…НОРВЕЖЦЫ

В НАДЕЖДЕ НА ТЕРРОРИСТА

   Я надеюсь только на величайшего террориста… высшего человека, прирожденного властелина, деспота, которого не выбирают, а он сам провозглашает себя вождем кочующих орд этой земли.
Ивар Карено, литератор, 1895

   А кем становится тот, кто не становится никем?
Абель Бродерсен, судовладелец, 1936

   Между этими высказываниями — Первая мировая война. Роднит их автор, придумавший обоих героев.
Кнут Гамсун.

   Это имя гремело когда-то. Особенно на рубеже веков, когда Ивар Карено разглагольствовал «у врат царства» (имелось в виду царство демократии), и русские интеллигенты завороженно ему внимали. Тогда вообще было северное поветрие. Читали Ибсена, Стриндберга, слушали Грига. Горький полагал, что скандинавы интереснее и серьезнее всех. Первейшим среди скандинавов был Гамсун. На его книги откликались Чехов, Куприн, Плеханов, а Горький прямо называл его величайшим художником Европы, равного которому нет. Нобелевская премия 1920 года, кажется, подтвердила это.
   Вторая цитата — из романа «Круг замкнулся», который вышел в московском издательстве «Текст». Роман переведен на русский язык впервые и вброшен в поток нашей массовой беллетристики — туда, где царят Маринина, Тополь и другие вожди кочующих читательских орд. Это даже интересно: пустить такой текст в нерегулируемое чтение, попробовать, насколько нужен окажется он пожирателю карманных книжек в мягком переплете. Ради чистоты опыта текст не сопровождается никакими комментариями. Если не считать зазывной рекламы: «Впервые публикуется на русском языке последний роман великого мастера».
   Диалектика «первого» и «последнего» должна сработать тут на уровне подсознания. Учитывая, что великий мастер прожил на этом свете почти сто лет (1859–1952, издатели все-таки выдают на обложке кое-что биографическое), современный читатель может вообразить, что книга, в которой круг замкнулся, есть завещание, написанное под занавес. Как будто не было «Потаенных троп», проторенных Гамсуном уже после тех страшных событий, которые намертво отсекли от нас кумира наших дедов, и он, обвиненный в предательстве родины, ждал суда…
   Теперь-то, когда и фильм о его позоре прокручен на нашем ТВ, новым поколениям эта история известна, а я застал время, когда само имя Гамсуна было у нас заперто чуть ли не в спецхран. Разве что у Геннадия Фиша в отчетах о скандинавских путешествиях можно было разыскать отсветы драмы, совершившейся в начале войны с восьмидесятилетним стариком, и сообразить, что после пяти лет войны он прожил еще семь, и небо не обрушилось на его голову.
   Обрушились тома его сочинений, которые соотечественники отсылали ему почтой или просто швыряли через забор его дома, не желая иметь их в своих библиотеках.
   Этот всемирный позор был соизмерим только со всемирной же славой Гамсуна, и, грешным делом, тогда я был душой с теми, кто готов был швырнуть в него камень.
   Нет, это надо себе представить. 1940 год: гитлеровцы в Норвегии. Ничего похожего на шведский нейтралитет — вооруженный захват и оккупация. Норвежцы залегли в окопах и ждут немцев, чтобы встретить их огнем. По радио звучит ультиматум гитлеровского генерала… и следом за ним — знакомый каждому норвежцу голос Гамсуна: дети мои, сложите оружие, не множьте слезы норвежских матерей, не проливайте кровь за проигранное дело, поверьте Гитлеру — не сопротивляйтесь!
   И потом — его сакраментальное свидание с Гитлером в 1943 году: поехал-таки к фюреру, беседовал с глазу на глаз, наводил мосты….
   Я был в достаточно наивном возрасте, когда впервые узнал об этом диалоге. Я понимал, что великий старик спасал свой народ: выгораживал, выводил из-под удара… и все-таки молодой душой я был с теми, кто швырял связки его томов через забор его дома. И не пришло же мне в голову швырнуть хоть один том сочинений Сталина через кремлевскую стену, хотя Сталин в ту самую пору не только вступил в диалог с Гитлером, но пакт с ним заключил, и именно потому, что спасал, выгораживал свой народ — меня, фигурально говоря, выводил из-под удара.
