Страница:
Дискуссия вышла интересная; драматургия ее определилась, с одной стороны, нетерпеливой эйфорией людей с Запада, жаждавших поскорее принять нас в объятья цивилизованного человечества, и, с другой стороны, горькой трезвостью людей с Востока, предостерегавших от чрезмерного оптимизма. Такую дискуссию тоже было бы интересно прокомментировать, но я хочу поделиться мыслями об англичанах, с чего и начал.
Поскольку заседания были спланированы и велись с секундной точностью (каждый из нас выступал трижды: как докладчик, как оппонент и как председатель очередного обсуждения), то посмотреть что-либо, кроме лондонской университетской башни, можно было только стариннейшим способом «прогуливания уроков». Что я и делал: глядя на секундную стрелку, сбегал с заседания, которое решался пропустить, и возвращался на заседание, которое пропустить не решался, добегая в эти секунды до тех или иных предельно достижимых объектов: до Трафальгарской площади… до Букингемского дворца… до парламента… до Тауэра…
Бег по улицам доставлял впечатления не менее важные, нежели взгляд на тот или иной архитектурный силуэт. Ну, хотя бы: в английской толпе ни с кем не сталкиваешься. Словно круг очерчен около человека, аура неприкосновенная… только шелестит вокруг: «sorry… sorry…» «виноват… простите…» Ну, впрочем, такое ощущение (потрясающее именно по контрасту с тем, как «прут» танками один в другого в нашей московской толпе), ощущение «ауры», — общее для западных городов вообще. Однако улавливаешь и что-то специфически лондонское.
Нет, никакой пресловутой чопорности: такие же люди, как все — живые, эмоциональные, даже болтливые.
Но чувство меры поразительное. Мгновенно улавливают, если что-то не по тебе, — отступают.
Вообще тончайшее чувство партнера, чувство дистанции, чувство границы и позиции. Другой имеет право! Право на мнение, право на оппозицию, право на глупость. Иногда кажется: англичанину просто безразлично, что о нем думают другие, — он уважает право другого думать что угодно, но свой внутренний закон он знает сам.
В сущности, эта философия — философия личности — лежит в фундаменте всей западной культуры. У американцев, скажем, она окрашивается в задорные, юношеские, подчас мальчишеские тона. Здесь, у англичан, она ощущается в каком-то другом, архаичном, серьезном варианте. Автономия личности, ответственность индивида, мораль джентльмена. Это не «завоевание» — это основа. Это похоже на инстинкт. Это не обсуждается.
А если обсуждается, то приезжими. Русскими.
Александр Пятигорский говорил нам в своей профессорской комнатушке голосом прирожденного лектора:
— Будьте уверены, что, говоря с вами, англичанин всегда видит, кто вы такой и чего стоите. Хотя и не показывает этого. Если вы иностранец, то вы можете вести себя как угодно: с вас другой спрос. Но если вы англичанин… Англичанин уверен, что он «лучше всех». И именно потому он считает, что он должен вести себя ХО-РО-ШО.
И опять на раскаленную плиту моей души падали слова Пятигорского. Интересно: а есть ли народы, которые не питали бы надежд, что они лучше всех? А — «хуже всех», но лишь бы — на виду у всех? А вести себя… да хоть бы и плохо, но непременно — «на весь мир»…
Англичанину все равно, что о нем подумает «весь мир». Он сам — «весь мир». Он ведет себя хо-ро-шо, и точка.
Безумство болельщиков на стадионе Уэмбли — коррелят этой базисной черты «островитян»: там, на континенте, — как угодно, а тут, на «острове», как хотим МЫ.
Последний штрих. Башня Лондонского университета (Сенат-хаус), огромная, тупая, давящая, из-под пяты которой я выбегал «смотреть Лондон», оказалась достопримечательностью почище Гайд-парка.
— Она вам ничего не напоминает? — улыбались хозяева. — А вы присмотритесь. Здесь в войну размещалась служба радио, и здесь работал Оруэлл. Эта башня — прообраз антиутопии «1984».
С этого момента я уже не мог отвести от нее глаз: в центре Лондона, в центре «острова» — Столп Тоталитаризма, овеваемый облаками английского юмора.
ФИЗИОЛОГИЯ ЛИЧНОСТИ
…ВЕНГРЫ
ВЕСТНИКИ
— Нет, не представляю. Хотя, конечно, тут была масса случайностей, привходящих обстоятельств и прочих художеств истории. И номер съезда мог не совпадать с номером века, и вообще могло быть поменьше сюрреализма, когда человек, у которого «руки по локоть в крови», обвиняет других в том же самом, и нет сил от него отшатнуться, и это действительно реальность освобождения, и бросаешься вместе со всеми к вдруг открывшейся отдушине, потому что другой нет и не предвидится. Это я про «партию». Какое дело, казалось бы, до того, что они там решают между собой на закрытых заседаниях? Однако знаешь же все — шкурой знаешь, — что решается наша общая судьба. Ибо никакая это не «партия», то есть не «часть», а некий стержневой орден, гарантия единства, запрет шатаниям — искусственная железная система, распоряжающаяся всем и не отвечающая ни за что «по мелочи», но глобально за все.
Не было бы этого съезда — все равно было бы что-то в том же направлении. Момент-то подступал неотвратимо: Отечественная война позади и отходит, как заморозка; оттаивает душа у народа, неуверенно, опасливо. Либеральное послабление неизбежно; одолей Берия Хрущева — он сделал бы, в принципе, то же самое (и пытался делать, пока не убили), хотя, конечно, психологические краски были бы другие и степень человеческой мерзости иная. Но так или иначе, тогда это можно было сделать только через партию. И сделали.
Партия, между прочим, действительно была квинтэссенцией народных качеств, как плохих, так и хороших, Я в партии никогда не состоял (звали удержался), но именно поэтому мне особенно противно, когда вчерашние партшустрики вешают на партию всех собак. Партия делала то, на что был способен и чего так или иначе хотел народ. Народ писал доносы — она сажала. Народ был в озверении — она казнила. Народ стал оттаивать — она заговорила о «законности», о «коллективном разуме», о «разрядке». Голос у партии был по-прежнему хриплый и лукавый, язык — суконный, мысли — не длиннее «резолюции». Но это был луч света, проникший в наш барак.
