Страница:
«Проклятый народец». Ни так, ни эдак не угодишь. И зачем Екатерина прикупила их у Европы при очередном разделе Польши? Так и не влились, не слились. Без земли, без языка, без «компактного проживания», когда, казалось бы, нечем и удержаться в качестве «инородцев», а надо бы раствориться без остатка и сопротивления, — так и не растворились. Выпали в осадок. Удержались непонятно чем. Чистым именем, пустым звуком, святым духом.
Загадка.
Разгадывается она — с отъездом. Святой дух возвращается на Святую Землю. Звук имени наполняется государственной медью. Величие страдания входит в нормальный масштаб.
Но ведь и Россия в момент расставания находится в кризисе своего величия. На месте империи, державшей за шиворот полмира, — ворох притирающихся друг к другу малых осколочных государств. С распадом Советского Союза Россия уже лишилась половины своей весомости, а теперь угроза распада и дробления висит уже и над нею самой. Я имею в виду не великороссов, чья этническая суть никуда не денется, я имею в виду русское дело как часть мирового дела, русское величие, создававшееся усилиями также и украинцев, татар, прибалтов, молдаван, кавказцев и — евреев, становившихся русскими.
Неудача этого дела, крах коммунистической утопии, поставивший под вопрос русскую мировую роль, закат русской всечеловечности — все это ставит русских в положение, в чем-то сходное с положением евреев: вместо мировой роли надо сживаться с рядовой ролью, сжиматься до нормы, «мести свой кусочек улицы».
Не расставание страшно. А тревога, простершаяся над двумя ненормальными народами в момент разрыва. Тревога от мысли: что же означало это двухвековое сосуществование? Зачем понадобилось оно в ходе судеб, если кончается таким прощаньем?
Эмоция, лежащая на поверхности: взаимная обида. Неразделенная любовь. Мы им давали, а они не взяли. Мы их любили, а они отвергли. Нет и не будет с ними счастья.
Несчастнейшие из сыновей покидают опостылевшую землю, а родина-мать, оборачиваясь мачехой, грозит им клюкой и злобно плюет вслед. А если и не грозит, если и не плюет, то все-таки примечает. Как сказал поэт:
Что же это за страна, двоящаяся матерью-мачехой, за двести лет так и не разгаданная, так и не принявшая льнувших к ней несчастнейших сынов?
Образ страны зыблется в памяти Агасфера. Россия непрочна. Россия бесплотна. Россия абсурдна. Россия бесследна.
Непрочность, зыбкость, непредсказуемость мерещатся за ее замками, запорами, задвижками и запретами. Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках — именно потому, что сплетается все из хрупкого, мягкого, неверного. Человек в этой стране не может ничего предвидеть, а если предвидит, то — рвы и ямы Бабьего Яра; он живет под занесенным мечом; он видит невозмутимые снега над расширяющейся бездной, он чует бездну, провал, развал. Он бредет вдоль колючей проволоки, всматривается в капли, сияющие на железе, и думает, что в сущности ничего здесь больше и нет: только эти капельки на железе, а за проволокой — тщета, безнадега, бездонность. Здесь человек чувствует, как исчезает грань между жизнью и смертью; он слышит, как мертвые шевелят костями и как живые входят в бездонные летейские воды и дважды, и трижды, и многажды… Из небытия возникает человек и в небытие исчезает:
«Я был остывшею золой без мысли, облика и речи, но вышел я на путь земной из чрева матери — из печи».
Жизнь — бесплотна, ирреальна, воздушна. Гнездо свито в кратере; в любой момент можно сгореть. Тема снега, свинцовой холодной обреченности сменяется темой огня, обреченности пламенной, плазменной, воздушной, воспаряющей к небу. «Нежная славянская плацента» горит многоязыким пламенем; этим пламенем горят и пылкие еврейские души; бессмертный товарищ Чапаев летит вместе с евреями в атаку на затраханный Богом Бейрут, и эта фантазия прекрасна при всей своей чисто русской придури; в реальности же задавленный, огни и воды прошедший, готовый все потерять русский поэт «еврейского происхождения» скачет в каком-то ином измерении, вернее, в том же ирреальном измерении, но чаще — в другой тональности:
Все перепуталось тупо:
И именно здесь, где время стирает все: следы материальных усилий, зарубки памяти, ощущения отдельного индивида, — именно здесь предпринимаются самые отчаянные попытки удержать лицо: противостоять этой всесильной «фузе».
Зов прародины — вот одна из последних спасительных опор. Желтые звезды загораются, прожигая серые лохмотья. Зов предков, зов крови. Зов царской крови, как иной раз именем Книги Царств ограждает себя еврейская душа среди всеобщего ровного изгойства. Жезл патриарший, пылающий куст и чернеющий крест прорезаются в тумане. Горючие проклятья прадедов помогают окликаться и в безмолвии пустоты, и среди ревущих толп. Еврею мстится, что сказать «все — как в древности» — значит остановить этот хаос, это безначалье-бесконечье, эту бесследную невменяемость бытия.
Так вот, я думаю, тут важно то, что еврейская тоска по прародине есть своеобразный выворот русской судьбы, постигший евреев в последние два века их двухтысячелетнего скитанья. Народ, готовый поступиться всеми «естественными условиями бытия» ради самого факта бытия (я употребляю термины Ницше из «Антихристианина», но можно описать это и иначе) — народ, согласившийся потерять, казалось бы, все: землю, государство, язык, веру, мораль (две последние ценности евреи бросили в «мировой пожар» революционности) — за что народ все это отдал? За факт бытия. За звук имени. За один этот звук, за чистый факт, за след в бесследности. И из этого звука, факта, следа — и язык возродили, и веру, и мораль. И на землю вернулись, и государство теперь воссоздали и отстояли.
