Страница:
С его лица не сходила задумчивость. Не то, чтобы его мучил какой-то вопрос или он пытался что-то разрешить, он и не предпринимал ни малейшего усилия что-либо решить или хотя бы обсудить с самим собой. Хотя вполне ему могло показаться, например, следующее: «Я всю жизнь мечтал об одиночестве, я мечтал бросить все и уехать к черту на кулички, где меня не знала бы ни одна душа, я мечтал целыми днями бродить среди посторонних людей, от которых мне ничего не надо и которым ничего не надо от меня. Я мечтал расстаться с действительностью, чтобы ничего не связывало с ней и не удерживало, я хотел быть свободным, я мечтал переселиться в свой собственный мир, который бы я творил подобно Богу... Неужели то, что сейчас со мной, и есть осуществление мечты?»
Впрочем, это фантазия – Шадрин вовсе мог и не говорить себе такого.
Он очнулся через неделю, когда, спускаясь в ресторан обедать, обнаружил, что у него не осталось денег. Вернувшись в номер, он порылся в карманах плаща, заглянул в ящики тумбочки и стола, сложил стопкой купленные книги и лег на кровать. В этот день он никуда из номера больше не выходил, а утром следующего электричкой вернулся в областной город.
На второй день по возвращении его встретил на улице критик К. Ничего особенного он тогда в Шадрине не заметил, кроме того, что тот был абсолютно трезв. Это обстоятельство так поразило критика, что сегодня на поминках, когда все уже изрядно выпили, он то и дело, чаще самому себе, немного удивленным голосом повторял:
– Надо же, он был совершенно трезв, совершенно. Надо же...
А Димка тогда продал квартиру, продал почти все имевшееся имущество, оставшееся упихал в чемодан и сумку через плечо и через неделю, вернувшись в Родинское, отправился в старую часть города, которая прижималась к вокзалу. Еще в первую свою прогулку по Родинскому, свернув с главной дороги, ведущей к центру, он побродил по тихим улочкам, находившимся как бы в полузабытье, как подуставшие старушки. Тогда, в дождь и грязь, все выглядело уныло, раскисше и размазано, теперь же, когда снег припудрил город, улочки преобразились, в них показалась та доброта, о которой все мы грустим, вспоминая детство.
Улочки жили своей тихой жизнью... Прямо по середине, по свежему снегу пролегли два следа от машинных колес, а вдоль заборов к водонапорным колонкам тянулись веревочкой тропки, сами же колонки, с заледенелой бородой, казались застывшими истуканами, охраняющими покой улочек. К одному из таких истуканов топала баба с ведром. Шадрин ускорил шаг, и баба, заметив его, остановилась, поставила ведро, и, уставясь на Шадрина, стала ждать.
– Скажите, – спросил, поздоровавшись, Димка, – здесь никто не сдает комнату?
– Комнату? – переспросила баба. На ней был серый шерстяной платок, пальто цвета охры и валенки. – Да разве что Купчиха, или Маруся, или вот, может, Егоровна... А сколь вас народу-то?
– Мне, – улыбнулся Димка, – мне одному надо комнату. – А надолго ль?
– Пока сам не знаю, для начала на год. – По распределению, что ль? – Почти.
– Так вроде не молодой уж. – Так вот получилось.
– А на какой завод? Или куда еще?
– Да не ясно пока. Тут решат.
– А-а, ну тут-то решат... У нас-то два больших завода – пластмассовый один, а другой фабрика – швейная. А сама я работала на станции. Станция-то у нас тоже большая...
– Так вот, к кому бы мне лучше обратиться?
– Да хоть к Купчихе, или Марусе, или вот, к Егоровне...
– А где эта Егоровна?
– А вон – наискось отсюдова, видишь крыша металлическая, то ее дом.
– Спасибо.
– А можно, конечно, и к Купчихе, или к Марусе, что ли...
– Большое спасибо.
Димка еще раз улыбнулся и пошел к дому, блестевшему на солнце «металлической крышей», а баба еще долго стояла с ведром у ног и смотрела, как Димка подходит к калитке, открывает ее и входит во двор. Наконец непонятно отчего вздохнув, она подняла ведро и потопала к водонапорной колонке.
Вера Егоровна оказалась тучной женщиной лет шестидесяти. Сначала она смотрела на Димку настороженно, но, узнав, что Димка писатель, подобрела. Вообще нетрудно заметить, что, чем дальше от крупных городов, тем более теплое отношение к людям творческих профессий. Вдалеке от крупных городов с писателями, артистами и художниками считаются, может, не столько из-за самого искусства, сколько из-за некоторого налета таинственности на их профессии, равняющей их в чем-то с ведунами.