— Если бы не было Хрущева, нужно ли было бы его выдумать?
— Я уже сказал: если бы не было Хрущева, был бы Берия с такими же либеральными потугами. Выдумывать ничего не нужно.
— Как ХХ съезд повлиял, по-вашему, на ход истории человечества? В частности, на отношения между странами?
— Насчет истории человечества не знаю, потому что эта история закладывает сейчас такой зигзаг, после которого все предыдущие виражи надо будет осмыслять заново. Но по тогдашней ситуации — Двадцатый съезд, конечно, повернул нас к «Западу». К «Европе». К нашим противникам — и по горячей войне (немцы), и по холодной (американцы). Геополитически это абсолютно ясно, хотя при проекции в серьезную идеологию похоже на дурдом. Все то, что мы крестим сегодня «тоталитарностью», то есть коммунизм, социализм, большевизм, партийность и прочее, так или иначе пришло к нам вовсе не с Востока, а с Запада («Восток» — это то, чем мы наполнили западные проекты, адаптировав либо подменив их содержание). Сюрреализм заключается в том, что западные интеллектуалы, к которым мы теперь кинулись за оправданием «рынка», «мондиализма», «общего цивилизованного пути человечества» и т. д., по существу-то как были «левыми», так и остались, они по-прежнему ближе к марксизму, чем мы, проделавшие вокруг него свой папуасский танец. Вот этот сюрреализм и был заложен в картине Двадцатого съезда. Но это сейчас видно, а тогда — просто поплыло, оттеплело, протаяло. И Америка стала ближе. И Германия.
Я вообще считаю, что ось драмы новейшей истории — славяно-германское соперничество, драка за Евразию. Две мировые войны меж нами залили кровью полстолетия и ретроспективно — ожиданием и оправданием крови — еще два столетия предыдущих. Это и есть наш фатум; весь наш тоталитаризм отсюда, а вовсе не из идейных ошибок и утопических доктрин.
Наверное, и в третьем тысячелетии решаться будет — между нами и немцами. Тут — один из фатальных узлов мирового развития. Если опять вражда, то — «конец света», то есть конец этого света и, не дай бог, «конец России». Если сотрудничество, то сохраняется цитадель евразийской цивилизации, но… Двадцатый съезд тут уже ни при чем — другая опера.
— Не является ли знаком возрождения духа то, что народ ВДРУГ осознает, что свобода дороже жизни? Например, венгерский?
— А что такое свобода — пусть мне хоть кто-нибудь растолкует без мальчиков кровавых в глазах. Когда коммунистов вешают вниз головой на фонарных столбах, — это свобода? Или это «путь» к свободе? Свобода может быть «дороже жизни» только в экстатическое мгновение. Это может быть только «вдруг». И так же вдруг кончится (вывернется во что-нибудь — в террор, в подлость).
Вообще мне подозрительны любые символы, относительно которых говорят, что они дороже жизни. Вне жизни нет НИЧЕГО. А жизнь — это, извините, не только хомут, из которого выпрыгиваешь в «свободу», в том числе и в свободу выпускать кишки тому, кто вне твоей свободы. Я всю жизнь никакой другой свободы, кроме «тайной», не знал. И не знаю. И вряд ли променяю эту тайную на любую другую, включая и базарную.
— Что значит, по-вашему, — покаяние государств (не частного лица), например, России перед Венгрией? А может, уже поздно, да и новых «грехов» много — во всех не покаешься?
— А что, Венгрия уже покаялась перед Россией за то, что ее солдаты делали на оккупированной территории в 1942–1944 годах? А за то, что они тут делали в гражданскую войну? Были, правда, фильмы, потрясающие именно тем, что венгры сказали, наконец: «Это ИХ война…» То есть русская: красные против белых.
Скажете: так и мадьяры были тогда либо красные, либо белые! Красные мадьяры в Ипатьевском подвале расстреливали Николая Романова… Ну, так они покаялись?
А раз все были расписаны не по национальным, а по классовым отрядам, какого лешего теперь подставлять «кающихся интеллигентов» под рабоче-крестьянскую ненависть 1919 года? Государственная необходимость нашим вздохам не подчиняется; есть ход событий, где решает соотношение сил, где льется кровь с обеих сторон, где на ключевых ролях всегда оказываются насильники, — и есть совесть личности, отдельного человека, который волен оплакивать страдальцев — с той и с этой стороны.
То есть «образ Венгрии» — это дело моей совести и памяти, и никакие «государственные покаяния» тут ни при чем.
— Есть ли у вас свой образ Венгрии, венгров?
— Образ Венгрии? Вряд ли. Я немного занимался венгерским кино (Янчо, Ковач, Келети) и однажды был с полным радушием принят коллегами в Будапеште, но не решусь сказать, что у меня есть «свой образ Венгрии». Может, от далекости языков, а может, от каких-то иных причин — во мне какой-то смутный внутренний запрет судить о них.
Однако живет в памяти «образ события», ставший когда-то сигналом сокрушительных перемен, и связан образ все с той же эпохой Двадцатого съезда, а окрашен — как ни странно — в венгерский цвет.
Весна 1956 года — или исход зимы? Московский университет, филфак. Я на пятом курсе. Лекций уже почти нет, но почему-то мы сидим в общей аудитории (знаменитая Коммунистическая, бывшая Богословская, ныне опять Богословская). Лектор то ли говорит что-то с кафедры, то ли сошел с нее не помню; может, это перерыв, но никто не встает с места; а может, это консультация… Вырубилось из памяти все, кроме одного: я вижу, как по рядам из рук в руки идет газета, и, кажется, слышу ее шорох — другие звуки тоже вырублены.
Я жду, когда газета дойдет до меня, — жду, как удара тока, хотя из шепотов вокруг уже знаю, ЧТО там.
Там — четыре огромных портрета в черных рамках на первой полосе. Слов не понять — газета венгерская. (Как попала на Моховую? Со Стромынки? С Ленгор? Из венгерского землячества?) Но перевода и не надо, потому что и так ясно, ЧТО это значит. Четверо казненных несколько лет назад «антипартийных заговорщиков» — четыре имени, вбитых тогда в небытие, заклейменных, проклятых, вычеркнутых из партии, из истории, из памяти, из реальности. Ласло Райк, Дьердь Палфи, Пал Малетер… Имя четвертого не вспомню.