Но это теперь. И теперь — это великий искус для евреев: отдать мировое страдание за крепкий уютный угол. И это — конец того диалога, который мы стремимся разгадать, того, в котором еврейские и русские души мучились, узнавая и не узнавая друг друга. Теперь — все ясно, и узнавать нечего: вот рубеж, вот виза, вот дипотношения. Вот Россия, а вот Израиль. Шолом! Здрасьте и до свиданья.
Но пережитая нераздельность-неслиянность! В этом сыновно-сиротском сцеплении любви и горечи, причастности и изгойства остается неразгаданной какая-то тайна, какая-то зеркальная зачарованность. Русские в глазах евреев — это люди, готовые все отдать, все потерять, всем пожертвовать ради «чего-то», что и определить-то невозможно, разве что определить все так же: как «факт бытия», только. И примирение с судьбой, и готовность «объять весь мир», и вечная неприкаянность — это же черты русских (в глазах евреев, но не только в глазах евреев!), но это и черты евреев в глазах русских (и не только русских). А еврейская незакрепленность, безземелье, расплывающееся в «гражданство мира», вечное кочевье по чужим странам и культурам («формой существования еврейства является паразитирование на язвах чужих культур» повторил за Фридрихом Ницше Борис Парамонов, а от себя добавил со знанием дела: русские — это ж евреи в своем отечестве! — Добавил бы еще что-нибудь о хищническом разграблении природных богатств, принадлежащих ста народам «одной шестой части суши», да о властном присвоении богатств культуры этих ста народов, то бишь «русификации»)…
Вот на этой-то зыбкой почве и выпало встретиться двум мировым народам: русскому и еврейскому. Ответы на вопросы они дали разные, даже диаметральные. Но вопросы-то были — общие. А это и есть диалог.
Заметим этот потусторонний магнит русской жизни. Заметим и силовые линии к нему: ямбы и хореи. То не важно, что строчки пустые или хромые, а важно, что они все искупают. И без них невозможно. И от их магии не оторваться.
Магия слов. Два народа, помешавшиеся на Слове. Два народа, словно разделенные зеркалом: что-то единое есть (может быть, предназначение неразрешимое), но повернуто зеркально. Перевернуто. Русский мир в глазах евреев абсурден, безумен, «на дурака рассчитан», на голову поставлен. Но он свят. Он только перевернут.
Вот это действительно лейтмотив, причем глубинный — русско-еврейского поэтического самовыражения.
В смешении черт и качеств, в неразличимой «фузе» русской жизни, в этом «котле добра и зла» обнаруживается нечто вроде логики, вернее, некая антилогика, логика от противного. Чем хуже, тем лучше, и наоборот: чем лучше, тем хуже. Можно отнести первую часть перевертыша к русской реальности, а вторую — к еврейской доле в этой реальности, но суть в том, что это — разные аспекты одной реальности, вернее, одной ирреальности, имеющей свойство оборачиваться в свою противоположность. Чужое зовется своим, свое отвергается как чужое. Еврейский ум на русской почве обретает подобие души. Что-то зеркальное является в несходящемся подобии душ и судеб: правое становится левым, левое правым, как чужое своим, а свое чужим. Не поймешь, где роль, а где судьба, где маска, а где лицо. Думаешь: это грим, а сдираешь его — вместе с кожей. Отъезд (алия) в этом контексте не решение, а лишь переворачивание проблемы, перенос ее с места на место: попадаешь на другой крючок, или в другую сеть, и нет разницы, крюк ты перепутал или море. Хрестоматийный еврейский релятивизм (изворотливость) накладывается здесь на хрестоматийную русскую непредсказуемость (дурь). Возникает ощущение жизни вывернутой, выворотной, вечно выворачивающейся. Победителей — судят. Пораженье оборачивается победой, победа — поражением. Сила — слабостью…
В грандиозной Бессмыслице единственное, чему можно вверить душу, — это то самое: Слово. «Народ Книги» обнаруживает странное родство с народом, которому Словесность на два века заменила и философию, и религию, и здравый смысл. Словесный мостик качается над бездной. Среди проклятий, которые еврейская душа обрушивает на голову окаянной российской государственности, одно из самых яростных вызвано тем, что империя потеряла язык. Среди отравляющих память воспоминаний об окаянной жизни неизменно спасительной остается светлая строчка — строчка СТИХА: русский ямб, русский хорей, хромой, калеченный, но — спасительный. Ариаднина ниточка рифмы, нота гармонии в хаосе антижизни, распев русской речи.
Это ощущение соединяет евреев и русских.
Это ощущение — смысл и итог их двухвекового диалога.
Это ощущение — его финал.
Россия, зависшая над темной бездной распада, из которой она чает выбраться на какой-нибудь ясный берег, горьким взглядом провожает своих пасынков, из «ничего» восстановивших себе родину, а евреи, оглядываясь на оставляемую Россию, оставляют ей неизреченную «мировую тайну», которую они отдали за маленький крепкий дом.
Кто прав?
Неразрешимо.
Ибо спрошено:
«Где путь к жилищу света, и где место тьмы?»
И отвечено:
«Вот, я ничтожен; что буду я отвечать Тебе? Руку мою полагаю на уста мои».
Авторы стихов в тексте:Юрий Ряшенцев, Семен Липкин, Давид Самойлов, Михаил Синельников, Иосиф Бродский, Михаил Грозовский, Лев Лосев, Инна Лиснянская, Светлана Аксенова, Лия Владимирова.
