Эту Марксову «точку опоры» русские использовали, чтобы перевернуть землю. Но искали-то точку — люди западные. Не с тем, может быть, чтобы все «перевернуть». Но с тем, чтобы вырваться за пределы рациональной самодостаточности, в которую человек до конца все равно вписаться не может.
   На изломе от ХVIII к ХIХ веку он не вписался в классицизм и просвещение, причем выброс романтической энергии произошел именно в германском сознании, подхвачен же был — русскими.
   На изломе от ХIХ к ХХ веку человек «не вписался» в романтизм. Его вывернуло в сатанинство. Есть нечто общее между философскими видениями Ницше, поэтическими видениями русских символистов, а также между практикой Фрейда и практикой большевиков. Это общее — ощущение того, что человеком движет «что-то», что сильнее его. Что-то «другое», чем он, но — в нем самом. Человек должен выработать в себе «сверхчеловека», он должен реализовать в себе некую «иную реальность», несоизмеримую с наличными формами бытия. Он должен вытащить из подсознания то, что оттуда, из подсознания, определяет всю его «сознательность». Он должен выковать из себя «нового человека» и в роли «нового человека» выстроить «новый мир».
   Тут я уже не Бориса Гройса пересказываю, а Александра Эткинда. В чем их перекличка? В ощущении «общего сюжета», в котором взаимонеобходимыми действующими лицами являемся «мы и немцы», и — шире — все втянутые в этот исторический процесс народы. «Сверхчеловек» Ницше и «черт» Достоевского родственники. Да, большевистская Россия — «кулак», обрушившийся на «культурную Европу», но и из Европы обрушиваются сюда кулаки не меньшие. Как сказал Максимилиан Волошин: «кулак — где у того дыра». Европейский рационализм интуитивно ищет выхода за пределы своей универсальной самодостаточности, он чреват чем-то «другим».
   Является же это другое, как правило, в диком и несообразном виде.
   Является к добропорядочному доктору Фрейду некий «большевик», агитирующий доктора за коммунизм. Кто этот посетитель, доктор не расшифровывает. И, видно, не удивляется (не случайно же именно в Советской России объявились самые неистовые последователи Фрейда… да тот же Троцкий)… Но имени своего гостя Фрейд, как я уже сказал, не раскрывает. «Один большевик», — рассказывает доктор в своей непередаваемой манере, наполовину обратил его, Фрейда, в коммунизм. Как же? «Коммунисты верят, что после их победы будет несколько лет страданий и хаоса, которые потом сменятся всеобщим процветанием». Доктор заявляет, что верит в первую половину.
   Страдания и хаос настигают-таки Зигмунда Фрейда. Но претерпевает он не от русских большевиков, а от немецких фашистов. Теперь это, кажется, уже никого не озадачивает: Сталин и Гитлер — близнецы-братья. Следствия сходятся, но схожи и истоки: един тот общий порыв, из которого рождаются те и другие. Вера, что человек есть только «мост» к чему-то. И то, что экспериментаторы первых советских лет готовятся пересоздать человека с помощью техники психоанализа, так же знаменательно, как и то, что за сто лет до них русские славянофилы ездят за образом России — в Германию. Мы не можем без немцев, как и немцы без нас. Европа ХХI века брезжит?..
   Конечно, Фрейд за Троцкого не отвечает. С помощью техники психоанализа можно не то что ветхого Адама перелицевать в нового, — можно на одном «признании обвиняемого» выстроить целую юриспруденцию, и все это, опираясь на подсознание, которое при умелом ведении дела выводится на уровень сознания, осознания и признания.
   Доктор Фрейд, «осознававший подсознательное», не имел в виду ту «сознательность», которую потом русские большевики вписали в моральный кодекс строителя коммунизма.
   Но ведь и Ницше не имел в виду того гитлеровского «юберменша», который полвека спустя огнем и мечом прошел пол-России.