Что же должно было произойти, чтобы эти четверо не просто воскресли, но заняли всю первую страницу главной венгерской газеты, — чтобы теперь, спустя годы после уничтожения, их снова хоронили уже как героев! Люди, не дышавшие сталинским воздухом, не поймут, что это такое: когда главная партийная газета разворачивается на сто восемьдесят градусов… Конец света, крушение миров, слом основы. Я не знаю, с чем сравнить охватившее меня в тот момент смятение, смешанное со смертным восторгом… С тем, как стремительный ручей сворачивает первый камень в плотине, увлекая соседние камни, и, наконец, сметает всю плотину? С тем, как падает знамя, едва видимое из гущи сечи? С тем, как лопается веревка, на которой качается альпинист?
Это все потом додумывалось.
Тогда — никаких мыслей, просто звериное чувство рухнувшего загона и сквозящей открытости горизонта. Мускульное ощущение: дотронуться — и поверить.
Я вижу, как плывет ко мне шуршащий газетный лист — «Сабад неп» — с четырьмя траурными рамками. Благовест новой неведомой эпохи, грохот рушащегося мирозданья, крест на всем, что было, точка…
…И знобящий простор.
Венгры были — вестники.
…ШВЕДЫ
ПОД ПОЛТАВОЙ И В ОМСКЕ
Поскольку заседания были спланированы и велись с секундной точностью (каждый из нас выступал трижды: как докладчик, как оппонент и как председатель очередного обсуждения), то посмотреть что-либо, кроме лондонской университетской башни, можно было только стариннейшим способом «прогуливания уроков». Что я и делал: глядя на секундную стрелку, сбегал с заседания, которое решался пропустить, и возвращался на заседание, которое пропустить не решался, добегая в эти секунды до тех или иных предельно достижимых объектов: до Трафальгарской площади… до Букингемского дворца… до парламента… до Тауэра…
Бег по улицам доставлял впечатления не менее важные, нежели взгляд на тот или иной архитектурный силуэт. Ну, хотя бы: в английской толпе ни с кем не сталкиваешься. Словно круг очерчен около человека, аура неприкосновенная… только шелестит вокруг: «sorry… sorry…» «виноват… простите…» Ну, впрочем, такое ощущение (потрясающее именно по контрасту с тем, как «прут» танками один в другого в нашей московской толпе), ощущение «ауры», — общее для западных городов вообще. Однако улавливаешь и что-то специфически лондонское.
Нет, никакой пресловутой чопорности: такие же люди, как все — живые, эмоциональные, даже болтливые.
Но чувство меры поразительное. Мгновенно улавливают, если что-то не по тебе, — отступают.
Вообще тончайшее чувство партнера, чувство дистанции, чувство границы и позиции. Другой имеет право! Право на мнение, право на оппозицию, право на глупость. Иногда кажется: англичанину просто безразлично, что о нем думают другие, — он уважает право другого думать что угодно, но свой внутренний закон он знает сам.
В сущности, эта философия — философия личности — лежит в фундаменте всей западной культуры. У американцев, скажем, она окрашивается в задорные, юношеские, подчас мальчишеские тона. Здесь, у англичан, она ощущается в каком-то другом, архаичном, серьезном варианте. Автономия личности, ответственность индивида, мораль джентльмена. Это не «завоевание» — это основа. Это похоже на инстинкт. Это не обсуждается.
А если обсуждается, то приезжими. Русскими.
Александр Пятигорский говорил нам в своей профессорской комнатушке голосом прирожденного лектора:
— Будьте уверены, что, говоря с вами, англичанин всегда видит, кто вы такой и чего стоите. Хотя и не показывает этого. Если вы иностранец, то вы можете вести себя как угодно: с вас другой спрос. Но если вы англичанин… Англичанин уверен, что он «лучше всех». И именно потому он считает, что он должен вести себя ХО-РО-ШО.
И опять на раскаленную плиту моей души падали слова Пятигорского. Интересно: а есть ли народы, которые не питали бы надежд, что они лучше всех? А — «хуже всех», но лишь бы — на виду у всех? А вести себя… да хоть бы и плохо, но непременно — «на весь мир»…
Англичанину все равно, что о нем подумает «весь мир». Он сам — «весь мир». Он ведет себя хо-ро-шо, и точка.
Безумство болельщиков на стадионе Уэмбли — коррелят этой базисной черты «островитян»: там, на континенте, — как угодно, а тут, на «острове», как хотим МЫ.
Последний штрих. Башня Лондонского университета (Сенат-хаус), огромная, тупая, давящая, из-под пяты которой я выбегал «смотреть Лондон», оказалась достопримечательностью почище Гайд-парка.
— Она вам ничего не напоминает? — улыбались хозяева. — А вы присмотритесь. Здесь в войну размещалась служба радио, и здесь работал Оруэлл. Эта башня — прообраз антиутопии «1984».
С этого момента я уже не мог отвести от нее глаз: в центре Лондона, в центре «острова» — Столп Тоталитаризма, овеваемый облаками английского юмора.
ФИЗИОЛОГИЯ ЛИЧНОСТИ
На этот раз счастливая судьба вновь позволяет мне начать издалека. Не в фигуральном, а в буквальном смысле. Судьба распорядилась так, что на один год меня избрали в жюри русской премии Букера; одно из заседаний по традиции собирается в Лондоне — на одни сутки я попал в столицу владычицы морей. Как были взяты визы, билеты и прочие препятствия, я даже и не почувствовал, — такой был сервис. Позднее, уже в отеле «Гайд-парк» (позволю себе перевести так Hyde-Park Hotel), пересчитав в номере столики, кресла и унитазы, я оценил комфорт, полагающийся «очень важным персонам» (VIP — very important person, как именовались гости отеля в разложенных кругом рекламках).
И, однако, на этом «ВИП»-уровне я должен отметить деталь, для меня неожиданную: нас никто не встречал. Ни в аэропорте, ни в отеле. И даже в специальном письме, направленном перед нашей поездкой из одной высокой британской инстанции в другую (из лондонской в московскую), где подтверждалось финансирование визита и бронь в гостинице высочайшего класса, мне удалось прочесть вежливейшую фразу: «не сочтите за труд сообщить этим господам, что они сами должны добраться из аэропорта в отель».