Комната, которую показала Вера Егоровна Димке, располагалась сразу за кухней и, когда Шадрин увидел ее, то в первый момент смутился – слишком уж преобладал темный цвет: темно-коричневые стены, мрачный, доисторический какой-то шкаф, поцарапанный серый столик у небольшого окошка. Над кроватью коврик болотного цвета, на котором смутно различался Иван-царевич, умыкающий Василису Прекрасную – серый волк не различался вовсе... Покрытая синим армейским одеялом кровать оказалась жесткой, и Шадрин вспомнил, как он, получив квартиру и не имея никакой мебели, с год спал на полу и всем говорил, что спать надо именно на жестком, так как это оберегает от ревматизма. А когда вышла вторая книжка, он, получив гонорар, сразу из издательства отправился в мебельный магазин и купил себе роскошный диван, который в раздвинутом состоянии производил сильное впечатление и занимал половину Шадринской комнаты. Димка был в восторге и, кажется, никогда больше в первоначальный, сложенный вид диван не возвращал.
Шадрин улыбнулся.
– Сколько я вам должен? – спросил он у стоящей в дверях женщины.
– Так ведь... Возьму по-Божески, – и она замолкла, видимо, просчитывая, что значит «по-Божески» для нее и для постояльца и выводя некое среднее значение, которое могло бы удовлетворить обе стороны. Наконец она сказала сумму и после небольшой паузы, когда ей показалось, что постоялец недоволен и тоже делает свои подсчеты (хотя Шадрин в это время с неожиданно накатившей тоской подумал, что вот сейчас он скажет «хорошо» и тем самым подпишет некий контракт, по которому будет обречен прожить в этом темном мирке, спрятавшись ото всех и вся какое-то неведомое количество времени, и ему расхотелось говорить «хорошо»), добавила: – Это по-нынешним временам, считай, и ничего совсем.
– Хорошо.
– Только за полгода вперед, – тут же поспешила хозяйка.
Шадрин достал из сумки несколько новеньких пачек, протянул хозяйке, и та, словно воруя, быстро и незаметно, схватила деньги, и они тут же исчезли, словно это был какой-то ловкий фокус. Хозяйка засуетилась. Шадрин же после того, как сказал «хорошо», почувствовал себя слабым и безвольным.
Но оставалось еще одно дело – освободиться от денег. С момента, как появилась куча туго перетянутых пачек, Шадрин не расставался с тяжестью в середине груди. Ощущение это было настолько реально и сильно, что воспринималось как физический недостаток, нечто вроде горба, хромоты или шестого пальца. Он едва удержался, чтобы не устроить какую-нибудь дикую пирушку – ясно представлялись безумный пьяный угар и счастливая легкость, с которой он бы транжирил деньги – и, воображая это, Шадрин распрямлялся, словно у него и правда был горб, который чудесным образом начинал рассасываться. Но за время, пока у него были деньги, он не позволил себе и глотка пива. Теперь измаявший его груз надо было сбросить как можно быстрее, и он, лишь уладив дела с Верой Егоровной, бросился к тому банку, что находился возле скверика и скоро вышел оттуда, весело помахивая пустой сумкой. В сквере он заслуженно вьшил пива и возвращался к новому жилищу в приподнятом настроении, словно выздоравливал после тяжелой болезни, и, довольный, подсчитывал, сколько сможет вот так, живя на проценты, путешествовать по городам, снимая недорогие комнатки. Выходило недурно... А когда он, придя в свою комнату, обнаружил на окне славные занавесочки, укрытый чистенькой кружевной скатеркой стол, кровать, покрытую не солдатским сукном, а каким-то веселеньким розовым покрывалом, стало совсем хорошо. Кровать показалась чуть выше, он сел на нее и погрузился в мягкую перину, тут же скинул тапочки и лег. «А в общем жить не так уж плохо... А значит, можно еще жить!» – закрутилось в голове...