И МАЛЬЧИКИ НАНАЙСКИЕ В ГЛАЗАХ…
Загадка.
Разгадывается она — с отъездом. Святой дух возвращается на Святую Землю. Звук имени наполняется государственной медью. Величие страдания входит в нормальный масштаб.
Но ведь и Россия в момент расставания находится в кризисе своего величия. На месте империи, державшей за шиворот полмира, — ворох притирающихся друг к другу малых осколочных государств. С распадом Советского Союза Россия уже лишилась половины своей весомости, а теперь угроза распада и дробления висит уже и над нею самой. Я имею в виду не великороссов, чья этническая суть никуда не денется, я имею в виду русское дело как часть мирового дела, русское величие, создававшееся усилиями также и украинцев, татар, прибалтов, молдаван, кавказцев и — евреев, становившихся русскими.
Неудача этого дела, крах коммунистической утопии, поставивший под вопрос русскую мировую роль, закат русской всечеловечности — все это ставит русских в положение, в чем-то сходное с положением евреев: вместо мировой роли надо сживаться с рядовой ролью, сжиматься до нормы, «мести свой кусочек улицы».
Не расставание страшно. А тревога, простершаяся над двумя ненормальными народами в момент разрыва. Тревога от мысли: что же означало это двухвековое сосуществование? Зачем понадобилось оно в ходе судеб, если кончается таким прощаньем?
Эмоция, лежащая на поверхности: взаимная обида. Неразделенная любовь. Мы им давали, а они не взяли. Мы их любили, а они отвергли. Нет и не будет с ними счастья.
Несчастнейшие из сыновей покидают опостылевшую землю, а родина-мать, оборачиваясь мачехой, грозит им клюкой и злобно плюет вслед. А если и не грозит, если и не плюет, то все-таки примечает. Как сказал поэт:
Она, может быть, и исполнит
Иные из наших начал.
Но тихо и крепко запомнит,
Что этот вот лодку качал.
Я в этой статье опираюсь на стихи, потому что поэзия лучше публицистики выявляет общий тонус, общий образ оставляемой, остающейся в памяти евреев России. Поэзия на частности не отвлекается. Она не выясняет, кто же свой, а кто чужой, потому что тень такого вопроса действует сильнее любого ответа на него. Чужая земля, чужая вина.
Попив из «святого колодца»,
Колодец завалит с душой.
А там уж сама разберется,
Кто свой ей, а кто ей чужой.
Что же это за страна, двоящаяся матерью-мачехой, за двести лет так и не разгаданная, так и не принявшая льнувших к ней несчастнейших сынов?
Образ страны зыблется в памяти Агасфера. Россия непрочна. Россия бесплотна. Россия абсурдна. Россия бесследна.
Непрочность, зыбкость, непредсказуемость мерещатся за ее замками, запорами, задвижками и запретами. Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках — именно потому, что сплетается все из хрупкого, мягкого, неверного. Человек в этой стране не может ничего предвидеть, а если предвидит, то — рвы и ямы Бабьего Яра; он живет под занесенным мечом; он видит невозмутимые снега над расширяющейся бездной, он чует бездну, провал, развал. Он бредет вдоль колючей проволоки, всматривается в капли, сияющие на железе, и думает, что в сущности ничего здесь больше и нет: только эти капельки на железе, а за проволокой — тщета, безнадега, бездонность. Здесь человек чувствует, как исчезает грань между жизнью и смертью; он слышит, как мертвые шевелят костями и как живые входят в бездонные летейские воды и дважды, и трижды, и многажды… Из небытия возникает человек и в небытие исчезает:
«Я был остывшею золой без мысли, облика и речи, но вышел я на путь земной из чрева матери — из печи».
Жизнь — бесплотна, ирреальна, воздушна. Гнездо свито в кратере; в любой момент можно сгореть. Тема снега, свинцовой холодной обреченности сменяется темой огня, обреченности пламенной, плазменной, воздушной, воспаряющей к небу. «Нежная славянская плацента» горит многоязыким пламенем; этим пламенем горят и пылкие еврейские души; бессмертный товарищ Чапаев летит вместе с евреями в атаку на затраханный Богом Бейрут, и эта фантазия прекрасна при всей своей чисто русской придури; в реальности же задавленный, огни и воды прошедший, готовый все потерять русский поэт «еврейского происхождения» скачет в каком-то ином измерении, вернее, в том же ирреальном измерении, но чаще — в другой тональности:
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Мне выпала честь прикасаться к победам…
Мне выпало все. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры в походе великом.
Русь — это абсурд и непредсказуемость. Это обваливающиеся мосты, заваленные тропы, брошенные деревни. Это веселые сны посреди грустных просторов. Это богоданное безбожие, вечные качели между блаженством и скотством, это демократия пьяни, братание с первым встречным. Это привычка к неожиданному, необъяснимому, выходящему из рамок и правил. Это смесь всего и вся: Европы и Азии, культуры и дикости, мощи и бессилия.
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
Все перепуталось тупо:
Абсурд живучести. Бесконечность скрещений и безначальность качеств, одинаковость шинелей, гимнастерок, погон, дождей, песен. Серый цвет — цвет времени и высушенных временем бревен, цвет смешения: черное — белое, живое — мертвое, остылое — горячечное. Все пегое, пестрое, стекающее в общую бездну. Только в России можно вжиться в такой живительный абсурд:
Пушки Путилова, Круппа,
Танки завода Рено,
Жидкие порции супа,
Радио, Сталин, кино.
Россия — это царство бесследности.
То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,
То ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.
Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,
Паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда:
Как и челн на воде, не оставит на рельсах следа
Колесо паровоза…
И именно здесь, где время стирает все: следы материальных усилий, зарубки памяти, ощущения отдельного индивида, — именно здесь предпринимаются самые отчаянные попытки удержать лицо: противостоять этой всесильной «фузе».
Зов прародины — вот одна из последних спасительных опор. Желтые звезды загораются, прожигая серые лохмотья. Зов предков, зов крови. Зов царской крови, как иной раз именем Книги Царств ограждает себя еврейская душа среди всеобщего ровного изгойства. Жезл патриарший, пылающий куст и чернеющий крест прорезаются в тумане. Горючие проклятья прадедов помогают окликаться и в безмолвии пустоты, и среди ревущих толп. Еврею мстится, что сказать «все — как в древности» — значит остановить этот хаос, это безначалье-бесконечье, эту бесследную невменяемость бытия.
Не буду прослеживать по стихам отъехавших поэтов, как на Святой Земле это жгучее стремление бежать из России оборачивается неожиданной тоской по оставленной матери-мачехе. У меня и помимо стихов было достаточно случаев убедиться в ностальгии, охватывающей бывших русских евреев в Израиле (там они неистребимо именуются «русскими», как здесь не могли перестать быть «евреями»). Не испытывая по этому поводу никакого пристрастного чувства, то есть ни торжества, ни злорадства, — я зимой 1993 года в ходе одной телепередачи коснулся этой темы в диалоге с Вл. Ем. Максимовым. Критик Мих. Золотоносов в газете «Московские новости» оценил нашу попытку «рассуждать о евреях и „русофилии“ в Израиле» как комическую, заметив, что «лучше бы об этом размышляли Мартин Бубер и Ханна Арендт». Что именно показалось М. Золотоносову комическим, я не понял, но уловил, что мои рассуждения на эту тему его неприятно задевают. Ладно, не буду. Пусть, в самом деле, об этом высказываются М. Золотоносов и другие соплеменники Мартина Бубера и Ханны Арендт. Это, видимо, и будет продолжение диалога, вернее, это будет конец русско-еврейского диалога, грезящийся мне в наших разводно-отъездных делах. Но «русскую половину», надеюсь, М. Золотоносов позволит мне додумать?
Все, как в древности: дикое пенье,
Ожиданья тягучий застой;
И над всем, словно чудо прозренья,
Примиренье с любою судьбой.
Так вот, я думаю, тут важно то, что еврейская тоска по прародине есть своеобразный выворот русской судьбы, постигший евреев в последние два века их двухтысячелетнего скитанья. Народ, готовый поступиться всеми «естественными условиями бытия» ради самого факта бытия (я употребляю термины Ницше из «Антихристианина», но можно описать это и иначе) — народ, согласившийся потерять, казалось бы, все: землю, государство, язык, веру, мораль (две последние ценности евреи бросили в «мировой пожар» революционности) — за что народ все это отдал? За факт бытия. За звук имени. За один этот звук, за чистый факт, за след в бесследности. И из этого звука, факта, следа — и язык возродили, и веру, и мораль. И на землю вернулись, и государство теперь воссоздали и отстояли.
Но это теперь. И теперь — это великий искус для евреев: отдать мировое страдание за крепкий уютный угол. И это — конец того диалога, который мы стремимся разгадать, того, в котором еврейские и русские души мучились, узнавая и не узнавая друг друга. Теперь — все ясно, и узнавать нечего: вот рубеж, вот виза, вот дипотношения. Вот Россия, а вот Израиль. Шолом! Здрасьте и до свиданья.
Но пережитая нераздельность-неслиянность! В этом сыновно-сиротском сцеплении любви и горечи, причастности и изгойства остается неразгаданной какая-то тайна, какая-то зеркальная зачарованность. Русские в глазах евреев — это люди, готовые все отдать, все потерять, всем пожертвовать ради «чего-то», что и определить-то невозможно, разве что определить все так же: как «факт бытия», только. И примирение с судьбой, и готовность «объять весь мир», и вечная неприкаянность — это же черты русских (в глазах евреев, но не только в глазах евреев!), но это и черты евреев в глазах русских (и не только русских). А еврейская незакрепленность, безземелье, расплывающееся в «гражданство мира», вечное кочевье по чужим странам и культурам («формой существования еврейства является паразитирование на язвах чужих культур» повторил за Фридрихом Ницше Борис Парамонов, а от себя добавил со знанием дела: русские — это ж евреи в своем отечестве! — Добавил бы еще что-нибудь о хищническом разграблении природных богатств, принадлежащих ста народам «одной шестой части суши», да о властном присвоении богатств культуры этих ста народов, то бишь «русификации»)…
Вот на этой-то зыбкой почве и выпало встретиться двум мировым народам: русскому и еврейскому. Ответы на вопросы они дали разные, даже диаметральные. Но вопросы-то были — общие. А это и есть диалог.
— Понимаю: ярмо, голодуха,
Тыщу лет демократии нет,
Но худого российского духа
Не терплю, — говорил мне поэт.
Эти дождички, эти березы,
Эти охи по части могил…
И поэт с выраженьем угрозы
Свои тонкие губы кривил.
Эту водочку, эти грибочки,
Этих девочек, эти грешки
И под утро заместо примочки
Водянистые Блока стишки;
Наших бардов картонные копья
И актерскую их хрипоту,
Наших ямбов пустых плоскостопье
И хореев худых хромоту…
Вот уж правда: страна негодяев;
И клозета приличного нет, —
Сумасшедший, почти как Чаадаев,
Так внезапно закончил поэт.