Вообще говоря, в мой советский менталитет это не ложилось. Мы как-то привыкли, что «из аэропорта в отель» приглашенных везут. Там и машина может по дороге сломаться, и в отеле воды не будет, но такую «физиологию», как путь от трапа до койки, наша личность привыкла включать в круг того, что тебе со стороны «обеспечивается».
Мне стоило некоторого усилия (небольшого) понять и оценить логику англичан. В стране, где достоинство и право личности изначальны, базисно охраняются, этот уровень как бы неловко со стороны обеспечивать. Как-то само собой разумеется, что личность (весьма импозантная персона — VIP) имеет возможность сама решить такую физиологическую проблему, как путь из Хитроу в «Гайд-парк». Личность эту как-то даже неудобно везти на «чужих колесах».
Таков высокий смысл ритуала.
Конечно, на уровне элементарном нам «помогли». То есть нашлись друзья, которые прикатили-таки в Хитроу и докатили-таки трех москвичей до «Гайд-парка». Но — неофициально. Достоинство личности не было задето. Высокие персоны (я имею в виду судей букеровского жюри) не были вынуждены воспользоваться казенными колесами пригласившей их стороны. Их статус не был поставлен под сомнение.
Не собираюсь описывать ни Лондон, ни Британский совет, принявший нас, ни музей, в который я кинулся после заседания. Могу только подтвердить, что достоинство личности — действительно базис английской жизни. В том числе и потому, что никто не выясняет при этом, в чем оно, это достоинство, заключается. Оно — само собой. Оно в основе английской простоты и естественности. Надо оказаться «внутри» категории достоинства. Если это не удается, никто тебя не «изгоняет». Тебя просто перестают замечать. Это неуловимо и неопределимо. Это в воздухе.
Впрочем, отчего ж неуловимо? Захочешь — и уловишь. Вот, например, Национальная портретная галерея рядом с Национальной галереей живописи. То есть, помимо всей высочайшей истории искусств от иконы до модерна, еще и специально — портрет. Сотни исторических деятелей: от классики, с положением кулака на рукоять меча, до современной фотографии, которая портретирует людей сегодня. От Елизаветы до Елизаветы… От Черчилля до Хокинга — о Стивене Хокинге говорю особо, потому что его портрет меня поразил. Но об этом можно много писать.
Вернувшись в Москву, я раскрыл газету «Сегодня» и в колонке одного из обозревателей обнаружил неожиданный повод для дальнейших размышлений на эту тему. Там сказано, что я не имею представления «ни о личности, ни о социальности, ни о человеке, ни об обществе».
Конечно, с такими вещами не спорят. Тем более что попал я в один список с такими людьми, как Синявский, Гефтер и Померанц (отобраны по принципу «любят пописывать или еще как-то самовыражаться»; впрочем, речь в той колонке идет обо всей «нынешней русской интеллигенции», так что это даже лестно). Но один интересный момент автор газеты «Сегодня» подметил: он сказал, что мы стремимся «подменить бытование своих текстов в культуре своим физиологическим существованием».
Со стороны виднее. Может, и стремимся. Поскольку в нашей молодости физиология была вообще изгнана за пределы концепции человека (мы, шестидесятники, росли в презрении к ней), то отвоевание личности вполне может быть и «физиологично». Надо знать всему место и иметь такт. Когда мой оппонент в одной фразе сбивает два «своих», в другой путает падежи, а в третьей пишет об актере, что «его лицо играло заглавную роль», — это тоже физиология, в грамматическом выражении. Ничего не имею против. Только тянет обратно в Лондон. В портретную галерею. Перед Хокингом постоять.
Я сказал, что меня потряс его портрет. Я не берусь излагать здесь мироконцепцию великого физика. Я о силе духа человека, которому судьба оставила только кончики пальцев и глаза — все остальное забрала болезнь. И все-таки он стал великим ученым, этот британец, родившийся в 1942 году под бомбами.
На полотне работы Иоланды Зоннабенд все это есть. Пальцы, вцепившиеся в рычаги инвалидного устройства. И синие-синие глаза, впившиеся в то, что видит он один. Без «физиологии» я бы ничего не понял, я просто ничему не поверил бы в этом портрете. Личность возникает из «ничего» — и из «всего», вопреки «всему», благодаря «всему».
Как добираться от Хитроу до «Гайд-парка», личность решает сама. И где делать остановки. И как понимать мироздание на этом пути, в этой пустыне, среди этого базара, который называется нашим «сегодня».
И, однако, на этом «ВИП»-уровне я должен отметить деталь, для меня неожиданную: нас никто не встречал. Ни в аэропорте, ни в отеле. И даже в специальном письме, направленном перед нашей поездкой из одной высокой британской инстанции в другую (из лондонской в московскую), где подтверждалось финансирование визита и бронь в гостинице высочайшего класса, мне удалось прочесть вежливейшую фразу: «не сочтите за труд сообщить этим господам, что они сами должны добраться из аэропорта в отель».
Вообще говоря, в мой советский менталитет это не ложилось. Мы как-то привыкли, что «из аэропорта в отель» приглашенных везут. Там и машина может по дороге сломаться, и в отеле воды не будет, но такую «физиологию», как путь от трапа до койки, наша личность привыкла включать в круг того, что тебе со стороны «обеспечивается».
Мне стоило некоторого усилия (небольшого) понять и оценить логику англичан. В стране, где достоинство и право личности изначальны, базисно охраняются, этот уровень как бы неловко со стороны обеспечивать. Как-то само собой разумеется, что личность (весьма импозантная персона — VIP) имеет возможность сама решить такую физиологическую проблему, как путь из Хитроу в «Гайд-парк». Личность эту как-то даже неудобно везти на «чужих колесах».
Таков высокий смысл ритуала.
Конечно, на уровне элементарном нам «помогли». То есть нашлись друзья, которые прикатили-таки в Хитроу и докатили-таки трех москвичей до «Гайд-парка». Но — неофициально. Достоинство личности не было задето. Высокие персоны (я имею в виду судей букеровского жюри) не были вынуждены воспользоваться казенными колесами пригласившей их стороны. Их статус не был поставлен под сомнение.