   Это, кстати, еще один потрясающий сюжет, не слишком известный у нас,А. Эткинд ярко излагает его в своей книге. У философа была сестра, именем Элизабет, — та самая, о которой он написал следующее: «между мной и мстительной антисемитской гусыней не может быть примирения». «Гусыня» ограждала брата от евреев. В конце концов, она вышла замуж за немецкого националиста, который повез ее в Парагвай строить новую Германию (о, жажда «другого»!). Задача оказалась непосильна; муж застрелился; Элизабет вернулась в фатерланд и занялась наследством брата, как раз тогда умершего в психиатрической лечебнице. Она-то, Элизабет Ницше, и пустила в оборот первые компиляции из его незаконченных произведений. Она-то и дала в руки нацистов примитивную расистскую модель сверхчеловека, приправленную цитатами из Ницше. «Вершиной ее деятельности было посещение архива Ницше в Веймаре Гитлером в ноябре 1935 года. Самому Ницше расизм и, тем более, антисемитизм были совершенно чужды, — пишет А. Эткинд. — Его сверхчеловек был чистой гипотезой, не столько мифом, сколько проектом мифа, призывом, не включавшим никаких рецептов. Себя же Ницше вообще не считал немцем, возводя свой род и необычную фамилию к польским шляхтичам».
   Так реализуются на грешной земле дуновения духа. Ницше выдвигает гипотезу, проект, призыв без рецептов — немцы под этот «призыв» подводят миллионы солдат и идут вводить «новый порядок». Маркс выдвигает гипотезу, проект без рецептов, русские берут этот проект как булыжник…
   Выходит, не одни мы такие оглашенные? Вот и учтем: будем умнеть вместе. Заодно и выведем за пределы нашей булыжной дури Маркса, Ницше, Фрейда, Гегеля, Канта, Фейербаха и многих других мыслителей, в нашей дури неповинных.
   Русские и немцы переглядываются в обновляющемся мире. За плечами века противостояния: философского и психологического, взрывающегося военными катастрофами. Обыкновенный русский ненавидит немца за то, что немец аккуратен, чист, опрятен, носит деньги в шпаркассе, узок, мелочен, обращает внимание на внешность, педантичен, тяжел, — за то, что он филистер. Обыкновенный немец скажет о русском: ненавижу русского за то, что он разгильдяй, мот, беспринципен, неряшлив, болтлив до завирания, ненадежен в мелочах, ленив, безалаберен — за то, что он нигилист.
   Я излагаю все те же давнишние беседы Мариэтты Шагиянян mit H.-Z. Gaugewidmet. Конечно, эти веками сложившиеся стереотипы просто так не переступишь.
   Их и не надо переступать. Их надо использовать.
   «Сто лет назад, — пишет Мариэтта Шагинян в 1923 г.,- у германца в Европе была как раз такая репутация, какую славянофилы любят приписывать нам. Немцев считали наивными, неуклюжими простосердечными, мечтателями, мистиками, смиренниками, заступниками за все человечество, идеалистами, врагами всякого телесного благополучия…»
   Так что мы по природе схожи. Немец ломок. Его периферия — всегда пошлость, он слишком грубо и серьезно чувствует, чтоб уметь быть периферичным; там, где романец игрив, забавен, немец только пошл; но зато где романец только риторичен, немец достигает вершин лирики. Но, будучи по природе неспособен усваивать чужую форму, германец по природе крайне устойчив и верен своим собственным формам — до косности; кристалл нельзя переплавить, его можно только разбить, но и разбившись, кристалл делится на тысячи мелких кристалликов…
   А русский? Русский — способен «усваивать чужую форму»? О, кажется, более, чем кто-либо!
   Однако вот что говорит о русских проницательнейший доктор Фрейд:
   «Эти русские — как вода, которая наполняет любой сосуд, но не сохраняет форму ни одного из них».
   Вторая половина этой характеристики «наполовину обращает меня» во фрейдиста.
   Мы, конечно, изо всех сил впишемся теперь в европейские «формы». Но не сохраним. Мы, конечно, постараемся вместить мондиалистские ценности. Но не вместим. Точнее, не вместимся. Потому что эти ценности сами в себе не держатся. Мир все равно будет искать «другое», «иное». И мы в роли этого «другого» естественны.
   Только бы не вывалиться опять в какое-нибудь безумие. Не клюнуть на приманку какой-нибудь очередной «антисемитской гусыни», которая будет уверена, что спасает Рим… то есть мир — от еврейского заговора или от русского варварства.
   Гюнтер Рормозер в финале своей статьи, открывающей сборник «Россия и Германия», пишет:
   «Не только Россия нуждается в Европе, но и Европа нуждается в России. Обновленная Россия должна принести в будущее Европы самое себя, и богатство своей истории, и высокую одаренность, и интеллектуальный потенциал своего народа. Путь к этому лежит через Германию…»
   Через Германию так через Германию. Я-то думаю, все пути годятся. В истории тупиков нет, как нет и гладких путей, а есть только переправы да перевалы. И перекуры.

