Не скрою, эти достаточно ходовые эмоции «зацепили» меня у Дружникова в связи с эпизодом отчасти и личным: дело в том, что его полемика с С. Баруздиным в 1988 году, когда тот напечатал «Ответ Ю. И. К.» и получил от Дружникова отповедь, случилась на моих глазах, и если «Новое русское слово», напечатавшее дружниковскую «Щель в приоткрытом обществе», обреталось в «другой цивилизации», то к «Дружбе народов», напечатавшей баруздинское письмо, я имел самое прямое отношение. Больше скажу: проработав под началом Баруздина в «Дружбе народов» без малого двадцать лет, я могу до некоторой степени судить о справедливости характеристик, ему даваемых.
   «Секретарь Союза писателей, посаженный в кресло личным наместником Сталина Дмитрием Поликарповым…» — характеристика совершенно пустая. Потому что ВСЕ секретари и редакторы садились тогда в кресла с санкции «наместника», это был общий порядок, и Дружников это знает. А вот что журнал из малотиражной «братской могилы» превратился в один из самых читаемых, с миллионным тиражом, — это «наместниками» не предусматривалось, и это уже заслуга самого Баруздина. То, что в годы журнального безвременья (то есть перестройки), уже после смерти Баруздина, «Дружба народов» не погибла, удержалась, сохранила лицо — тоже во многом следствие того, что журнал лицо ИМЕЛ. И это Дружников тоже знает: то, что он сегодня охотно печатается в «ДН», а не в каком-нибудь новоиспеченном радикальном «детище гласности» — следствие того же, и все это результат не диктата наместников, а того, что в условиях диктата С. Баруздин сумел сделать достойный журнал.
   Захотел бы Ю. Дружников сыграть такую же роль, — наверное, смог бы: у него в его главном романе, в «Ангелах на кончике иглы», все варианты подобной технологии описаны и прочувствованы детально: начиная с правды полунамеками и кончая доведением официальной лжи до абсурда. Не захотел не надо. Другие сделали. И в результате имеются-таки необанкротившиеся органы печати, в которые есть смысл предлагать тексты, и имеются неразбежавшиеся читатели, которые тексты читают. Так что милости просим… печататься (ненавижу это слово).
   По-человечески Дружникова можно понять: чего не скажешь в пылу полемики! Но ведь это переиздано сегодня, сейчас, без позднейших комментариев:
   «Не будем играть в прятки. В том, что российская литература достигла внутри страны великого оскудения, большая личная заслуга Сергея Баруздина».
   Бога не боитесь, Юрий Ильич!
   Кстати, об игре в прятки. Оно, конечно, пока гласности нет и концы спрятаны, тогда, может, и не сообразишь, где кончается и где начинается сакраментальная «очередь», но когда прятки отменены, многое становится настолько ясно, что хоть снова прячься.
   Ну вот, цензура. Как-то полфразы финальной выкусила у Дружникова, а запятую убрать забыла, с этим выкусом и вышла книжка, завершающаяся запятой. Один американский критик, написавший о Дружникове исследование, предлагает книжку эту сдать в музей тоталитаризма. Можно — там таких экспонатов навалом. У меня при тоталитаризме был такой случай. Я писал в журнале «Литературное обозрение» о весьма значительном писателе и с ним полемизировал, а со мной, защищая писателя, в том же номере полемизировал В. Оскоцкий. У меня эту полемику цензура сняла, а у Оскоцкого цитаты из меня снять забыла. Так и вышел журнал. Мне говорили, что надо возмутиться и протестовать, а я смеялся: пусть хоть из Оскоцкого умница-читатель узнает, что я на самом деле думаю.
   Разумеется, каждый реагирует соответственно своему характеру. Один продолжает придуриваться и играть в прятки, дудя в свою дуду (это я), другой (Ю. Дружников) клеймит цензуру, систему, структуру, пирамиду власти, «технологию» мифоохмурения, выводя на чистую воду наместников и целясь в самую вершину, а потом вдруг обнаруживает:
   «Как ни смешно, и Михаил Горбачев (в бытность президентом. — Л. А.) подлежит цензуре. Устно он еще может высказать что-то субъективное. А в печати это бывает вычеркнуто или поправлено. Может, цензура сильнее партии?»