Не собираюсь описывать ни Лондон, ни Британский совет, принявший нас, ни музей, в который я кинулся после заседания. Могу только подтвердить, что достоинство личности — действительно базис английской жизни. В том числе и потому, что никто не выясняет при этом, в чем оно, это достоинство, заключается. Оно — само собой. Оно в основе английской простоты и естественности. Надо оказаться «внутри» категории достоинства. Если это не удается, никто тебя не «изгоняет». Тебя просто перестают замечать. Это неуловимо и неопределимо. Это в воздухе.
Впрочем, отчего ж неуловимо? Захочешь — и уловишь. Вот, например, Национальная портретная галерея рядом с Национальной галереей живописи. То есть, помимо всей высочайшей истории искусств от иконы до модерна, еще и специально — портрет. Сотни исторических деятелей: от классики, с положением кулака на рукоять меча, до современной фотографии, которая портретирует людей сегодня. От Елизаветы до Елизаветы… От Черчилля до Хокинга — о Стивене Хокинге говорю особо, потому что его портрет меня поразил. Но об этом можно много писать.
Вернувшись в Москву, я раскрыл газету «Сегодня» и в колонке одного из обозревателей обнаружил неожиданный повод для дальнейших размышлений на эту тему. Там сказано, что я не имею представления «ни о личности, ни о социальности, ни о человеке, ни об обществе».
Конечно, с такими вещами не спорят. Тем более что попал я в один список с такими людьми, как Синявский, Гефтер и Померанц (отобраны по принципу «любят пописывать или еще как-то самовыражаться»; впрочем, речь в той колонке идет обо всей «нынешней русской интеллигенции», так что это даже лестно). Но один интересный момент автор газеты «Сегодня» подметил: он сказал, что мы стремимся «подменить бытование своих текстов в культуре своим физиологическим существованием».
Со стороны виднее. Может, и стремимся. Поскольку в нашей молодости физиология была вообще изгнана за пределы концепции человека (мы, шестидесятники, росли в презрении к ней), то отвоевание личности вполне может быть и «физиологично». Надо знать всему место и иметь такт. Когда мой оппонент в одной фразе сбивает два «своих», в другой путает падежи, а в третьей пишет об актере, что «его лицо играло заглавную роль», — это тоже физиология, в грамматическом выражении. Ничего не имею против. Только тянет обратно в Лондон. В портретную галерею. Перед Хокингом постоять.
Я сказал, что меня потряс его портрет. Я не берусь излагать здесь мироконцепцию великого физика. Я о силе духа человека, которому судьба оставила только кончики пальцев и глаза — все остальное забрала болезнь. И все-таки он стал великим ученым, этот британец, родившийся в 1942 году под бомбами.
На полотне работы Иоланды Зоннабенд все это есть. Пальцы, вцепившиеся в рычаги инвалидного устройства. И синие-синие глаза, впившиеся в то, что видит он один. Без «физиологии» я бы ничего не понял, я просто ничему не поверил бы в этом портрете. Личность возникает из «ничего» — и из «всего», вопреки «всему», благодаря «всему».
Как добираться от Хитроу до «Гайд-парка», личность решает сама. И где делать остановки. И как понимать мироздание на этом пути, в этой пустыне, среди этого базара, который называется нашим «сегодня».
…ВЕНГРЫ
ВЕСТНИКИ
Из ответов на вопросы Вл. Коркина («ЛГ-Досье»)
— ХХ съезд КПСС в жизни страны и вашей лично жизни? Представляете, чтобы его не было?— Нет, не представляю. Хотя, конечно, тут была масса случайностей, привходящих обстоятельств и прочих художеств истории. И номер съезда мог не совпадать с номером века, и вообще могло быть поменьше сюрреализма, когда человек, у которого «руки по локоть в крови», обвиняет других в том же самом, и нет сил от него отшатнуться, и это действительно реальность освобождения, и бросаешься вместе со всеми к вдруг открывшейся отдушине, потому что другой нет и не предвидится. Это я про «партию». Какое дело, казалось бы, до того, что они там решают между собой на закрытых заседаниях? Однако знаешь же все — шкурой знаешь, — что решается наша общая судьба. Ибо никакая это не «партия», то есть не «часть», а некий стержневой орден, гарантия единства, запрет шатаниям — искусственная железная система, распоряжающаяся всем и не отвечающая ни за что «по мелочи», но глобально за все.
Не было бы этого съезда — все равно было бы что-то в том же направлении. Момент-то подступал неотвратимо: Отечественная война позади и отходит, как заморозка; оттаивает душа у народа, неуверенно, опасливо. Либеральное послабление неизбежно; одолей Берия Хрущева — он сделал бы, в принципе, то же самое (и пытался делать, пока не убили), хотя, конечно, психологические краски были бы другие и степень человеческой мерзости иная. Но так или иначе, тогда это можно было сделать только через партию. И сделали.
Партия, между прочим, действительно была квинтэссенцией народных качеств, как плохих, так и хороших, Я в партии никогда не состоял (звали удержался), но именно поэтому мне особенно противно, когда вчерашние партшустрики вешают на партию всех собак. Партия делала то, на что был способен и чего так или иначе хотел народ. Народ писал доносы — она сажала. Народ был в озверении — она казнила. Народ стал оттаивать — она заговорила о «законности», о «коллективном разуме», о «разрядке». Голос у партии был по-прежнему хриплый и лукавый, язык — суконный, мысли — не длиннее «резолюции». Но это был луч света, проникший в наш барак.
— Если бы не было Хрущева, нужно ли было бы его выдумать?
— Я уже сказал: если бы не было Хрущева, был бы Берия с такими же либеральными потугами. Выдумывать ничего не нужно.
— Как ХХ съезд повлиял, по-вашему, на ход истории человечества? В частности, на отношения между странами?