   Потом-то прояснилось, что же это был за диалог у Гамсуна с Гитлером на вилле Бергхоф, куда фюрер пригласил самого знаменитого из норвежцев. Уж настолько-то знал литературу «Наполеон ХХ столетия», чтобы польстило ему такое знакомство — не меньше, чем Наполеону свидание с Гёте. И, конечно же, Гитлер принял Гамсуна с распростертыми объятиями, пока… пока не начался сам диалог.
   Да, старик выгораживал соотечественников. Он делал это по проверенной лукавой формуле: вам, уважаемый фюрер, неправильно докладывают. То есть вам лично мы, норвежцы, доверяем безусловно, но ваш рейхскомиссар ведет себя у нас невыносимо, его пруссачество нас унижает, мы не можем этого терпеть… Что именно не можем терпеть? Ну, например, он запрещает норвежским судовладельцам выходить за пределы Балтики и прибрежных вод…
   — Гамсун защищал судовладельцев! — откомментируют в свой час эту позицию коммунисты.
   Фюрер комментирует ее иначе: идет война; всем трудно; норвежцы должны быть довольны уже тем, что Квислингу разрешено сформировать национальное правительство…
   Разговор начинает выходить за рамки протокольной вежливости. Собеседники все чаще не дослушивают друг друга. Переводчики растерянно переглядываются.
   Переводчиков — двое. Одного привез Гамсун, другого пригласил Гитлер. Почувствовав обострение ситуации, Гитлер делает благородный жест — он отсылает своего переводчика за дверь… вернее, за тяжелый занавес, который отделяет комнату от соседнего помещения. И этот переводчик (доктор Эрих Бургер, крупнейший в Германии знаток норвежского языка) слышит из-за занавеса, как тот переводчик (привезенный Гамсуном) смягчает реплики высоких препирающихся сторон. Поняв, что ему надо делать (ученый все-таки, филолог и, кроме того, аккуратный честный немец!) Бургер выхватывает блокнот и записывает диалог в точности!
   Слава богу, записал. Слава богу, не пропало — опубликовали потом. Слава богу, стараниями Геннадия Фиша треть века спустя и к нам просочилось.
   Диалог про то, что норвежцы не смогут терпеть гитлеровское правление, прерван Гитлером на полуслове. Фюрер встает, показывая, что аудиенция окончена.
   — Мы верим в вас, но вашу волю искажают, — повторяет Гамсун, прощаясь.
   — Идиот!! — орет он в машине на своего переводчика. — Зачем вы смягчали мои реплики! Он невежда! Ему надо все объяснять! Вы что, на его стороне?!
   И сыну — дома, по возвращении:
   — Не выношу Гитлера. Он только себя слышит: я…я…я…
   Ну, так как же нам читать теперь страстный монолог Ивара Карено из пьесы «У врат Царства»? Он же говорил, что верит только в прирожденного деспота, в такого, которого не выбирают демократически, а он сам становится во главе кочующих орд! Ну вот он, величайший террорист, «квинтэссенция Цезаря», юберменш, сверхчеловек, диктующий Европе… Вот он, перед тобой.
   В этом-то контексте и интересно читать «последний роман» великого норвежца, изданный у нас сегодня без всяких комментариев. Может, по строго обозначенному жанру это действительно «последний роман», но написан он задолго до последних дней автора.
   Точнее, роман этот написан непосредственно перед тем моментом, когда гитлеровские орды, кочующие по всей Европе и предводительствуемые прирожденным властелином, вторглись в Норвегию.
   Ну вот, а теперь — к тексту.
   «Абель не ответил на письмо, впрочем, и обратно письмо не вернулось. Значит, он не умер…»
   А чувствуется рука классика. Перо крепкое, легкое. Ощущение такое, что речь не о событиях, а о чем-то более важном, что управляет событиями, и это позволяет говорить о событиях как бы полушутя.
   «Когда в испанских водах кок свалился за борт, он, Абель, варил и пек для всей команды. Никаких проблем».
   Никаких проблем? А что стало с несчастным коком? Этого вы не узнаете. Это неважно. А важно то, как об этом рассказано. Это у рассказчика никаких проблем. Иначе говоря, все то, что для нас с вами проблемы, для него — пустое место.
   «Ни один из них не обращал внимания на рану, но когда оказалось, что у Абеля сильно течет кровь, Лили сбегала в дом и принесла что-то вроде бинта. У нее плохо получалось сделать повязку, потому что она не выносила вида крови…
   Лили в отчаянии кликнула мужа:
   — Неужели ты не можешь затянуть?