   Так что же все это? Нахлобученная на нас система? Ложь, оседлавшая истину? Или «что-то», пронизавшее всю нашу жизнь сверху донизу… а лучше сказать: снизу доверху и только ПОТОМ — сверху донизу? И это «что-то» всеохватное и всепроникающее, неуловимое и неистребимое — сильнее и партии, и главы партии? Так что же, что это? Опять «очередь»?
   Оглянемся. Нету партии. Нету цензуры. Нету очереди «напечататься»: иди и издавай, если охота.
   И что же? Что имеем? Взлет литературы? Открытие истины? Откровение гения?
   «Наоборот, выплеснулась пена графомании».
   Может, пора опять спрятаться?
   Ну, еще об игре в прятки.
   Всех упрятали, никого не выпускают, плодят отказников. ОВИР, колючая проволока. Это безобразие — чуть не с тех времен, когда Грозный Курбского не пускал, а Курбский от Грозного сбежал.
   И тут замечательная догадка:
   «Да и сам Грозный готовился в случае опасности драпануть за кордон».
   Ну и ну: карусельная очередь! Где же она начинается и где кончается очередь на отъезд? И кто кого не пускает: то ли Грозный держит всех, кто от него бежит, то ли все готовы сбежать друг от друга и друг друга держат (и Грозного в том числе)? И если это круговое безумие идет от времен Грозного, то почему за него должен отвечать ОВИР? Тут уж дело не в Советской власти, а в чем-то куда более давнем и глубоком.
   Век спустя после Грозного «хорват Крыжанич» выдвигает «пять принципов русской власти», которые Дружников цитирует с законным чувством юмора. Вот они: 1) полное самовладство, то есть тирания; 2) закрытие рубежей, то есть железный занавес; 3) запрет жить в безделье, принудительный труд; 4) монополия внешней торговли; 5) запрет на ереси, то есть борьба с диссидентством.
   Дружников комментирует это с улыбкой — как сейчас написано! И я его понимаю: приятно знать, что Троцкий и Черчилль заимствовали литературные находки нашего «хорвата». Но мне хочется откомментировать совсем другое. Значит, и в семнадцатом столетии стояли те же проблемы? И власть первых Романовых была бессильна их разрешить? Так что надо было ей делать? Позволить бездельникам не работать? Отдать страну диссидентам? Убрать железный занавес?
   Его и убирают время от времени. Вот сейчас тоже убрали. И что же констатирует бывший диссидент?
   «Миллионный наплыв эмигрантов».
   Запад в ужасе перед покатившими туда от нас «волнами» (и не только от нас — из третьего мира вообще). Впору новые барьеры ставить. И ставят. Не мы — они. Сам Запад. Но разве там работники не нужны? Нужны. С тем же уточнением: «Дипломатов, журналистов, политологов, психологов в Америке перебор».
   Так откуда железный занавес? От тоталитарной идеологии? А может, от призрака «великого переселения народов», который бродит по Европе со времен Аттилы? Кому по силам спасти с помощью этого занавеса Европу и Америку от наших родимых гуннов? Дипломатам? Психологам? Журналистам? Что они могут? Гуннов в совков переименовать, а совков — в «инакомыслящих»?
   А еще — улицу Бривибас в улицу Ленина:
   «Главная магистраль Риги называлась Александровской — в честь Александра Первого. В двадцатых годах, когда Латвия стала независимой, Александровская сделалась улицей Свободы. Позже в Латвию вошли советские войска, сделали улицу Ленина. Во время войны она стала Адольф Гитлер-штрассе. После войны — опять улица Ленина. А теперь снова улица Свободы, но уже только по-латышски: Бривибас».
   Сочувствую рижанам. Но если сначала наследили подручные Александра, потом подручные Сталина, а потом подручные Гитлера, и, стало быть, мордуют все, кто кого может, — что же вы так прикипели именно к «советской топонимике»? Почему вы так старательно издеваетесь над «Союзом Советских Социалистических Республик»: это-де бессодержательный набор слов, ни к глобусу не привязанных, ни к Московии, ни к Евразии?