— Насчет истории человечества не знаю, потому что эта история закладывает сейчас такой зигзаг, после которого все предыдущие виражи надо будет осмыслять заново. Но по тогдашней ситуации — Двадцатый съезд, конечно, повернул нас к «Западу». К «Европе». К нашим противникам — и по горячей войне (немцы), и по холодной (американцы). Геополитически это абсолютно ясно, хотя при проекции в серьезную идеологию похоже на дурдом. Все то, что мы крестим сегодня «тоталитарностью», то есть коммунизм, социализм, большевизм, партийность и прочее, так или иначе пришло к нам вовсе не с Востока, а с Запада («Восток» — это то, чем мы наполнили западные проекты, адаптировав либо подменив их содержание). Сюрреализм заключается в том, что западные интеллектуалы, к которым мы теперь кинулись за оправданием «рынка», «мондиализма», «общего цивилизованного пути человечества» и т. д., по существу-то как были «левыми», так и остались, они по-прежнему ближе к марксизму, чем мы, проделавшие вокруг него свой папуасский танец. Вот этот сюрреализм и был заложен в картине Двадцатого съезда. Но это сейчас видно, а тогда — просто поплыло, оттеплело, протаяло. И Америка стала ближе. И Германия.
Я вообще считаю, что ось драмы новейшей истории — славяно-германское соперничество, драка за Евразию. Две мировые войны меж нами залили кровью полстолетия и ретроспективно — ожиданием и оправданием крови — еще два столетия предыдущих. Это и есть наш фатум; весь наш тоталитаризм отсюда, а вовсе не из идейных ошибок и утопических доктрин.
Наверное, и в третьем тысячелетии решаться будет — между нами и немцами. Тут — один из фатальных узлов мирового развития. Если опять вражда, то — «конец света», то есть конец этого света и, не дай бог, «конец России». Если сотрудничество, то сохраняется цитадель евразийской цивилизации, но… Двадцатый съезд тут уже ни при чем — другая опера.
— Не является ли знаком возрождения духа то, что народ ВДРУГ осознает, что свобода дороже жизни? Например, венгерский?
— А что такое свобода — пусть мне хоть кто-нибудь растолкует без мальчиков кровавых в глазах. Когда коммунистов вешают вниз головой на фонарных столбах, — это свобода? Или это «путь» к свободе? Свобода может быть «дороже жизни» только в экстатическое мгновение. Это может быть только «вдруг». И так же вдруг кончится (вывернется во что-нибудь — в террор, в подлость).
Вообще мне подозрительны любые символы, относительно которых говорят, что они дороже жизни. Вне жизни нет НИЧЕГО. А жизнь — это, извините, не только хомут, из которого выпрыгиваешь в «свободу», в том числе и в свободу выпускать кишки тому, кто вне твоей свободы. Я всю жизнь никакой другой свободы, кроме «тайной», не знал. И не знаю. И вряд ли променяю эту тайную на любую другую, включая и базарную.
— Что значит, по-вашему, — покаяние государств (не частного лица), например, России перед Венгрией? А может, уже поздно, да и новых «грехов» много — во всех не покаешься?
— А что, Венгрия уже покаялась перед Россией за то, что ее солдаты делали на оккупированной территории в 1942–1944 годах? А за то, что они тут делали в гражданскую войну? Были, правда, фильмы, потрясающие именно тем, что венгры сказали, наконец: «Это ИХ война…» То есть русская: красные против белых.
Скажете: так и мадьяры были тогда либо красные, либо белые! Красные мадьяры в Ипатьевском подвале расстреливали Николая Романова… Ну, так они покаялись?
А раз все были расписаны не по национальным, а по классовым отрядам, какого лешего теперь подставлять «кающихся интеллигентов» под рабоче-крестьянскую ненависть 1919 года? Государственная необходимость нашим вздохам не подчиняется; есть ход событий, где решает соотношение сил, где льется кровь с обеих сторон, где на ключевых ролях всегда оказываются насильники, — и есть совесть личности, отдельного человека, который волен оплакивать страдальцев — с той и с этой стороны.
То есть «образ Венгрии» — это дело моей совести и памяти, и никакие «государственные покаяния» тут ни при чем.
— Есть ли у вас свой образ Венгрии, венгров?
— Образ Венгрии? Вряд ли. Я немного занимался венгерским кино (Янчо, Ковач, Келети) и однажды был с полным радушием принят коллегами в Будапеште, но не решусь сказать, что у меня есть «свой образ Венгрии». Может, от далекости языков, а может, от каких-то иных причин — во мне какой-то смутный внутренний запрет судить о них.
Однако живет в памяти «образ события», ставший когда-то сигналом сокрушительных перемен, и связан образ все с той же эпохой Двадцатого съезда, а окрашен — как ни странно — в венгерский цвет.
Весна 1956 года — или исход зимы? Московский университет, филфак. Я на пятом курсе. Лекций уже почти нет, но почему-то мы сидим в общей аудитории (знаменитая Коммунистическая, бывшая Богословская, ныне опять Богословская). Лектор то ли говорит что-то с кафедры, то ли сошел с нее не помню; может, это перерыв, но никто не встает с места; а может, это консультация… Вырубилось из памяти все, кроме одного: я вижу, как по рядам из рук в руки идет газета, и, кажется, слышу ее шорох — другие звуки тоже вырублены.
Я жду, когда газета дойдет до меня, — жду, как удара тока, хотя из шепотов вокруг уже знаю, ЧТО там.
Там — четыре огромных портрета в черных рамках на первой полосе. Слов не понять — газета венгерская. (Как попала на Моховую? Со Стромынки? С Ленгор? Из венгерского землячества?) Но перевода и не надо, потому что и так ясно, ЧТО это значит. Четверо казненных несколько лет назад «антипартийных заговорщиков» — четыре имени, вбитых тогда в небытие, заклейменных, проклятых, вычеркнутых из партии, из истории, из памяти, из реальности. Ласло Райк, Дьердь Палфи, Пал Малетер… Имя четвертого не вспомню.
Что же должно было произойти, чтобы эти четверо не просто воскресли, но заняли всю первую страницу главной венгерской газеты, — чтобы теперь, спустя годы после уничтожения, их снова хоронили уже как героев! Люди, не дышавшие сталинским воздухом, не поймут, что это такое: когда главная партийная газета разворачивается на сто восемьдесят градусов… Конец света, крушение миров, слом основы. Я не знаю, с чем сравнить охватившее меня в тот момент смятение, смешанное со смертным восторгом… С тем, как стремительный ручей сворачивает первый камень в плотине, увлекая соседние камни, и, наконец, сметает всю плотину? С тем, как падает знамя, едва видимое из гущи сечи? С тем, как лопается веревка, на которой качается альпинист?