   Абель:
   — Я плохо управляюсь левой рукой, не то я сам наложил бы повязку…»
   Я готов отдать должное переводчице Софье Фридлянд, не дожидаясь, пока какой-нибудь наш отечественный Бургер сличит русский текст с норвежским оригиналом, ибо в переводе видно, как прочная словесная сеть ловит в свои ячеи что-то вроде внешней реальности (в вышеописанной сцене муж застает жену с любовником и, как полагается, стреляет в него), а между словами другая реальность, непонятная и невменяемая (муж не собирается убивать любовника, они приятели, просто он поступает, как принято).
   Впоследствии эта манера письма, когда работают не столько слова, сколько просветы между словами, а слова как бы не чувствуют своей сверхзначимости, закрепилась в мировой литературе под личным клеймом Хемингуэя, но Гамсун оперирует теми же кодами. Он легко и даже весело сплетает «верх» повествования, а «внизу», в глубине, спрятана неразгаданная реальность, а лучше сказать — тайна. Тайна Гамсуна, которую с первой сенсационной книги его, с «Голода», разгадывают критики. Что там, «внизу»? Здоровый инстинкт примитива? Неврастения? Возвышенная любовь? Отчаяние безлюбья?
   «Сверху» — все, как принято. Карабкаются люди по социальной лестнице, лезут со ступеньки на ступеньку, срываются, падают, снова лезут. Нижние лезут, чтобы попасть в средние, средние — чтобы выбиться в верхние. Попадает кухарка в хороший дом — это ее шанс. Но канарейку завести она боится, потому что канарейка — это удовольствие для низшего класса, в котором она боится застрять. И вот она копит деньги, чтобы купить туфли с пряжками: если их надеть, то в банке дадут кредит. И мужу, глядишь, предложат место в судовой команде. Там убыл капитан, лестница сдвигается, внизу открывается вакансия. И тотчас — судорожное движение: штурман рвется на капитанский мостик, матрос лезет в штурманскую рубку, другой матрос рубится за лучшее место на палубе. И все за всеми следят, все вынюхивают, откуда у кого что взялось, и вся команда смотрит, не слишком ли заломил фуражку только что назначенный капитан. А только что назначенный капитан, выходя из дирекции пароходства, нарочно делает на старой шляпе вмятину, чтобы она приобрела более залихватский вид…
   Марксистски ориентированные критики могут со злорадным торжеством отметить, что в последнем своем романе Кнут Гамсун защищает-таки класс судовладельцев.
   Правда, Абель Бродерсон, унаследовавший от отца свою посудину, не слишком похож на угнетателя-собственника. Да и посудина его мало похожа на корабль. Так, прибрежный молоковоз. Развозит по поселкам полные бидоны, забирает пустые. Или наоборот. Всей-то радости — воробьи, прыгающие по палубе. И сама посудина зовется соответственно — «Воробей». Когда люди спрашивают: «Пароход прошел?» — все понимают, что имеется в виду. «Это „Воробей“ прошел, а парохода не было». «Воробей» — не пароход.
   Но и из-за этой жалкой скорлупы — такие страсти! Как принаряжают Абеля-наследника, когда надо ему идти в дирекцию пароходства получать сертификат капитана! А быть капитаном — значит носить куртку с золотыми пуговицами и золотым шнуром!
   Вот так и карабкаются. Уважающая себя дама должна иметь деньги на булавки. Уважающий себя капитан должен носить фуражку.
   «Простой, здоровый ход мыслей, ясные ответы».
   Чем проще и яснее действуют участники этого воробьиного марафона, тем загадочнее и темнее то, ради чего он Гамсуном описан.
   Ибо описан он с такой веселой и легкой точностью именно затем, чтобы поставить все это под глобальный вопрос.
   Вернее, тут даже нет вопроса, а есть загадочный отказ отвечать. Человек, носящий в романе имя первого, по Библии, невинно-убиенного (Авель, если помните), наследник воробьиного имущества… нет, он не пускает это имущество по ветру, как следовало бы сделать герою дешевой беллетристики. Он просто выпускает его из равнодушных пальцев и исчезает. Бежит куда-то. В Америку. Или в Австралию. Или в испанские воды. Неважно. На письма не отвечает, но вроде бы жив. Появляется дома неожиданно. Опять сбегает. Ему просто плевать. На все плевать. На наследство, на деньги, на то, где ему жить. Живет в сарае, ест что попало, подворовывает, почти не стесняясь. Взойдет солнышко — он греется: тепло — это уже половина еды. Заткнет тряпьем дыру в окне — и не так холодно. Бомж!