Потрясающий поворот! Все — тошнотворно: от водочки до нужды сбегать на двор. Все воплотившееся — невыносимо. Но огибается речью что-то, что за речью: невоплощаемое, невыразимое, неисследимое, — и приковывает душу.
Но гибчайшею русскою речью
Что-то главное он огибал
И глядел словно прямо в за-речь-е,
Где архангел с трубой погибал.
Заметим этот потусторонний магнит русской жизни. Заметим и силовые линии к нему: ямбы и хореи. То не важно, что строчки пустые или хромые, а важно, что они все искупают. И без них невозможно. И от их магии не оторваться.
Магия слов. Два народа, помешавшиеся на Слове. Два народа, словно разделенные зеркалом: что-то единое есть (может быть, предназначение неразрешимое), но повернуто зеркально. Перевернуто. Русский мир в глазах евреев абсурден, безумен, «на дурака рассчитан», на голову поставлен. Но он свят. Он только перевернут.
Вот это действительно лейтмотив, причем глубинный — русско-еврейского поэтического самовыражения.
В смешении черт и качеств, в неразличимой «фузе» русской жизни, в этом «котле добра и зла» обнаруживается нечто вроде логики, вернее, некая антилогика, логика от противного. Чем хуже, тем лучше, и наоборот: чем лучше, тем хуже. Можно отнести первую часть перевертыша к русской реальности, а вторую — к еврейской доле в этой реальности, но суть в том, что это — разные аспекты одной реальности, вернее, одной ирреальности, имеющей свойство оборачиваться в свою противоположность. Чужое зовется своим, свое отвергается как чужое. Еврейский ум на русской почве обретает подобие души. Что-то зеркальное является в несходящемся подобии душ и судеб: правое становится левым, левое правым, как чужое своим, а свое чужим. Не поймешь, где роль, а где судьба, где маска, а где лицо. Думаешь: это грим, а сдираешь его — вместе с кожей. Отъезд (алия) в этом контексте не решение, а лишь переворачивание проблемы, перенос ее с места на место: попадаешь на другой крючок, или в другую сеть, и нет разницы, крюк ты перепутал или море. Хрестоматийный еврейский релятивизм (изворотливость) накладывается здесь на хрестоматийную русскую непредсказуемость (дурь). Возникает ощущение жизни вывернутой, выворотной, вечно выворачивающейся. Победителей — судят. Пораженье оборачивается победой, победа — поражением. Сила — слабостью…
Сила — у слабых, сила — в слабости. В еврейской жизни выявляется скрытая русская слабость, скрытая, глубоко запрятанная надломленность русской жизни. Давид и Голиаф меняются ролями. Морок подобия. Жизнь полусон, сон, видение, воспоминание о прошлом, мираж будущего. Сон — это двухсотлетняя жизнь в России, мираж — возвращение на историческую родину.
Забвенья нету сладкого, лишь горькое в груди,
Защиты жди от слабого, от сильного не жди…
Запоздало свиданье, на тысячи лет запоздало!
Застревала невстреча моя в неподвижных веках,
Застывала в чужбинах холодных, в чужих языках,
В ненадежных домах, с бесприютным уютом вокзала…
Кольцуются судьбы, кочевье замыкается на самое себя, Агасфер глядится в зеркало, дурная бесконечность висит над вечным скитальцем, над самоотверженным искателем Смысла.
Я не знаю, зачем и какою стихийною силой
Перепутаны в жизни моей времена и миры.
И внезапный озноб этой лютой восточной жары
Непонятно похож на заснеженный воздух России!
В грандиозной Бессмыслице единственное, чему можно вверить душу, — это то самое: Слово. «Народ Книги» обнаруживает странное родство с народом, которому Словесность на два века заменила и философию, и религию, и здравый смысл. Словесный мостик качается над бездной. Среди проклятий, которые еврейская душа обрушивает на голову окаянной российской государственности, одно из самых яростных вызвано тем, что империя потеряла язык. Среди отравляющих память воспоминаний об окаянной жизни неизменно спасительной остается светлая строчка — строчка СТИХА: русский ямб, русский хорей, хромой, калеченный, но — спасительный. Ариаднина ниточка рифмы, нота гармонии в хаосе антижизни, распев русской речи.
Удержит ли эта ниточка расходящиеся берега? Нет. Лишь подчеркнет бездну. Лишь обернет еще раз жизнь, изошедшую на чернила. Лишь очертит то неизъяснимое, что «огибается», охватывается русской речью и ею прикрывается. Можно жизнь прожить в перевернутом мире, «не там» и «не тогда», по чужим углам и под чужими именами. Можно эту судьбу проклясть, перевернуть. Но нельзя не почувствовать, что, помимо ЭТОЙ жизни, есть еще «что-то», бесконечно важнейшее, неисчерпаемое, неохватное, неопределимое и непреодолимое, превышающее любую силу и обесценивающее любую ясность.
Все серо, зелено, сквозисто,
И будто бы издалека
Звенит прерывисто и чисто
Еще не слышная строка…
Это ощущение соединяет евреев и русских.
Это ощущение — смысл и итог их двухвекового диалога.
Это ощущение — его финал.
Россия, зависшая над темной бездной распада, из которой она чает выбраться на какой-нибудь ясный берег, горьким взглядом провожает своих пасынков, из «ничего» восстановивших себе родину, а евреи, оглядываясь на оставляемую Россию, оставляют ей неизреченную «мировую тайну», которую они отдали за маленький крепкий дом.
Кто прав?
Неразрешимо.
Ибо спрошено:
«Где путь к жилищу света, и где место тьмы?»
И отвечено:
«Вот, я ничтожен; что буду я отвечать Тебе? Руку мою полагаю на уста мои».