Это все потом додумывалось.
Тогда — никаких мыслей, просто звериное чувство рухнувшего загона и сквозящей открытости горизонта. Мускульное ощущение: дотронуться — и поверить.
Я вижу, как плывет ко мне шуршащий газетный лист — «Сабад неп» — с четырьмя траурными рамками. Благовест новой неведомой эпохи, грохот рушащегося мирозданья, крест на всем, что было, точка…
…И знобящий простор.
Венгры были — вестники.
…ШВЕДЫ
ПОД ПОЛТАВОЙ И В ОМСКЕ
Не так давно мне в руки попал специальный выпуск журнала «Родина», целиком посвященный истории шведско-российских отношений. Откликаюсь — не как специалист, естественно, а как нормальный читатель, находящийся во власти нормальных мифов и пытающийся их привести в соответствие с нормами современного мироощущения.
Для нас Карл XII — разбойник, невесть чего искавший под Полтавой. Впрочем, позором своего поражения он послужил славе нашего Петра, чем невольно помог тому перевести Россию из разряда царств в разряд империй.
Современный швед Петер Энглунд рисует несколько другой образ. Король-воин, король-полководец, король-солдат, не страшащийся ни штыка, ни пули. Ну, это, положим, не редкость в ту пору: все дерутся. Карл ХII, гоняющийся по всей Европе за Августом Сильным (королем Польским и таким же, по сути, воином и разбойником, каков он сам), при всей своей молодости еще и успевает научить нашего Петра воинскому умению, да и мужеству тоже… но дело не в этом. Слава в потомках — лишь приближение к истине истории.
«Да, сыновья будут меня ненавидеть, внуки презирать, правнуки забудут меня, а праправнуки станут почитать. По крайней мере если мне удастся умереть теперь».
Так мыслит он в воображении «праправнука», современного шведа, который пишет о величии пращура, зная, что пращуру действительно предстоит умереть под Полтавой как историческому деятелю (физическую смерть удастся оттянуть с помощью нескольких «мешков» турецких денег). Но дело и не в этом.
Дело в том, как две державы, равно претендующие на статус великих, Россия и Швеция — замирают в точке равновесия (а в третьем углу треугольника замирает Турция, да и Польша еще отнюдь не смирилась с потерей последнего шанса).
Так вот что думает Карл XII в воображении современного шведа, то есть эта мысль возникает через несколько столетий после того, как он это «думает» (может думать, должен думать — по мнению современного шведа):
«Да, конечно, мой народ беден, равно как и моя страна; но, во всяком случае, она могущественна и сильна… Это заслуга оружия… Что лучше быть сытым или быть грозным? Если мы сегодня проиграем (а Полтавская битва вот-вот начнется. — Л. А.), тогда рухнет наша держава, а народ, который лишается своей империи, обречен на гибель… Оружие делает нас могущественными, а бой — сильными, и если мы проиграем, наш народ не будет ни сильным, ни могущественным, а только слабым, погрязшим в бесконечной нищете и брошенным на произвол жестоких соседей, — через несколько сотен лет нас не будет».
Шведский автор, сочинивший этот монолог от имени шведского короля, предчувствующего катастрофу, через несколько сотен лет после того, как катастрофа действительно произошла, отлично знает, чем на самом деле обернулась эта катастрофа для его страны и народа.
Погибли? Да наоборот! Освободились от имперских амбиций, вышли из борьбы за всеевропейскую гегемонию, променяли варяжские мечи на «шведские спички», а латы воинов — на щитки хоккеистов, и стали в конце концов всеевропейским эталоном богатства и благополучия, объектом жгучей зависти тех же россиян, по сей день грезящих «шведской моделью социализма». Заслонились нейтралитетом — ускользнули от гибели во всех европейских и мировых побоищах, начиная с наполеоновского, когда уберег шведов бывший наполеоновский маршал Бернадот, до гитлеровского, когда бежали люди в Швецию спасаться с обеих сторон.
А теперь? Кто помнит, что швед изобрел динамит? А что он изобрел премию, знают во всем мире и ежегодно с замершим сердцем ожидают, кому дадут.
Поневоле задумаешься: а может, пофартило шведам, что в 1709 году обломали под Полтавой их Карлу рога и вместо нищей имперской славы выпала его стране обильная богатством, мирная доля? Могло, наверное, выйти и иначе. Крутые были ребята, достойные победить. От викингов кипел в крови инстинкт власти. Собственно, викинги и были — после римлян и кельтов единственными полноценными претендентами на объединение тогдашнего мира в государственное единство, и если на Западе их за такие амбиции (и за бандитские попытки) возненавидели, то на Востоке… на Восток их даже и позвали — порядок наводить. Империя брезжила! До сей поры есть в Швеции историки, считающие Древнюю Русь частью древней Великой Швеции.
Так что были у Карла ХII основания соперничать с польским королем, и вообще у шведов — ревновать к польской славе, ибо именно поляки, а не шведы за сто лет до Полтавы достигли Москвы и едва не стали объединителями Евразии. Три мальчика равно претендовали тогда на московский трон: пятнадцатилетний Владислав, семнадцатилетний Михаил и двенадцатилетний Карл-Филипп; любой МОГ БЫ, да вот Карла-Филиппа мама-голштинка из Швеции не пустила в далекую варварскую Московию (и Мишу Романова мама не пускала, да бояре, обплакавши подол, вымолили).
Ну а что, если бы — как и требовал освободитель Москвы от поляков князь Дмитрий Пожарский — посадили на Москве Карла-Филиппа?
Да ничего. Скинули бы через месяц. Или обрусел бы, принял православие, выучил бы язык (как через полтораста лет немка Екатерина выучила) и — окруженный любовью — стал бы родоначальником очередной российской династии, а при условии ума и удачи послужил бы много славе России. Во всяком случае, Карлу ХII не пришлось бы под Полтавой рефлектировать на походной кровати. Потому что Россия, нищая Россия, с ее серыми избами и ветровыми песнями, с ее могуществом и простором, с ее горем и безумием, висела бы на его, Карла, ответственности и жила бы по-своему под очередным варяжским… да не так уж важно, под чьим, да хоть бы и под голштинским (как в конце концов и вышло) формальным скипетром. Эта все равно была бы — Россия.