   Насчет глобуса возвращаю Дружникову его же блистательную остроту: «А грузинский глобус у вас есть?» Насчет же того, что «Советский Союз семантическая пустышка», спрошу: а «Русь» — что такое? Не семантическая пустышка? Вы знаете, откуда эта самая «Русь» взялась? От шведов? От греков? От арабов? Ключевский не знал. Преображенский не знал. Дружников насчет «Руси» резонно замечает:
   «Дело не в первоначальном смысле. Для миллионов людей это слово веками было (и остается) названием родной земли».
   Так! Однако почему вы не допускаете, что и «Советский Союз» для миллионов людей был (и остается) названием родной земли — безотносительно к «первоначальному смыслу»? Вы и этим миллионам посоветуете «процесс перемещения из одной реальности в другую»?
   Все дело в том, что считать «реальностью». Пляшут на похоронах, думают, что хоронят социалистический реализм, секретарскую прозу и прочие тоталитарности, а потом соображают, что закопали литературу, и удивляются, зачем она снова прорастает. Или: жалят систему, структуру, пирамиду, а оказывается, что искусали страну, народ. Или: идут с ножом срезать большевистский слой истории, а за ножом почему-то кровят тысячелетия.
   «Почему поселок Сокол, а не Буревестник?!»
   Потому, уважаемые, что Сокол — фамилия инженера, который когда-то жил в поселке; приправлять это блюдо Горьким необязательно.
   «Мандельштам… убит в лагерной очереди за куском хлеба».
   Конечно, меня там не было, но, судя по мемуарам, Мандельштам умер в бане или в раздевалке перед баней, а «очередь» — это ваша, извините за выражение, парадигма.
   А вот и другая:
   «Я уехал на два месяца в Дом творчества, работал от темна до темна…»
   Как? Ведь не пускали, исключали! В бесконечных очередях держали! Какие дома творчества, откуда? Да еще чтоб диссиденты там «месяцами обитали»?
   Я, разумеется, ловлю блох. Если бы в текстах Юрия Дружникова была только «поверхность» и зияли «недосмотры», не было бы и драмы. Но он смотрит глубоко и видит далеко — не только дурака-цензора, который вымарал ему «тучку», наползавшую на «рыжее солнце». Он чувствует, что дело не в тех, которые «наверху», дело в почве, дело в «Маше», в миллионах «Маш», в состоянии народа, в его тысячелетней психологии. Или, как сказано в одной американской книжке про Дружникова, тут «безысходность — в генах».
   Как от этого избавиться? Систему можно «сменить», от народа «сбежать», но как сбежать от собственной наследственности? «Сменить» душу?
   А до души, как правило, и не доходит, скажете вы. Тело жалуется так громко, что душу не слышно.
   Слышно, уважаемые, слышно. Доходит и до души, хотя, конечно, это непросто, когда идут похороны социалистического реализма и общий по этому поводу перепляс.
   И вот в связи с этим — главный поразивший меня эпизод.
   Николай Климонтович напечатал в «Новом русском слове» статью «Излечение от литературы», где объявил с сокрушением, но и с облегчением: «Загаженные вишневые сады российской словесности… выкорчеваны». То есть вслед за автором «Сокола» и «Буревестника» отправлен на свалку истории автор «Каштанки», а значит… как сказал бы Дружников, «список можно продолжать долго».
   Но в данном случае Дружников не стал продолжать список долго. Он сделал нечто неожиданное — взорвался яростью. И, сознавая даже, что «сам через эти взгляды прошел и даже им симпатизирует», от всей души врезал новоиспеченным нигилистам. Потому что «нигилизм для них просто стартовая площадка, переходный этап из ничего во все. Отрицание для них — расчистка места, чтобы окопаться, занять рубежи, а затем заявить о себе и создавать то, что они хотят. Если они знают, чего именно хотят».
   Знают, надо думать. Если не «душой», то уж «телом» — точно. Топчут интеллигенцию — огулом. За то, что «боролась». За то, что «не боролась». За все. Расчистка места.
   «Но надо ли перечислять множество таких интеллигентов разных времен… которые умело и умно сотрудничали с правительством…»
   Перечислять, разумеется, не надо. Надо оценить перемену фронта, переход Ю. Дружникова из одной реальности в другую:
   «Литература как народ: она разная, она не может быть вся плохой или вся хорошей, она не может вся умереть, не может быть вся виновата».
   Знаете, я снимаю шляпу перед Климонтовичем и другими нигилистами: «достали-таки» Дружникова, вытащили душу из диссидентского «тела». Мне такое было бы не под силу.
