеллектуала (сознание само выбросило — такой это был сгусток ненависти).
   Все так, и турки могут привести ворох «объективных причин», приведших к гибели миллионов армян в 1915 году (как немцы кучей «причин» могут оправдывать свое вторжение в Россию в 1941-м). Но когда страшное уже свершилось, — надо понимать, что оно откладывается в души на века. Причины придут и уйдут, пепел будет стучать.
   На этом застывает наше русско-турецкое братание. Мы обходим окровавленный камень и тихо движемся каждый к своему берегу.
   Я — к твердому убеждению, что русские никогда не предадут и не оставят армян.
   Он — к твердому убеждению, что такой маленький народ, как армяне, не должен мешать сближению таких гигантов, как Россия и Турция.
   С тем и тает в голубой дымке гостеприимный турецкий берег.

…ФРАНЦУЗЫ

ФРАНЦУЗЫ, ЕВРЕИ И РУССКИЕ

   «Французы живут для чужого. Мудрого, может быть, даже гуманного и рачительного хозяина, но… чужого. А русские не захотели… Франция постепенно перестает быть самостоятельной страной, превращается в лишенный мозга социальный труп, подобно марионетке, дергаемой за нити неведомым сверхгосударством… может быть, хотели из России сделать процветающую Францию с отличным пищеварением и давно выжранным червями мозгом…»
(Дмитрий Галковский).

   Такие вещи ни в коем случае не следует опровергать, перечисляя, скажем, мыслящих французов от Паскаля до Бергсона и от Монтеня до Башляра, вообще дискутируя в таком ключе. Даже если бы автор «Бесконечного тупика» хотел обидеть французов, даже если бы он повторял обычные наши зады насчет западного потребительства и русской духовности, — и тогда не следовало бы отвечать. А он и не повторяет — он набредает. Галковский — сомнамбула; вступая в чужой след, он того не замечает. А если замечает, то — чтобы «наплевать» на «вообще-мнения». Дело не во французах, а в том, кем они тут увидены. Дело в том, чего русские «не захотели». Или не добились. Нам бы отличного пищеварения и развитого социального общества. Но так, чтобы при этом нас не дергали. И чтобы рачительность с гуманностью были, но так, чтобы «для чужого» не жить. Чтоб национальные святыни сохранялись («свое»!). Но и чтоб «большее» тоже сохранить (всемирность, надо полагать). Чтоб «мир похолодел» от нашей «фатальной борьбы» с историей. Но и чтоб «господство над историей не удалось».
   Французы… они проживут. А мы?
   А вот там же — о евреях:
   «Евреи гениальные провокаторы-практики, но в теории, в мире идей удивительно неспособны к какой-либо нечестности, неправде, юродству. Им это просто не приходит в голову. Внутри плоских шахмат они боги, но русские разбивают шахматные доски об их „жалобные лобные кости“. Когда с евреем ведешь какое-либо дело и зависим от него, или взаимозависим, он силен, но если свободен от него, он вдруг становится глуп, узок, азиатски прямолинеен. Он сам не понимает, что над ним издеваются… Русские как будто и выдуманы для издевательства над евреями».
   Сначала думаешь: над кем тут больше издевательства: над евреями или над русскими? Потом соображаешь, что никакого издевательства тут нет вообще. Тем более что от ожидаемых обвинений в антисемитизме (от «вообще-мнений» на этот счет) Галковский ограждает себя стандартным «вообще-мнением», что многие из его друзей и знакомых — евреи. Это, конечно, слабина. Лучше бы не оправдываться. Ведь и не в чем: перед нами еще одно сомнамбулическое видение, причем с большой долей реальной проницательности.
   Однако я бы кое-что уточнил. Говоря «еврей», Галковский вслед за своим учителем Розановым в сущности говорит о еврее галута, о еврее диаспоры. Да, так: кормясь с чужого стола, будешь с хозяевами и «масляным», и «бархатным», и «шелковым». Особенно хорошо выжимается масло в Освенциме или Бабьем Яре: полная безропотность и вполне бессмысленные попытки не заметить над собой издевательств. Что-то в современном Иерусалиме мы этих качеств не наблюдаем. За плоские шахматы там никак не усядутся, зато доски разбивают о головы с большой готовностью.
   Так что дело у Галковского опять-таки не в евреях, галутных ли, библейских (ему не важно). Дело в русских. Мы, русские, и на практике, и в теории «удивительно способны к нечестности, неправде, юродству», мы непредсказуемы, и именно потому можем облапошить всякого, как, впрочем, и опростоволоситься с тою же вероятностью. Непредсказуемость наша — чуть ли не единственное спасение от «идиотизма», который мы обнаруживаем во всякой «правильной» ситуации.
   Интересно, сойдут ли Галковскому эти пассажи у наших патриотов? За вдесятеро меньшее у них «русофобию» давали. Галковскому, я думаю, сойдет. Потому что тут никакой «филии» или «фобии». Чистое мышление, ангельское.
   Так что же о русских?
   «Русская заглушенность, уход от вопросов, отказ от мышления. „Ничего не знаю“, „я не я, и лошадь не моя“… Абсолютно творческая нация. Где даже полная бездарность — созидает… Загадочная страна. Иногда кажется: а была ли Россия?».
   В последней фразе из-за Розанова вдруг выглядывает Горький. Но Галковскому все равно, с кем перекликаться. Как «галчонок», перелетает с ветки на ветку (самохарактеристика). Чисто русский способ мышления: не оперирует словом, а живет в слове (характеристика, данная Галковскому Кожиновым). Чисто русский предмет мышления: мы — они; наше — не наше; свое — чужое. Чисто русский пафос: не поймешь, где чье. Вместо категорий «истина — ложь» работают категории: «много — мало». Много говорят — значит, врут. Молчат — знают истину. Между прочим, очень точное наблюдение. Не в том смысле, где истина, а в том, что на Руси работает в качестве истины.
   Применительно к литературе (а Галковский чисто литературный философ) это особенно существенно. Как-никак литература — «наше все»; она нам «историю заменила»; она у нас чуть ли самую жизнь вытеснила. Тут, кажется, и вход в лабиринт.
   Кончик нити — бахтинский комментарий к «Запискам из подполья» («бесконечная речь», невозможность остановиться, воронка самовыговариванья). Галковский переходит к «Идиоту» («замкнутое пространство выговариванья») и осмысляет это истекание словами как чисто национальный феномен. «Русский с рукописью… Униженное, нелепое шнырянье по коридорам. Навязыванье всем своих рукописей».
   Это уже вполне прикладной вариант, но не будем искать здесь автобиографических оттенков. Галковский по редакциям не «шныряет» — сидит сиднем и пишет в стол. 70 листов «Бесконечного тупика» уже написано; автору еще только 32 года; что будет в 64? Хотелось бы, однако, извлечь Галковского из журнально-литературного ряда, где он сейчас преимущественно и осмысляется как феномен, и поместить в тот контекст, которого он сам взыскует: в контекст национально-исторический и вместе с тем всемирно-мистический.