Тишкин раздражал все больше, главное, он лез туда, куда ему лезть вовсе не следовало. Боже упаси меня думать, что писатель есть нечто высшее. На самом деле это существо измученное и больное. Сколько раз в наступающих сумерках я спрашивал себя: ну почему именно я? Почему я не могу иметь обычную семью, почему не могу, придя с работы, забить во дворе «козла», вечером посмотреть по телеку какой-нибудь глупый фильм и не менее дебильные новости, поругать, разумеется, в меру и лояльно правительство и, довольный проведенным днем, поужинать – ив койку, для новых трудовых подвигов... Как я завидую обычным, нормальным людям!.. Ну почему именно я должен (самое ужасно, что такое ощущение, что именно – должен) с наступлением сумерек садиться за стол и писать. Должен, разумеется, не из-за того, что чувствую себя обязанным по отношению к людям, стране – это все ерунда, – а должен потому, что просто не могу не сесть писать. Это мучительно. Думаете, я ни разу не пытался послать всю эту литературу к чертовой матери? Пытался... Утром чувствуешь себя отвратительно, словно кого-то предал. Не работаешь день, два, и это ощущение предательства копится, копится, обычно в таких случаях самое простое – запьешь, и там на ком-нибудь да и отыграешься. Мне, случалось, говорили, что в пьяном виде я хуже скота. Я знаю. Впрочем, причем здесь пьянка? Разве без нее я не обижал людей? После становится неотвратимо стыдно, стыдно за все на свете вообще, начиная с первородного греха, а тут еще выясняется, что предательство никуда не делось, более того, оно накрутило на счетчик новые дни. И я сажусь писать... Но как меня раздражают всякие Тишкины! Он говорит так, как будто и он – и он! – все это пережил и тоже имеет право.
– Я тогда еще немного удивился, то есть не понял, а чувствую что-то знакомое, но как-то не верилось сразу, что это Дмитрий Сергеевич. Что ему тут делать? А он меня заметил, я заметил, как он меня заметил, но виду он не подал, а как сидел, так и остался сидеть, а я подумал: кто это мог бы быть, а сам иду себе, потому что мне надо было в школу, мне про них матерьял нужно было сделать. И тут мне возьми и покажись, что этот человек похож на Дмитрия Сергеевича. Но сначала я подумал: а что ему здесь делать? Если бы была встреча какая-нибудь или выступление, тогда бы мне точно сообщили, а так я ничего вовсе не знаю. Но дошел поближе, смотрю и правда – Шадрин... Подошел к нему и здороваюсь, а он вроде как меня не признал, хотя года три назад я ему тут выступление организовывал и мы вместе выступали. Ну, я напомнил... Но он, видно, не в том расположений был, а, может, я его с мысли сбил, бывает ведь так, думаешь о чем-нибудь, думаешь, рифму какую-нибудь или строку... А тут раз, и собьют тебя, вот, думаю, не совсем вовремя, то есть он, может, и обрадовался, а так вроде не очень, даже и виду не подал, что обрадовался. Я, спрашиваю, какими судьбами? Говорит, что сбежал из города, чтобы поработать, а то там не дают. Я говорю, правильно, у нас для этого условия подходящие и тихие. А он – и климат влиятельный. А я возразил: зря, дескать, смеетесь, у нас климат хороший. Да я не смеюсь, говорит. Я тогда тему перевел и спросил, над чем работаете в настоящий момент, и не прочтете ли какой-нибудь новый стишок. А он возьми и удиви: стихов мол, не пишет. А что же? – интересуюсь. Я роман пишу, говорит. Я опять удивился и спросил, а почитать дадите? Ну ведь, нормальное желание, правда ведь? Тем более я же тоже неким образом, так сказать, писатель, и мне можно было бы показать. Конечно, я, может быть, не так высоко парю, но совет или деталь какую-нибудь бы подсказал, тем более, что он-то раньше все время стихи писал, а я-то, как известно, прозу, так что мнение-то мое и могло быть ему полезно, ну ведь, правда же? А он как закричит, ничего я вам не дам, отстаньте от меня, и все тут. Я, конечно, обиделся, то есть я потом понял, что я его с мысли сбил, он-то сидел, видно, выдумывал что-то, а я сбил, но зачем кричать-то, можно же было вежливо. Я бы понял, я же сам, так сказать, в некотором роде, а он так вот несдержанно себя повел. Я-то ушел, а когда из школы вышел, смотрю – его нет. Я потом его на той лавочке часто видел, я так иногда мимо по делу проходил, несколько раз подойти хотел, да с чего же это я первый подойду? Он на меня накричал ни за что, то есть он-то в конце концов и виноват, а я полезу... Раз специально прямо по аллейке прошел, надеялся, что окликнет, и не то чтобы поговорить, а все думал, что хоть извинится за давешнее, а он – отвернулся, сделал вид, что не заметил, а как тут не заметишь. Я ведь и узнал, где он живет...
– Ты что ж, шпионил за ним?
– То есть, как шпионил?... Да нет, зачем это мне шпионить, так просто прошелся, чтоб знать, ну так, на всякий случай. А вот, как в воду глядел, и случилось. Я тут же, раз – и вот они... – он похлопал чемоданчик.