   Мне остается — вслушиваться через океан, как по ту сторону поет душа.
   Выполняю обещание: вот блестящий пассаж из «Техасских заскоков»:
   «Техасцы очень гордятся своей независимостью. По сравнению с остальными американцами, она у них в квадрате. Хотя они стали частью США еще в первой половине прошлого столетия, по сей день есть граждане, которые в душе и поступках независимы от Соединенных Штатов и вывешивают над своим домом только техасский флаг. По-английски они говорят на таком своем диалекте, что приезжему из другого штата ничего не понять, и первое время где-нибудь в глубинке с необразованными местными людьми я нуждался в переводчике с техасского на английский.
   Техасский патриотизм иногда анекдотичен. Мы ехали на машине в Нью-Йорк, и парень в техасском отеле спросил: „Вы куда, в Штаты?“ Патриотизм имеет и пищевой облик: в магазине лежит сыр в виде карты Техаса как независимого государства. Некоторые техасцы заявляют о необходимости отделиться от Америки, и — в отличие от лиц в некоторых других странах, где власти за это преследуют, — техасцы могут делать это открыто».
   Добавить нечего. Комментировать не хочется. По въедливости критика прокомментирую все-таки… но не приведенный отрывок, а то место на следующей странице, где Дружников говорит: техасские зеленые поля и заросшие лесом холмы — «вроде лучших мест Кавказа или Крыма». Не надо! Лишнее! Во-первых, это вроде удара по уже вбитому гвоздю. Во-вторых, перемещает нас из реальности художественной в реальность газетную. То есть из внутренней — в наружную.
   А мне так нравится перемещать Дружникова обратно.
   Душу, естественно. Тело — ни-ни.

ПОЧЕМУ Я НЕ АМЕРИКАНЕЦ?

(Ответы на вопросы американского журналиста Вл. Нузова)
    — Позвольте начать с личного вопроса. У вас трое детей. Вы испытываете беспокойство за их будущее?
   — Да. Как конкретный отец конкретных детей. Но если брать ситуацию в принципе, — нет. Потому что будущее детей не в наших, а в их руках. Они выстроят ту жизнь, в которой осуществятся, и выстроят именно такую, в какой осуществятся: соответственно собственной природе, а не по нашим прекраснодушным заветам и сомнительным проектам.
   Мой отец был убит в 41-м тридцати семи лет от роду. Я сейчас почти вдвое старше.
   Мой дед был раскулачен в 29-м и еще десять лет протянул изгоем — я сейчас перешагиваю его предельный возраст.
   Наверное, и отец, и дед по инерции, погибая и загибаясь, думали обо мне: что станется с мальчиком, как обезопасить его, как помочь?
   И я думал по той же инерции, что дело старших — помогать мне. Пока однажды меня не потрясла догадка: да не они мне, я — им мог бы помочь! Помочь им понять ту реальность, которая их скрутила и убила, а меня оставила жить. Ни дед, ни отец ничего не объяснили мне про их жизнь. А я им — мог бы. И про их, и про мою жизнь.
   До поры до времени, конечно.
   И вот моя пора тоже проходит, мое время минует, мое государство в руинах, мои идолы попраны, мой народ оскорблен и стервенеет, и сам я себе все более кажусь реликтом.
   Мои дети ориентируются в этом «хаосе» лучше меня; для них это не «хаос», а новый космос, и они вооружены по его новым законам лучше меня.
   В принципе я беспокоюсь не за их будущее, а за будущее того, ЧТО их породило (и меня, и моего отца, и деда), — за Россию, за русскую культуру, за русское место в мире.
   Пропадет — и говорить будет не о чем.
    — Не кажется ли вам, что мы от фальшивого «обтянизма» перешли к жестокому пессимизму и что истинное наше положение где-то посередине?
   Я и так всю жизнь «посередине». Не в том смысле, надеюсь, что ни холоден, ни горяч («изблюю тебя из уст моих» — сказано о таких, и правильно), а в том смысле, что ни пессимизм, ни оптимизм не отражают бытийную ситуацию, а только настроение индивида, попавшего в ситуацию. А настроение изменчиво: перевернись ситуация — и оптимист впадет в пессимизм, перевернись еще раз — и пессимист взовьется в оптимизм. Надолго ли?