   Это мы теперь говорим о таких: бомж. В 1938 году такого слова не было. Тем более в Норвегии. Тем более в словаре Гамсуна, воспитанного как-никак в Европе ницшеанских времен.
   Объясняя, почему его герою плевать на капитанскую фуражку и вообще на все то, чему другие посвящают жизнь, Гамсун формулирует с оттенком теософской загадочности (не присоединяясь, впрочем, к этой формуле полностью, а как бы только в полушутку):
   «Мы, все остальные, стали тем малым, чем стали, лишь потому, что мы такие обыкновенные. Он же пришел из приграничной страны, о которой мы ничего не знаем…»
   Из приграничной страны?
   Хотелось бы все-таки узнать о ней хоть что-нибудь.
   Отчасти — это все та же самая Америка, куда он, Гамсун, в юные годы рванул от безысходности норвежской поденщины и где прошел жизненную школу от рыбака до кучера…
   Что вынес?
   В смысле: что вынес герой его последнего романа из своего вечного странствия-бездомья, в котором сконцентрировался опыт самого писателя?
   «Я в тропиках наблюдал, как там люди живут одним днем — что добудут, то и съедят, живут, можно сказать, солнечным светом…»
   Ну да: ни одежды не надо, ни запасов. В крайнем случае посадить ведро картошки — сама вырастет. Кругом цветы, кактусы. Так всю жизнь и тянет Абеля обратно в Кентукки — поглядеть на кактусы…
   По ходу дела выясняется, что американская первобытная идиллия далеко не весь опыт скитальца, вернувшегося из «приграничной страны». Выясняется, что первым делом он, плывя в Америку, попал в кораблекрушение, сломал ребро, участвовал в драках в портовых городах. «Все как положено».
   Все, как положено — эта гамсуновская усмешка относится, к нам, таким обыкновенным. Это нам положено царапаться за место под солнцем. Для человека, выпадающего из нашего воробьиного царства, существенно другое. Недаром же именно Лили (почти Лилит!) пыталась перевязать Абелю рану. И недаром именно ребро сломали ему в первой же драке (из ребра — Ева).
   В общем, «по ту сторону» обыденщины брезжит у Гамсуна некая Женщина. Там — любовь. Гамсун как автор лирической «Виктории» не менее символичен для европейского сознания начала века, чем Гамсун как автор пантеистического «Пана».
   К середине века все эти версии собираются в последнем романе словно для очной ставки.
   Выясняется, что любовь там, в первозданных кущах Америки, была, но плохо кончилась. Для самой Женщины… для Евы, Лили, Лоллы, Ольги — вокруг Абеля много женщин, и все несчастны. Ту, что была у него в Америке, убили. То ли соперник убил, то ли сам Абель убил.
   Соперник-то, наверное, супермен?
   Скорее, «никто». «Вчера выпустили, ночью взял кассу, вечером гуляет, а утром сядет по новой…»
   И сам Абель — вчера вернулся, ночью приискал себе место в старом сарае, утром раздал все деньги и поехал-побежал по миру: получится — в Америку, не получится — в ближайшее «садоводство»: что-нибудь вскопать, починить, переставить, пересадить, стащить, выклянчить.
   У него, Абеля, золотые руки. Только вот работа ему быстро надоедает.
   Если где-нибудь и зарыта собака, то тут.
   Прошли миражи: первобытная идиллия, любовь под сенью кущ, крутое суперменство самца-зверя.
   Обнажилось — «ничто». Пустота.
   «Работа надоедает».
   «Обломок человека из юдоли скорби».
   «Я осточертел себе самому».
   Это последнее признание и есть дно той дыры, которая казалась бездной.
   Ивар Карено может успокоиться: Террорист у врат. Роман дописан в 1938 году. Адольф Гитлер возглавляет кочующие орды.
   «Круг замыкается».

…НЕМЦЫ

РУССКО-НЕМЕЦКИЙ СЧЕТ

   Два человека почти одновременно высказались на эту тему. Один сказал: не люблю немцев; другой: люблю немцев. Первый сказанного устыдился, преодолел себя, покаялся. Второй объяснил: мне не с чего было их любить, но я пожил в Германии — и полюбил.
   Оба они там пожили. Один — дитя антифашистов-изгнанников — пожил в ГДР в юности по пути из США в СССР. Другой попал в Германию в зрелости, когда был выдавлен из СССР в изгнание.
   Один — известнейший телекомментатор, другой — известнейший писатель.