Та самая Россия, которую плененные под Полтавой шведы стали измерять шагами, когда погнали их на поселение в глубинку и стали они там загибаться. Не от зверств конвоя, заметьте, а от холода, недоедания и общего нестроения, причем конвой от тех же причин загибался вместе с пленными.
Для нас Карл XII — разбойник, невесть чего искавший под Полтавой. Впрочем, позором своего поражения он послужил славе нашего Петра, чем невольно помог тому перевести Россию из разряда царств в разряд империй.
Современный швед Петер Энглунд рисует несколько другой образ. Король-воин, король-полководец, король-солдат, не страшащийся ни штыка, ни пули. Ну, это, положим, не редкость в ту пору: все дерутся. Карл ХII, гоняющийся по всей Европе за Августом Сильным (королем Польским и таким же, по сути, воином и разбойником, каков он сам), при всей своей молодости еще и успевает научить нашего Петра воинскому умению, да и мужеству тоже… но дело не в этом. Слава в потомках — лишь приближение к истине истории.
«Да, сыновья будут меня ненавидеть, внуки презирать, правнуки забудут меня, а праправнуки станут почитать. По крайней мере если мне удастся умереть теперь».
Так мыслит он в воображении «праправнука», современного шведа, который пишет о величии пращура, зная, что пращуру действительно предстоит умереть под Полтавой как историческому деятелю (физическую смерть удастся оттянуть с помощью нескольких «мешков» турецких денег). Но дело и не в этом.
Дело в том, как две державы, равно претендующие на статус великих, Россия и Швеция — замирают в точке равновесия (а в третьем углу треугольника замирает Турция, да и Польша еще отнюдь не смирилась с потерей последнего шанса).
Так вот что думает Карл XII в воображении современного шведа, то есть эта мысль возникает через несколько столетий после того, как он это «думает» (может думать, должен думать — по мнению современного шведа):
«Да, конечно, мой народ беден, равно как и моя страна; но, во всяком случае, она могущественна и сильна… Это заслуга оружия… Что лучше быть сытым или быть грозным? Если мы сегодня проиграем (а Полтавская битва вот-вот начнется. — Л. А.), тогда рухнет наша держава, а народ, который лишается своей империи, обречен на гибель… Оружие делает нас могущественными, а бой — сильными, и если мы проиграем, наш народ не будет ни сильным, ни могущественным, а только слабым, погрязшим в бесконечной нищете и брошенным на произвол жестоких соседей, — через несколько сотен лет нас не будет».
Шведский автор, сочинивший этот монолог от имени шведского короля, предчувствующего катастрофу, через несколько сотен лет после того, как катастрофа действительно произошла, отлично знает, чем на самом деле обернулась эта катастрофа для его страны и народа.
Погибли? Да наоборот! Освободились от имперских амбиций, вышли из борьбы за всеевропейскую гегемонию, променяли варяжские мечи на «шведские спички», а латы воинов — на щитки хоккеистов, и стали в конце концов всеевропейским эталоном богатства и благополучия, объектом жгучей зависти тех же россиян, по сей день грезящих «шведской моделью социализма». Заслонились нейтралитетом — ускользнули от гибели во всех европейских и мировых побоищах, начиная с наполеоновского, когда уберег шведов бывший наполеоновский маршал Бернадот, до гитлеровского, когда бежали люди в Швецию спасаться с обеих сторон.
А теперь? Кто помнит, что швед изобрел динамит? А что он изобрел премию, знают во всем мире и ежегодно с замершим сердцем ожидают, кому дадут.
Поневоле задумаешься: а может, пофартило шведам, что в 1709 году обломали под Полтавой их Карлу рога и вместо нищей имперской славы выпала его стране обильная богатством, мирная доля? Могло, наверное, выйти и иначе. Крутые были ребята, достойные победить. От викингов кипел в крови инстинкт власти. Собственно, викинги и были — после римлян и кельтов единственными полноценными претендентами на объединение тогдашнего мира в государственное единство, и если на Западе их за такие амбиции (и за бандитские попытки) возненавидели, то на Востоке… на Восток их даже и позвали — порядок наводить. Империя брезжила! До сей поры есть в Швеции историки, считающие Древнюю Русь частью древней Великой Швеции.
Так что были у Карла ХII основания соперничать с польским королем, и вообще у шведов — ревновать к польской славе, ибо именно поляки, а не шведы за сто лет до Полтавы достигли Москвы и едва не стали объединителями Евразии. Три мальчика равно претендовали тогда на московский трон: пятнадцатилетний Владислав, семнадцатилетний Михаил и двенадцатилетний Карл-Филипп; любой МОГ БЫ, да вот Карла-Филиппа мама-голштинка из Швеции не пустила в далекую варварскую Московию (и Мишу Романова мама не пускала, да бояре, обплакавши подол, вымолили).
Ну а что, если бы — как и требовал освободитель Москвы от поляков князь Дмитрий Пожарский — посадили на Москве Карла-Филиппа?
Да ничего. Скинули бы через месяц. Или обрусел бы, принял православие, выучил бы язык (как через полтораста лет немка Екатерина выучила) и — окруженный любовью — стал бы родоначальником очередной российской династии, а при условии ума и удачи послужил бы много славе России. Во всяком случае, Карлу ХII не пришлось бы под Полтавой рефлектировать на походной кровати. Потому что Россия, нищая Россия, с ее серыми избами и ветровыми песнями, с ее могуществом и простором, с ее горем и безумием, висела бы на его, Карла, ответственности и жила бы по-своему под очередным варяжским… да не так уж важно, под чьим, да хоть бы и под голштинским (как в конце концов и вышло) формальным скипетром. Эта все равно была бы — Россия.
Та самая Россия, которую плененные под Полтавой шведы стали измерять шагами, когда погнали их на поселение в глубинку и стали они там загибаться. Не от зверств конвоя, заметьте, а от холода, недоедания и общего нестроения, причем конвой от тех же причин загибался вместе с пленными.