   Смысл таких перепадов только в том, чтобы выявилась относительность подобных состояний. То есть самому безнадежному пессимисту надо бы посоветовать время от времени оборачиваться на оптимиста, а самому разудалому «обтянисту» надо бы шепнуть на ушко прогностическую гадость, чтобы малость осадить его ликование.
   Это все психология. Что же до онтологии, то есть до основ бытия, то мы этими основами все равно не владеем. Нас несет поток, поток истории, мы можем выплывать, выгребать, выруливать, выбиваться из сил, выскакивать на стрежень, вылетать из водоворотов. Но сам поток нам не одолеть; источник его мы можем называть по-всякому: Природа, Бог, Логос, Рок, — но мы им не управляем. Мы только принимаем то, что нам выпадает. В этом наша безнадега. Но и надежда тоже. Ибо мы сами созданы этим потоком.
   Я умру, но то, что меня создало, создаст другого меня, — вечная признательность великому японцу Акутагаве за эти слова.
   Так пессимист я или оптимист?
   Фаталист. Этого достаточно.
    — Недавно я беседовал с Иосифом Кобзоном. Песня занимает важное место в духовной жизни общества, правда? Но нет ли такой закономерности: чем высокоорганизованнее общество, тем меньше в нем поют?
   — Чем «высокоорганизованнее» общество, тем больше в нем автономных отсеков, где каждый имеет возможность петь свою песенку и дудеть в свою дуду. Само пение заложено в природу человека, как стон боли или визг радости. Так что поют сегодня, я думаю, столько же, сколько всегда. Хотя слушают не так, как вчера: не тех, не там и не потому.
   Возьмем XIX век, предреволюционный. В дворянском имении поют романсы, в деревне — тягучие страдания либо бешеные частушки, в заводе или на фабрике — песни разбойные, в полку — строевые, воинские. Самое интересное когда эти отсеки начинают сообщаться, а певцы — перекликаться, то есть когда разбойные песни начинают петь в салонах, а салонные романсы — с издевкой — в трактире при фабрике. Значит, старая песенка спета. Жди бунта и революции.
   Возьмем век победоносного социализма. В динамиках гремит «советская песня» (рожденная, между прочим, от местечкового мажорного распева, что Иосиф Кобзон, конечно, хорошо знает). Русский минорный зауныв загнан на этнографические задворки, сослан на подмостки худсамодеятельности. Между тем студент, вооружившийся гитарой, уходит в лес на маевку (которая называется «турпоход») и «рождает» обворожительный феномен «авторской песни». На переломе от 60-х к 70-м эта песня выходит из леса и взлетает на подмостки; в 80-е она с подмостков прыгает в радиостудии и голосом Высоцкого хрипит в динамики на всю страну; страна же, затыкая (или развешивая) уши, уже ищет противовесов. Ревут от радости бытия крутые парни в подворотнях и на дискотеках, а в салонах ностальгически, под ту же гитару, стонут от боли пережившие ломку интеллигенты — голосами Окуджавы, Визбора, Кима, Якушевой, обеих Матвеевых…
   Так что при любой «организации общества» мы по-прежнему стонем, как некрасовские бурлаки, и визжим, как толстовская Наташа Ростова.
    — Теперь о литературе — до нее ли сейчас обществу? И если не до нее, то так ли уж это плохо?
   — Что такое хорошо и что такое плохо? Хорошо ли быть лучшим и талантливейшим поэтом эпохи, которую потом объявляют людоедской? Плохо ли, когда огромный народ читает тексты, спускаемые ему в виде обязательной пайки, а главное, всему верит? А убедившись, что книги врут, уже и ничему в них не верит?
   Общество русское три столетия обожествляло книгу, а до того семь столетий поклонялось Слову. Я имею в виду Священное писание, которое русские признавали только как «древлее», то есть огражденное от новаций. При первой же попытке обновить — раскол поразил нацию. Но и обновившаяся часть, оказавшаяся сверху, сохранила идольское поклонение — если не Богу, так Пушкину, о котором, как о Боге, было сказано: это «наше все».
   Теперь «обществу» не до литературы. Все кинулись зарабатывать (сегодня это означает торговать), и читать стало, с одной стороны, некогда, с другой — неинтересно, потому что русская литература звала человека отнюдь не торговать. И советская тоже.