   Оба — Владимир Познер и Фридрих Горенштейн — вызывают мое искреннее уважение и неизменную симпатию. Я хочу сопоставить их позиции. Не с тем, чтобы решить, кто более прав, а чтобы понять, что с ними (с нами) происходит. С нами — то есть и в моей собственной душе. И вообще, и после прочтения вышепоименованнных авторов.
   Познер свою нелюбовь к немцам никогда раньше не анализировал, он воспринимал ее как данность и жил в этой нелюбви не задумываясь. Бог проучил его — послал зятя-немца, прекрасного человека. Однажды зять сказал: «Знаешь, мне иногда стыдно, что я немец». Познер был потрясен. Он подумал: вот ведь, немцам хватает мужества осудить себя за гитлеризм. А нам покаяться в сталинизме мужества не хватает. А раз так, то…
   «Без настоящего покаяния будем ходить горбатыми».
   Мысленно примеряю все это к себе. Я тоже — дитя войны, и тоже потерял родных: отца — «на советско-германском фронте», родственников — в душегубке. Немцы в мою жизнь вошли как знак смерти. Я был обречен на всю жизнь мучительно освобождаться от этого ужаса. Мучительно — из-за бессилия ума и души: я не мог объяснить себе, как народ, давший миру Бетховена, породил эсэсовцев. Я это связать не мог — не укладывалось. Были Карлы Иванычи, учившие музыке наших дворянских недорослей. Были Кант, Шеллинг, Гегель… Был народ, научивший философии человечество, — как на этом месте мог произрасти Гитлер? Такое невозможно было понять, а не поняв невозможно жить.
   У каждого из нас это общее понятие «немцы» разбивалось о личные привязанности, так что само это слово «немцы» лучше было бы не употреблять вовсе. Однажды я вляпался: сморозил, брякнул — и мое интервью выпорхнуло в печать со следующим пассажем: я, мол, немцев не люблю, но не могу не уважать, нас же, русских, невозможно не любить, а вот уважать трудно…
   Моя старинная, с университетских лет еще, приятельница, вышедшая замуж за немца, прочтя это, спросила с непередаваемо участливой интонацией: «Не любишь немцев?» Муж ее (замечательный человек, пылкий гедеэровец, влюбленный в Россию) не сказал ни слова, он только посмотрел, но этого взгляда хватило мне, чтобы сгореть от стыда.
   Это вообще чудовищный риск: оперировать такими понятиями, как «немцы», «русские», «евреи», «негры» и т. п. Это такая же ловушка, как коллективное «покаяние».
   «Без настоящего покаяния будем ходить горбатыми»?
   А что это такое — «настоящее покаяние»?
   «Мы не осудили своих палачей…»
   Не понимаю. У меня нет «своих палачей», и я не уверен, что в это познеровскоре «мы» не вотрутся очередные кандидаты в будущие палачи. Покаяние может быть только личное, оно — акт глубоко интимный, духовно интимный. Когда германский канцлер является к Стене плача, чтобы «попросить прощения» у «еврейского народа», я воспринимаю это так, что у данного немца болит его, лично его, совесть, а канцлер он там или слесарь — это уже, простите, «пропаганда». Пропаганда тоже имеет свой смысл, и лучше, когда президент кается, чем когда похваливает фюрера. Но официальное покаяние мало говорит о том, что происходит в таинственной глубине душ. Скорее оно прикрывает эту тайну.
   Да, «немцы» покаялись. Гласно, официально, дружно. Фридрих Горенштейн, живущий в Берлине и полюбивший немцев (потому что он их «понял» — понял «их беду») описывает это покаяние, что называется, как очевидец. Дело в том, что покаяние там — именно общественное, официальное, гласное, однако «в своем кругу» оно как-то не принято…
   Впрочем, я лучше поподробнее процитирую самого Горенштейна, еще и по причинам «техническим». Дело в том, что пронзительный этюд Познера наш читатель легко разыщет и сам (в журнале «Дружба народов», в октябрьском номере за 1997 год), Горенштейн же напечатал свою работу далеко — в приложении («литературном приложении») к журналу «Зеркало загадок» (издается в Берлине с разъяснением на титуле, что это «независимый культурно-политический журнал на русском языке»).