* * *
Источники:Иов, 38:19; 39:34.Авторы стихов в тексте:Юрий Ряшенцев, Семен Липкин, Давид Самойлов, Михаил Синельников, Иосиф Бродский, Михаил Грозовский, Лев Лосев, Инна Лиснянская, Светлана Аксенова, Лия Владимирова.
И МАЛЬЧИКИ НАНАЙСКИЕ В ГЛАЗАХ…
Речь пойдет не о нанайцах, как легко догадаться. Но и не о евреях, хотя тут уже придется кое-что объяснить. Ибо заварилось дело с еврейского конца.
Нашлись в России дельные люди, которые собрали огромный том: антологию русских поэтов еврейского происхождения.
Раньше за такой «отбор» припаяли бы и расизм, и сионизм, и евгенику… Вы представляете? Неважно, где живет русский поэт: в Москве, в Нью-Йорке или в Иерусалиме, — был бы по крови еврей. Что он при этом чувствует? Как воспринимает матушку-Россию? С чем едет на «историческую родину»? Чем она его там встречает?
По новым-то временам «евгенический» аспект меня уже не смутил. Может быть, потому, что я ему вообще не придаю самостоятельного значения — только опосредованное, но об этом ниже. А пока — о том, что было дальше.
Итак, собрали огромный томище стихов: яростных, горьких, слезных, ликующих. Предложили мне написать предисловие. Написал. Не о стихах, конечно. То есть и о стихах тоже: кесарю кесарево. Но — о ярости, горечи, слезах, ликовании. О русско-еврейском диалоге. О конце диалога. О грусти прощанья.
Грустно мне было. Отчасти по двойственному моему происхождению: из вечной благодарности еврейской маме и казачьему бате, что исхитрились когда-то встретиться, а еще более — из интуитивного неприятия всякого разрыва, раздрая и разлета, — я в том предисловии выл и скулил, провожая взглядом расходящиеся стороны. Хотя умом понимал: чем сводить бесконечные счеты и с подозрительной громкостью клясться во взаимной любви, — лучше уж подчиниться «исторической неизбежности» и — завершить. Кто еврей — в Израиль. Кто русский — в Россию. Раз уж такая планида. Был диалог кончился.
В ответ на мои прощальные стоны в той же «Независимой газете», где я их первоначально издал, появилась блестяще исполненная и благородная по чувствам статья Исаака Милькина.
Он мне ответил в стиле дамасского эпизода из жизни Павла: Савл, Савл, что ты гонишь меня? То есть зачем ты нас, оставшихся, выдавливаешь из России? Кто хотел, тот уже уехал (или еще уедет, но — сам, без подталкиваний). Кто чувствовал себя евреем — тот давно на Святой Земле, и там он уже не еврей, он — израильтянин. Но того, кто чувствует себя русским… евреем, — как у тебя хватает совести лишать такого человека родины? Да мы до последней возможности будем тут сидеть и терпеть, потому что мы — россияне. Досидимся до погрома? Ну, так и досидимся: это наша беда и наша боль… «Авось, обойдется как-нибудь», — завершил статью мой оппонент, стилистически продемонстрировав необратимую русскость при несомненно еврейском юморе.
Честно говоря, тут не то что возражать — тут и комментировать нечего. Я даже обрадовался такому обороту дела. Да кто же вас гонит? Хотите быть русскими… евреями — будьте.
Отточия, которые я ернически вставляю между вышесоставленными словами, несомненно сигнализируют читателю о тех новых и непресказуемых проблемах, которые встают по ходу диалога. Вы хотите быть не просто русскими, а именно русскими евреями, то есть чуть-чуть «особыми» русскими? Ради бога! В России, как известно, неособенных нет. Но тогда встает вопрос о, так сказать, материальном обеспечении данной особности. О каком-то базисе для культуры, о школах, газетах и т. д. Я уж не говорю о «куске земли», тут и подумать-то страшно; земля теперь — дело гиблое, из-за нее убивают. Да и куда сунешься? Дальний Восток — дело слишком дальнее, Крым поближе, но про него и вспомнить опасно, столько из-за этого Крыма крови пролито и еще, не дай бог, будет пролито. Но ведь куда-то же надо деваться — если культивировать «особность»? Обособиться в гетто самоубийственно. Раствориться в русской массе — самоубийственно же. А жить в этой массе, считая себя «чуть-чуть особыми»? Ну, и вы понимаете, как на этот счет отреагирует «остальная масса»…
У нас в этой «массе» все — «особые». Так что проблема — общая. И решается — личностями. То есть риском и выбором данной личности. И, конечно, мое сочувствие — на стороне таких людей. В том числе и на стороне Исаака Милькина, который не хочет, чтоб я его «подталкивал». Драматургия хоть отчасти и абсурдная, но тем более волнующая: чем больше он на меня обижается, тем он мне милей; чем сильней он от меня «оттталкивается», тем больше мне его хочется удержать.
Это — ясно, я и растолковывать бы не стал. Но есть в статье Исаака Милькина одна оговорка, как бы и «мимоходная», но поразившая меня своей неожиданной точностью и заставившая задуматься о вещах, которые раньше казались элементарными.
Речь опять-таки о диалоге, но о другом. О диалоге «кровей» в смешанной душе.
И. Милькин пишет:
«После развода (то есть после разрыва русских с евреями. — Л. А.) возникают иногда этакие непростые отношения влюбленных-разведенных; чаще одна из двух сторон (имеются в виду русские. — Л. А.) еще чего-то домогается, лишь бы продолжить диалог, чужое зовет своим… Но стоп! останавливает себя И. Милькин: — Я, кажется, уже вторгаюсь в угодья уважаемого мэтра Аннинского, это песня его, лично его борьба нанайских мальчиков».