АХ, МОЙ МИЛЫЙ АВГУСТИН!

   Мне-то, по давней к Лескову привязанности, в любом случае интересно, что происходит с пресловутым немцем Пекторалисом на сцене Театра имени Ермоловой, и все-таки возрождение «Железной воли» сейчас — сам этот факт требует комментариев. Как-никак полвека пролежал рассказ в «запасниках культуры» с той поры, как в 1945-м наши доблестные карикатуристы добили лесковского немца на фоне сталинградских руин. Да и до того две трети века был текст в забвении — только в Отечественную войну и понадобился. И вот теперь. Почему? Зачем? С чего?
   Театральный замах, правда, невелик. Малая сцена. Несколько десятков зрителей. Три актера, один из них — автор инсценировки, он же режиссер. Так что перевоплощаться приходится «и в царя и в пономаря». Герман Энтин, постановщик, читает «от автора», но также представляет нам приказного Жигу, а еще — кобылу Окрысу, которую подлый заводчик Ерофеич всучивает глупому немцу. Юрий Голышев играет этого подлеца, а также и всех других русских удальцов, околпачивающих гостя, однако когда из-за соблазнительной Клары Павловны наш немец бьет морду другому немцу, актер Голышев подставляет морду и в роли последнего. То, что соблазнительная Клара Павловна выведена на сцену в виде куклы (лучше сказать, вынесена), не нарушает общего замысла, потому что так и задумано: чтобы «три мужика» разыграли весь лесковский сюжет, — тут без инженерии кукол не обойтись. Третий же актер Владимир Павлов — в облике пресловутого немца, пропадающего в России, хоть и не меняет роли, но меняет столько состояний, что не соскучишься: от жалкого мерзляка, укутанного в тряпье и скорчившегося под зонтиком в ямской избе, где течет крыша, — до уверенного предпринимателя в халате с золотыми кистями.
   Печален конец этого железного немца: русские умельцы укатали-таки его на наших горках — да как! Заставили насмерть обожраться блинами! Этот конец не показан, но рассказан, так что весь лесковский юмор в сохранности.
   Публика поначалу и смеется. Еще бы: немец, как известно, без инструмента и с кровати не свалится, а мы его, с его железной волей, без всякого инструмента свалим… то есть заставим на нас работать, а сами будем гулять, петь песни и любить друг друга, а может, и того немца полюбим. А может, и нет.
   Однако по ходу дела смех все чаще застревает в горле. Что-то невесело мне смотреть, как очередной Ерофеич или Сафроныч, оставляет простодушного Гуго Карловича в дураках. Дело в том, что он вовсе не дурак. И отлично видит, как мы его обманываем. И лесковская метафора о «железной воле», из которой немец будто бы сделан, — лукава, как, впрочем, все у Лескова. И Энтин это знает — и как «автор», и как «приказный Жига», и даже как Окрыса. Театр-то ведь волен воспроизвести лесковскую мелодию в том регистре, в каком он, театр, ее слышит.
   Так вот, лейтмотив сценического действия: тут не дурак среди умных, тут другое. Немец отлично видит, что ему хотят всучить выбракованную лошадь. Но он, немец, держится «буквы договора» и поддается обману нарочно. У него, немца, своя программа: проверить, не заговорит ли у русского прохвоста совесть. И когда русский прохвост, замученный совестью, пытается перед обманутым немцем покаяться, немец эти покаяния отвергает! И больную лошадь обратно не отдает. Это ли не обидно, это ли не горько: мы к нему с нашим всепониманием, а он нас — в нашу же дурь — аккуратненько так, обратно по закону, сталкивает.
   Так кто же кого тут умыл? Мы ли немца с его страдающей логикой? Или немец — нас, с нашей страдающей душой и лукавым отсутствием логики? И про что тут вообще речь: про его «железную волю»? А может, про нашу железную, то есть непоколебимую вольницу, за которой спрятано тихое и лукавое безволие?
   А что, если нам, с нашей широкой душой, еще и волю дать?
   «— Не дай бог эдакой воли человеку, и особенно нашему брату, русскому, — задавит».
   Это в финале сказано. Не про немца, заметьте. Про нашего брата. Так что немец тут — не столько немец, сколько зеркало, под нос подставленное. Не кривое — слишком прямое зеркало, знаете. Не стерпеть.
   Гоголь когда-то сделал такой опыт. Русские удальцы вот так же обманули честного немца, подвели под срок, и тот, отсидев, не нашел лучшего, как явиться к ним и спросить: «Зачем вы это сделали?» (Во дурак-то!) А они ему — классическое: «Полюби нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит!»