   На освободившееся место рвутся ТВ, кино, рок-музыка и прочие жесто-пластические формы самовыражения. Бог, сдвинутый Пушкиным в литературу, возвращается на свое место, и народ привычно идет в церковь. Огромное количество искренних и лукавых борзописцев прошлой эпохи, поставлявших народу идейное чтиво, отваливает из литературы; на их место приваливает такое же количество искренних и лукавых борзописцев новой эпохи, поставляющих народу чтиво безыдейное, в рассуждении того, чтобы народу легче было «крутиться».
   Я не знаю, хорошо это или плохо для общества и народа. Мне от всего этого скорее плохо. Моя литература еле дышит. Мне на литературном потребительском рынке не пристроиться. Я еще в 1992 году приготовился к худшему…
    — Вы тогда сказали, что оказались трудоголиком, поэтому живете неплохо. А как живет основная масса писателей — нетрудоголиков, коих в Москве было, кажется, около трех тысяч?
   — Я не знаю, сколько их было, и тем более не могу сказать, куда они делись. Наверное, рассосались, перестроились, выкрутились. Иные, может, и спились — они ведь и при социалистическом реализме возгоняли в книгах спиритус, то есть убеждали себя и читателей, что мы все живем душой на облаке, а скоро и телом вознесемся в рай, то есть в коммунизм. Я делал то же самое, а разница меж нами та, что я ничего другого, кроме «писания слов» и «возгонки духа», делать не могу и не хочу, а «основная масса писателей», как вы ее называете, наверное, смогла без листа бумаги обойтись.
   Трудоголик ли я? Не думаю. Я бы сказал «графоман» — это точнее. Для меня писать нетрудно, это вообще не труд, а естественное состояние. Трудно, когда тебе не дают писать, мешают, препятствуют; труд для меня — это все то, чем приходится ограждать себя перед листом бумаги.
   Стал ли я жить лучше?
   Материально — нет. Хотя и не хуже — приблизительно так же. Морально да. Хотя и противнее — от усилившейся нравственной вони. Платить «за строчки» стали впятеро меньше, но печатать стали впятеро больше. А чтобы прокормиться, то печатать впятеро вроде бы и «нужно», но это самообман. Я ведь и раньше старался не писать для прокорма (для прокорма я редактировал других). И теперь пишу ровно столько, сколько хочется, сколько есть сил и сколько душа может. Кормят не «строчки», кормит образ жизни.
   Что будет? Не знаю. Умрут толстые литературные журналы, захиреют книгоиздательства, иссохнут библиотеки? Не исключено. Воцарятся дискета и экран? Допускаю. Материально-технические носители слова сменятся? Да, скорее всего. Но само слово как концентрат духовной энергии исчезнет только с самим человечеством.
   Тем более не исчезнет слово в моем народе, привыкшем слову поклоняться. Верить слову. Драться словом. Блудить словом. И искренне каяться — на словах же.
    — Вы недавно (и, кажется, не в первый раз) были в Америке. Каковы ваши впечатления об эмигрантах из России?
   — Я был в Америке трижды, но никогда не забуду потрясение от первой поездки в Штаты десять лет назад, когда я вдруг понял, что американцы — под другими названиями — построили то общество, о котором мы мечтали (надо ли было именно о таком обществе мечтать — другой вопрос; я думаю — надо, но сейчас речь не об этом).
   Шел 1987 год, и третья волна (обильно представленная на славистском форуме в Йеле, куда я был приглашен с двумя докладами), можно сказать, у самолетного трапа обдала меня готовым подозрением: я — из СССР, официально я в их глазах — конформист, тоталитарист и совок.
   Странно, но это меня никак не задело. Я это даже не очень почувствовал (мне потом они же и рассказали о своих подозрениях). Отношения очень быстро наладились. Нормальные оказались ребята, только травмированные переездом.
   А вот «со стороны» один незнакомый эмигрант, по разговору признавший во мне гостя из Союза, через зал (дело было в кафе) неожиданно больно ужалил фразой:
   — Если вы, советские, взорвете атомную бомбу над Вашингтоном, вся Америка бросится в Вашингтон и сплотится вокруг него; а если взлетит на воздух Москва, весь ваш СССР кинется врассыпную.