Лично моя. Не отрекаюсь. Точность попадания такова, что мне уже не очень важно, «домогаюсь» я или не «домогаюсь» чего-то у «другой стороны», где эта «сторона» и чье «чужое» я присваиваю. Борьба нанайских мальчиков это так поразительно верно подмечено, что все остальное неохота комментировать. И это — в самую точку: борьба с самим собой, неизбежная в человеке «смешанного происхождения».
Впрочем, нынешним молодым поколениям, не заставшим «расцвета социалистических наций», не запомнившим всевозможных «декад», «недель» и прочих праздников, надо, кажется, объяснить смысл концертного номера, когда, сцепившись, катаются по сцене два мальчика в кухлянках, а потом встает с пола и раскланивается улыбающийся круглолицый артист, и публика, хохоча и аплодируя, обнаруживает, что он изображал обоих.
Смысл — розыгрыш публики. Сверхзадача — показать борьбу шутливую, притворную, мнимую, борьбу, в которой человек делает вид, что его разрывают противоречия, а на самом деле он забавляется.
Это, так сказать, мои угодья. Моя борьба с собой. Смысл похож. Сверхзадача другая.
Сверхзадача — оправдание жизни, сотканной на противоречивых основах. Кентаврическая смесь: то ли человек, то ли конь. Русалочий хвост, протянутый через судьбу. Химерическое клеймо. Психология полукровки.
Нужна ли мне в качестве русского — моя еврейская половинка? По здравому смыслу — не нужна. Зачем же она во мне и почему не исчезает? Не знаю. Есть, и все тут. Но ведь это нонсенс! Да, нонсенс. Если национальная «принадлежность» — акт моего свободного решения, — то какое значение имеет все остальное? И при чем тут кровь моих родителей?
Да, но кровь родителей — тоже реальность!
Реальность? Только в той мере, в какой я ее сознаю, переключаю в духовно-практический план. То есть никого не касается, еврейская или не еврейская у меня мама, и какие «кровя» намешаны в моем донском папе; чтобы «кровя» стали фактором, я, во-первых, должен знать, что они есть, и, во-вторых, я должен признать, что они во мне что-то значат. Иначе кровь несущественна.
А физиономия?! А черная кожа негров! А скулы азиатов! А твой, прошу прощения, нос? Каким это образом совершает «свободный выбор» человек, у которого на физиономии уже написан выбор, сделанный природой?
А вот и решается тут, сколько в нас природного, сколько человеческого. До той черты, пока на физиономии ничего такого не написано, выбор не стеснен. А если написано, то выбор делается волевым усилием. Если угодно, подвигом самоотречения. Это-то как раз и говорит о том, что «кровь» — чисто материальный субстрат, который переводится в мистический ряд чистой волей. И волей же преодолевается.
То есть: быть русским — значит хотеть быть русским. Вести себя по-русски. Быть человеком русской культуры.
Но ведь это значит также, что все нерусское в тебе будет «преодолено»: забыто, стерто, предано?
Нашлись в России дельные люди, которые собрали огромный том: антологию русских поэтов еврейского происхождения.
Раньше за такой «отбор» припаяли бы и расизм, и сионизм, и евгенику… Вы представляете? Неважно, где живет русский поэт: в Москве, в Нью-Йорке или в Иерусалиме, — был бы по крови еврей. Что он при этом чувствует? Как воспринимает матушку-Россию? С чем едет на «историческую родину»? Чем она его там встречает?
По новым-то временам «евгенический» аспект меня уже не смутил. Может быть, потому, что я ему вообще не придаю самостоятельного значения — только опосредованное, но об этом ниже. А пока — о том, что было дальше.
Итак, собрали огромный томище стихов: яростных, горьких, слезных, ликующих. Предложили мне написать предисловие. Написал. Не о стихах, конечно. То есть и о стихах тоже: кесарю кесарево. Но — о ярости, горечи, слезах, ликовании. О русско-еврейском диалоге. О конце диалога. О грусти прощанья.
Грустно мне было. Отчасти по двойственному моему происхождению: из вечной благодарности еврейской маме и казачьему бате, что исхитрились когда-то встретиться, а еще более — из интуитивного неприятия всякого разрыва, раздрая и разлета, — я в том предисловии выл и скулил, провожая взглядом расходящиеся стороны. Хотя умом понимал: чем сводить бесконечные счеты и с подозрительной громкостью клясться во взаимной любви, — лучше уж подчиниться «исторической неизбежности» и — завершить. Кто еврей — в Израиль. Кто русский — в Россию. Раз уж такая планида. Был диалог кончился.
В ответ на мои прощальные стоны в той же «Независимой газете», где я их первоначально издал, появилась блестяще исполненная и благородная по чувствам статья Исаака Милькина.
Он мне ответил в стиле дамасского эпизода из жизни Павла: Савл, Савл, что ты гонишь меня? То есть зачем ты нас, оставшихся, выдавливаешь из России? Кто хотел, тот уже уехал (или еще уедет, но — сам, без подталкиваний). Кто чувствовал себя евреем — тот давно на Святой Земле, и там он уже не еврей, он — израильтянин. Но того, кто чувствует себя русским… евреем, — как у тебя хватает совести лишать такого человека родины? Да мы до последней возможности будем тут сидеть и терпеть, потому что мы — россияне. Досидимся до погрома? Ну, так и досидимся: это наша беда и наша боль… «Авось, обойдется как-нибудь», — завершил статью мой оппонент, стилистически продемонстрировав необратимую русскость при несомненно еврейском юморе.