   Сто лет спустя, правда, стало не до любви: в блокадном Ленинграде, «белиньком» от сугробов и «черниньком» от разрывов, «Железную волю» вспомнили и напечатали…
   А теперь что?
   А теперь — в ушах моих голос Фридриха Горенштейна, русского прозаика, живущего в Берлине. Был какой-то литературный юбилей (кажется, именины журнала «Октябрь»), и Горенштейн в числе других знаменитостей был приглашен сказать здравицу. Вышел он на трибуну, зажмурился от света и вдруг прокричал в темный зал кашляющим голосом:
   — Вы немецкую печать не читаете! А там пишут: Германия поднимается Россия падает! Все остальное — вздор! — И пошел на место.
   Только этот возглас и остался в моей душе от всех тех здравиц.
   Да, Германия поднимается. Поднимается силой вещей, ходом развития, логикой трудолюбия. Она, Германия, становится гегемоном Европы на двадцать первый век, и другим европейцам, англичанам, французам, испанцам, итальянцам — всем вместе — предстоит ее уравновешивать. А скорее всего главной осью напряжения будет — германо-американская. Немцы уже теперь начинают противостоять американцам: на Дальнем и Ближнем Востоке, в Африке… не говоря уже о Европе.
   В этой ситуации нам предстоит вести дальше наш вековой диалог с Германией. Диалог, в котором две мировые войны окрасили кровью последнее столетие.
   Да, но ведь было же и другое! В конце концов, самой патриотичной из русских цариц была немка! И разве не немцы обучили нашего Ломоносова? О, если бы два эти народа, словно созданные дополнять друг друга, научились бы жить в согласии! Господи, ведь стоял же Распутин на коленях перед Николаем Вторым: «Папочка! Не воюй с немцем! Дружи с немцем! Немец — молодец!»
   …Очнулся я от тишины. От тишины на сцене. Рассказав залу о том, как Гуго Карлович Пекторалис, обожравшись в России блинами, отдал Богу душу, три русских актера, устроившись в углу сцены, допивали чаек.
   Вдруг что-то капнуло в тишине. Капля… другая… О, моей душе не надо было других знаков, она, душа, через голодную эвакуацию протащенная в раннем детстве, эти звуки, эти знаки навсегда запомнила: протекающая крыша, чай с сахарином, голос Левитана в черной тарелке, бессильные слезы.
   Подумалось: а вдруг Пекторалис опять придет? Как? Инженером при машине? Гаулейтером в танке?
   Хорошо, если инженером при машине. Тогда от нас только одно потребуется: не смеяться над ним. А ну как в танке? Ведь это сколько же теста потребуется — укормить его.

«РУС, СДАВАЙСЯ!»

   Невыносимо писать об этом. Страшно задеть нынешних немцев теми чувствами, что вспыхивают и теперь, полвека спустя, при чтении тогдашних листовок. Хотя чем нынешние-то немцы виноваты? Тот же Клаус Кирхнер, с истинно немецкой добросовестностью издавший в четырнадцати томах листовочную «кригс-пропаганду»? Для них — это архив, история.
   Для меня — это то, что вместе с бомбами сыпалось на голову. Мне было семь лет тогда. Кое-что врезалось. «Девочки-беляночки! Не копайте ямочки…» Разглядели же. Я-то не различал: девчата и девчата. А тут с самолетов высмотрели: «беляночки»… А если бы не на Беларусь, не на Брянщину, а на Кубань или на Грузию бросали листовки, кем бы заменили «беляночек»?
   Знатоки национальных душ, во французские окопы в 1940 году бросали исключительно про то, как победоносный тевтон осчастливливает в постели доставшуюся ему парижанку. Специалисты по «французскому характеру» явно рекомендовали жать на сексуальную педаль. Мопассана они тогда впервые, что ли, прочли? За кого же они французов-то держали?
   Ладно, оставим французов. Я — о том, что про НАС думали, за кого НАС держали, на какие педали рассчитывали нажать, когда печатали листовки для Восточного фронта в 1941 году.
   А вот главная педаль: «Бей жида-политрука! Рожа просит кирпича!»
   И это все. Это — крупным шрифтом — через всю «флюг-блатерию». Главный довод.
   Юрий Трифонов в одном из романов откликнулся: и на ТАКОМ уровне они надеялись уловить наши души?