   Горенштейн пишет:
   «…Нынешние немцы — это народ, который сам себе не доверяет, который сам у себя на подозрении, который сам о себе думает с тревогой: не натворим ли еще чего ужасного? Попробуй, заговори с самыми дружественными из них о гитлеризме — и видно, что этот разговор им неприятен, что они беспомощны перед таким разговором. Но, с другой стороны, говорят много, правда, не столько в тесном дружественном кругу, а публично — в прессе, на телевидении, потому что на миру и смерть красна. Публичность смягчает неприятные истины, особенно тягостные наедине. Во всяком случае, гитлеризм, как правило, — не тема семейных разговоров…»
   Это и есть то самое «общественное покаяние» — от имени «мы», — до которого мы «не дошли» и к которому призывает нас Познер.
   Попробуем вдуматься. Итак, грешны «они» (нацисты) и грешны «мы» (большевики). Что же, совершенно нет разницы? А если есть, то где она? Не в лозунгах же военных лет! А может, она, эта разница, лежит в самом основании этих чумных поветрий?
   Для В. Познера это два варианта одного и того же помрачения. «Правда, мы извели поменьше чужого народа, — уточняет он, — зато своего вдесятеро…».
   Не спорю с Познером: в известном смысле — «одно и то же». Гитлер и Сталин — близнецы… для такого сближения еще лет десять назад требовалось изрядное мужество; я не только о том, что это трудно было высказать вслух (могли всыпать по идеологической линии), — это трудно было вместить, тут требовалось мужество мысли. Но когда Познер говорит, что мы извели меньше «чужого» народа и больше «своего», он приоткрывает ту самую таинственную глубину трагедии, которая за теорией близнецов не всегда видна. Речь идет о том, что такое свой и чужой в том и в этом варианте чумы.
   Для большевизма свой — тот, кто убежден в правоте дела и сознательно становится на этот путь. Да, Сталин извел вдесятеро больше народа, он чистил ряды, он уничтожал колеблющихся, он выжигал потенциальных предателей, но этот ужас был, так сказать, в пределах человеческого выбора (и расплаты за выбор). Если свой «оказывался» чужим — его стирали в пыль. Но интересно, что даже в конце тридцатых годов, когда в пыль стирали миллионами, не было формулы «расстрелян враг народа», а употреблялась формула «расстрелян как враг народа». Анатолий Стреляный, заметивший эту особенность тогдашнего языка, истолковывает ее очень точно; это значит: расстрелян в качестве врага народа, по списку врагов народа, в роли врага народа. То есть это «свои», которые повернулись к «чужим».
   Гитлер изводил чужих, которые являлись чужими изначально и бесповоротно. Выбора не было, выбор был вынесен за пределы сознания — в сферу крови, рода, наследственности, которой человек не выбирает. Чужого травили газом не потому, что он «оказывался» чужим, а потому, что «был» им. От природы. Меченый.
   Это и есть иррациональный ужас, и он вошел в мое детское сознание именно как иррациональный ужас. Последний сигнал долетел уже из «бункера», в мае 1945 года, когда адмирал Дениц послал Сталину сообщение о смерти Гитлера: «Первому из ненемцев сообщаю Вам…»
   «Из ненемцев…» Вот это и есть то самое… Немцы — и ненемцы. Мы все были — ненемцы. Неважно, кто мы, какие мы, в чем убеждены и какой путь выбрали. Мы — НЕНЕМЦЫ.
   О, сколько впоследствии такого же яда, но с другими этикетками влили в мои уши! И «нерусские», и «неевреи», и «не…», «не…», «не…» Но первыми эти самые «ненемцы» 1945 года были вколочены в душу намертво.
   Разумеется, они строили новый порядок не только для себя, но для всей Европы, и, конечно, «ненемцам» в этом порядке тоже были расписаны роли (кому в шахту, кому в ров, кому в лакейскую), но базис был вот такой, химически чистый. И, разумеется, ни черта бы у них не выгорело, даже если бы они дошли до Урала, — все равно добрейшие Карлы Иванычи, полюбившие Россию, опять принялись бы учить нас музыке, а Шеллинг с Кантом — звездному небу над нами и нравственному закону внутри нас (правда, я бы уже не услышал — вылетел бы к небу в газовую трубу). И, разумеется, человечество как таковое сильнее любой прицепившейся к нему хвори, но……
   Но Германия — единственная в Европе страна, где гражданство определяется прежде всего по «наследуемой крови» (в Европе, а не в мире, потому что вне Европы найдется нечто близкое — в том же Израиле). Этот немецкий закон не отменен до сих пор. А принят он в 1913 году. И отнюдь не Гитлером. И еще до Первой мировой войны, которая во многом оттого и разразилась, что человечество было поражено национализмом. Немцы, со свойственной им последовательностью, просто довели это до логического конца.