Честно говоря, тут не то что возражать — тут и комментировать нечего. Я даже обрадовался такому обороту дела. Да кто же вас гонит? Хотите быть русскими… евреями — будьте.
Отточия, которые я ернически вставляю между вышесоставленными словами, несомненно сигнализируют читателю о тех новых и непресказуемых проблемах, которые встают по ходу диалога. Вы хотите быть не просто русскими, а именно русскими евреями, то есть чуть-чуть «особыми» русскими? Ради бога! В России, как известно, неособенных нет. Но тогда встает вопрос о, так сказать, материальном обеспечении данной особности. О каком-то базисе для культуры, о школах, газетах и т. д. Я уж не говорю о «куске земли», тут и подумать-то страшно; земля теперь — дело гиблое, из-за нее убивают. Да и куда сунешься? Дальний Восток — дело слишком дальнее, Крым поближе, но про него и вспомнить опасно, столько из-за этого Крыма крови пролито и еще, не дай бог, будет пролито. Но ведь куда-то же надо деваться — если культивировать «особность»? Обособиться в гетто самоубийственно. Раствориться в русской массе — самоубийственно же. А жить в этой массе, считая себя «чуть-чуть особыми»? Ну, и вы понимаете, как на этот счет отреагирует «остальная масса»…
У нас в этой «массе» все — «особые». Так что проблема — общая. И решается — личностями. То есть риском и выбором данной личности. И, конечно, мое сочувствие — на стороне таких людей. В том числе и на стороне Исаака Милькина, который не хочет, чтоб я его «подталкивал». Драматургия хоть отчасти и абсурдная, но тем более волнующая: чем больше он на меня обижается, тем он мне милей; чем сильней он от меня «оттталкивается», тем больше мне его хочется удержать.
Это — ясно, я и растолковывать бы не стал. Но есть в статье Исаака Милькина одна оговорка, как бы и «мимоходная», но поразившая меня своей неожиданной точностью и заставившая задуматься о вещах, которые раньше казались элементарными.
Речь опять-таки о диалоге, но о другом. О диалоге «кровей» в смешанной душе.
И. Милькин пишет:
«После развода (то есть после разрыва русских с евреями. — Л. А.) возникают иногда этакие непростые отношения влюбленных-разведенных; чаще одна из двух сторон (имеются в виду русские. — Л. А.) еще чего-то домогается, лишь бы продолжить диалог, чужое зовет своим… Но стоп! останавливает себя И. Милькин: — Я, кажется, уже вторгаюсь в угодья уважаемого мэтра Аннинского, это песня его, лично его борьба нанайских мальчиков».
Лично моя. Не отрекаюсь. Точность попадания такова, что мне уже не очень важно, «домогаюсь» я или не «домогаюсь» чего-то у «другой стороны», где эта «сторона» и чье «чужое» я присваиваю. Борьба нанайских мальчиков это так поразительно верно подмечено, что все остальное неохота комментировать. И это — в самую точку: борьба с самим собой, неизбежная в человеке «смешанного происхождения».
Впрочем, нынешним молодым поколениям, не заставшим «расцвета социалистических наций», не запомнившим всевозможных «декад», «недель» и прочих праздников, надо, кажется, объяснить смысл концертного номера, когда, сцепившись, катаются по сцене два мальчика в кухлянках, а потом встает с пола и раскланивается улыбающийся круглолицый артист, и публика, хохоча и аплодируя, обнаруживает, что он изображал обоих.
Смысл — розыгрыш публики. Сверхзадача — показать борьбу шутливую, притворную, мнимую, борьбу, в которой человек делает вид, что его разрывают противоречия, а на самом деле он забавляется.
Это, так сказать, мои угодья. Моя борьба с собой. Смысл похож. Сверхзадача другая.
Сверхзадача — оправдание жизни, сотканной на противоречивых основах. Кентаврическая смесь: то ли человек, то ли конь. Русалочий хвост, протянутый через судьбу. Химерическое клеймо. Психология полукровки.
Нужна ли мне в качестве русского — моя еврейская половинка? По здравому смыслу — не нужна. Зачем же она во мне и почему не исчезает? Не знаю. Есть, и все тут. Но ведь это нонсенс! Да, нонсенс. Если национальная «принадлежность» — акт моего свободного решения, — то какое значение имеет все остальное? И при чем тут кровь моих родителей?
Да, но кровь родителей — тоже реальность!
Реальность? Только в той мере, в какой я ее сознаю, переключаю в духовно-практический план. То есть никого не касается, еврейская или не еврейская у меня мама, и какие «кровя» намешаны в моем донском папе; чтобы «кровя» стали фактором, я, во-первых, должен знать, что они есть, и, во-вторых, я должен признать, что они во мне что-то значат. Иначе кровь несущественна.
А физиономия?! А черная кожа негров! А скулы азиатов! А твой, прошу прощения, нос? Каким это образом совершает «свободный выбор» человек, у которого на физиономии уже написан выбор, сделанный природой?
А вот и решается тут, сколько в нас природного, сколько человеческого. До той черты, пока на физиономии ничего такого не написано, выбор не стеснен. А если написано, то выбор делается волевым усилием. Если угодно, подвигом самоотречения. Это-то как раз и говорит о том, что «кровь» — чисто материальный субстрат, который переводится в мистический ряд чистой волей. И волей же преодолевается.
То есть: быть русским — значит хотеть быть русским. Вести себя по-русски. Быть человеком русской культуры.
Но ведь это значит также, что все нерусское в тебе будет «преодолено»: забыто, стерто, предано?