   Уровень, между прочим, не сразу спустился до «кирпича». Сначала эксперты рассуждали. Например, так: «Неправда, что немцы хотят восстановить реакцию и царский режим. Немецкий солдат борется за настоящий социализм!»
   А может, им — в свете будущих событий — надо было именно царский режим нам обещать? Нет, сообразили: «социализм». Розенберговские разработки и откровения фюрера на совещаниях в «Волчьем логове» насчет того, кого из «освобожденных» угробить сразу же во рвах и газовых камерах, а кому дать самому подохнуть от голода и эпидемий, — это в листовках не освещалось. В листовках значилось: «Мощь германской армии исходит из подлинного социализма, независимого от еврейства и давшего каждому немцу одинаковые права».
   А полунемцу? Но кто ж в это вдумывается при чтении листовки! Листовка — не учебник. Тут главное — «жида» найти.
   Мне не дает покоя мысль: неужели же в нас все-таки что-то такое было, что позволяло им надеяться уловить нас на этом уровне?
   Сначала — не без изощренности: «Бери хворостину — гони жида в Палестину!»
   Не пошло. Слишком мудрено. Кирпич понятнее.
   Изготовили «кирпич», зовут: бери листовку с этим самым «кирпичом» иди сдаваться! Что, не идут?
   Пишут: ладно, иди без листовки, только скажи немецкому посту как пароль стишок про «жида-политрука».
   Ну, хоть прошепчи это на ухо своему товарищу!
   Не идут? Не шепчут?
   Это, конечно, целый сюжет — смена тона. От подробных инструктивных листовок июня 1941 года, где объяснено, как бросить кусок сахара в бензобак и тем самым остановить сталинскую автоколонну, — до скрыто-панических листовок декабря: «Спасайся, пока не поздно!» Летом еще полно надежд: «Берите с собою ваше оружие: винтовки, пистолеты, пулеметы, самолеты…»
   Как, и самолеты «с собою»?
   «Мы щедро вам за них заплатим».
   Это «заплатим» особенно хорошо рядом с проклятьями «жидовскому золоту». Щедрость такая: 10 рублей каждому, кто принесет с собой «этот листок».
   Ну и как, приносили? И 10 рублей, сдавшись, требовали? И получали?
   Что они получали, про то известно из истории Освенцима и Дахау. А что им обещали, видно из листовок: жратву, уважение немецкого солдата к недавнему противнику и даже: «курить разрешается». Только сдайтесь.
   Так сдавались или не сдавались?
   В самих листовках об этом вроде бы прямо не говорится. Хотя сообщена цифра: миллион пленных. Потом: два миллиона. Потом три… Взятых в плен или сдавшихся? Так они тебе и скажут! Они не скажут — они проговорятся:
   «Граждане Ленинграда, женщины, матери! Повлияйте на бойцов и командиров, чтобы они отказались от дальнейшего сопротивления!»
   Значит, не отказались?
   «Командиры и бойцы! Только героизм и жертвенность недостаточны, чтобы вести войну!»
   Имеющий уши да слышит. Понимаете разницу между «героической жертвенностью» и «рожей», которая «просит кирпича»? То-то «кирпичей» к октябрю в листовках поубавилось.
   К ноябрю, «после окончательного подсчета пленных, взятых около Вязьмы и Брянска», аккуратисты приплюсовывают к пятистам шестидесяти тысячам еще девяносто семь тысяч девятьсот сорок восемь человек, а потом выдают следующий победоносный рапорт:
   «Число убитых и раненых в Красной Армии далеко превышает число пленных».
   Вы понимаете, что это значит? Когда начинается Отечественная война, она идет по своим законам, и никакие личные качества Сталина и даже число «кагановичей и мехлисов» в его окружении не изменят ни закона, по которому люди убивают явившихся к ним «цивилизованных освободителей», ни исхода борьбы.

САМОЕ ВРЕМЯ, ЧТОБЫ СКАЗАТЬ…

Или, как сформулировал тот немец, «эс ист гераде цайт цу заген…»
   Когда думаешь о наших с «тем немцем» отношениях, об их многовековой тайне, которую приходится разгадывать именно как «вечную», «всегдашнюю» и даже «роковую», поневоле ищешь какую-нибудь печку, от которой можно танцевать.
   Такая печка у меня есть: в раннем детстве меня некоторое время нянчил немец.
   Настоящая нянька, конечно, имелась, по советским правилам она звалась домработницей и большею частью стояла в магазинных очередях, что в предвоенные годы не было странно. Дома она вела нехитрое хозяйство, ибо родители мои, как и положено строителям социализма, пропадали на работе. Вечером, когда семейство собиралось вместе, нянька выкладывала новости, касавшиеся, в первую голову, наших соседей, а среди них — немецкой семьи, глава которой тоже пропадал на работе, в то время как фрау, кинд унд кот обретались дома.
   Потрясающее обстоятельство, которое нянька, добрейшая деревенская женщина, каждый раз выкладывала с полнейшим изумлением и даже проницательным недоверием, было такое:
   — Ну, что Герт у нее по-немецкому понимает, это нормально. Но как это у нее кот — кот! — немецкому выучился?!
   Герт был мальчик лет пятнадцати; ему-то и препоручала меня моя нянька, когда уходила стоять в очередях.
   Смутно его помню: светлые волосы, светлые глаза, сверкающая улыбка. Он сделал (или приспособил) мне санки, и мы катались. В памяти осталось что-то снежное, серебристое, праздничное. Недолгое, как всякий праздник.
   Куда делась эта немецкая семья, я не знаю. Отец Герта был инженер, приглашенный оборудовать только что построенный тогда «Мосфильм»; комнату в коммуналке он получил на время контракта. Кончился срок — исчез.
   Помню из разговоров (смутных, намеками), что наши соседи «бежали». То ли «сюда» — от Гитлера, то ли «туда» (от Сталина). Я этого ничего не понимал тогда. Только что-то серебрилось там, в зимней тьме: Герт.
   Что с ним стало? Смолол ли его наш лагерь? Или, вернувшись в Германию, угодил он в вермахт и стрелял в моего отца? Унесла всех в небытие — война.
   Война черным накрыла все. С того момента, как запели во дворе и мы подхватили за старшими ребятами:
 
Внимание, внимание!
Идет на нас Германия
С вилами, с лопатами,
с бабами горбатыми!
Рабочий — нипочем:
дерется кирпичом…
 
   Все, что было «до войны», стало нереальным, почти небывшим. Все было отчеркнуто.
   Психологическая загадка: все немецкое, что суждено мне было потом усвоить в отрочестве, в юности и в молодости, вошло в сознание помимо «войны». Здесь действовали какие-то «другие» немцы: Гриммельсгаузен, Кранах, Гёте, Бах… Гегель, которого я тайно недолюбливал. Шеллинг, в которого был тайно, застенчиво влюблен. Томас Манн, который в свой час меня перевернул. Кант, который незаметно, тихо и опять, кажется, «тайно» определил в хаосе моих чувств все то, чему суждено было стать похожим на «систему».
   Я смутно сознавал фатальную близость двух народов, которых угораздило насмерть воевать дважды за столетие. В старых дневниках молодой Мариэтты Шагинян я вычитал рассуждения одного «герра профессора», который и подтвердил, выпрямил, довел до формул эти мои догадки, то есть вправил мне мозги, ясно и точно сказав: немцы и русские — фантастически противоположные натуры, потому что они с невероятной точностью взаимодополняют друг друга.
   Так все немецкое окрасилось в моем (красном) сознании в магнетический синий цвет, и этот цвет — цвет мечты и дали — постепенно вытеснил в моем сознании черноту войны.
   Я читал лекции в Высшей комсомольской школе и в пестроте огромного зала искал глазами привычное плотно сбитое синее пятно: там сидели «гедеэровцы» — «наши» немцы.
   Господи, как потом горько и тревожно думалось о них, когда через поваленную стену они кинулись на запад: как бы они там, наши «осси», не пропали.
   И первая моя поездка в ФРГ в 1990-м году более всего поразила — нет, не Кёльнским собором, не чистотой мостовых и не правильностью нарезки полей (хотя и этим тоже, но к этому я был готов), — я был потрясен отношением. Ничего похожего на выверенную, «стеклянную» приветливость французов, или на хорошо защищенную непринужденность англичан, или на настороженную, как бы «вспугнутую» контактность итальянцев, — но какое-то сокрушительное, смывающее тебя, безбрежное радушие. И не на протокольных приемах, а на улицах! Я был разъят на части, ошеломлен тем, каковы они оказались там, у себя дома, эти немцы. Они мне показались больше русскими, чем сами русские! В том обвале душевности, открытости и доверчивости я только одного боялся: как бы не вылезло из подполья моей памяти, из черных углов ее загнанное туда с детства проклятье войны.