Вряд ли кто еще может ненавидеть сильнее, чем бездарность, считающая себя обиженной судьбой... Если бы с Шадриным не случилось несчастья, Тишкин бы это несчастье устроил.
Но тогда эта случайная обмолвка, что он якобы «пишет роман» очень многое значила. Хотя вряд ли обмолвки бывают случайными. Шадрин давно был готов перейти к прозе, ему хотелось писать что-то медленное, успокоенное, в последнее время именно такие стихи с длинной строкой, похожие на гекзаметры, все чаще стали появляться у него, несколько раз он принимался за поэмы, но не доделывал. Ему нравилось так писать, однако он чувствовал, что это не совсем то, к тому же он начинал маяться от творческого безделья. В последние две недели у него установился несколько удивительный, в первую очередь для самого Шадрина, распорядок. День начинался с какой-то мистической встречи с Анной, которая проходя мимо, ни разу не посмотрела в сторону сидящего на скамейке Шадрина, но он чувствовал, что она тем не менее прекрасно его видит. Затем он некоторое время еще сидел на скамейке, и, если погода позволяла (а погода как раз наладилась сухая с легким морозцем), отправлялся бродить по городу. Каждый раз ему удавалось делать новые открытия – то это был великолепный собор, Шадрин с восхищением обошел его, и долго пробыл внутри (хотя надо заметить, что в соборе он присутствовал, скорее, не как христианин, а как турист), то городской музей, в котором Шадрин пробыл почти весь день и заглядывал потом еще несколько раз. То он отправлялся бродить по некоторым улочкам, и особенно ему нравилась та, на которой раньше жили купцы, и желание каждого выделиться и отстроить себе дом не такой, как у соседа, сделало улочку похожей на милого ребенка, примеривающего перед зеркалом взрослые наряды.
По дороге Шадрин где-нибудь обедал, впрочем, обедом это можно было назвать, лишь исходя из времени, на самом же деле, это был скорее плотный завтрак. Вернувшись в свою комнату, он погружался в перину и читал, читал с упоением – никогда у него не было такого чисто читательского состояния, когда книге отдаешься полностью, и читал он не любимую классику, а то что пропустил в юношеские годы – Дюма, Лондона, Толкина. Когда на улице темнело так, что без настольной лампы читать становилось невозможно, Шадрин выходил к обеду. С бабой Верой они сошлись, та обильно и хорошо готовила, и сам обед проходил спокойно, чинно, как-то по-старорусски, и это напоминало какую-то игру и очень нравилось Шадрину. Вечером же, за чаем, они вели долгие разговоры. Оказалось, что у Шадрина воспоминаний и пережитого не меньше бабкиного, и чаепитие напоминало стариковские посиделки, не хватало разве что пузатого самовара, а использовался обычный чайник с отколупнувшейся в некоторых местах эмалью. От своей хозяйки Шадрин был в восторге и не столько от замечательной русской основательности, которая проявлялась буквально во всем, сколько от того, что она ни разу не поинтересовалась его писательством и не попросила что-нибудь прочесть. Шадрин даже подумал, что она забыла, что он представился писателем, но однажды он услышал, как бабка говорила, стоя у соседских ворот: «...счас вернется да опять писать засядет, все пишет и пишет, – и отчего-то вздохнула, – не иначе как роман». «А я-то ничего и не пишу», – грустно подумал Шадрин.
В общем, оговорка о «писании романа» была вовсе не удивительна, и возвращаясь после той встречи с Тишкиным в дом, он зашел в книжный магазин и купил пачку писчей бумаги. Удивительно другое – Шадрин ни разу не задумался, о чем будет писать. Просто однажды, сев за стол в своей комнатке, он достал лист из пачки и написал:
«Я родился двадцать пятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, ровно через тридцать лет после смерти Есенина...»
Писалось изумительно легко. У Шадрина не было никакого продуманного плана, сюжета, у него не было никакой определенной мысли, которую он хотел бы выразить, то есть не было всего того, что именуется литературной работой – письмо текло, как песня. И ему очень нравились эта протяжность и легкость. Шадрин писал биографию поэта. Можно было подумать, что он пишет автобиографию, но Шадрин открестился от автобиографии с первой же фразы, он-то родился не двадцать пятого, а двадцать шестого, и не в декабре, а в январе, и вообще был младше своего героя.
Теперь все совершенно наладилось... Шадрину даже стало казаться, что его утренние прогулки после ночных бдений, когда он писал роман, не связаны с Анной, а были, скорее, соблюдением некого ритуала, нарушение которого могло сломать все и расстроить. Шадрин днем отсыпался, и потом с нетерпением ждал, когда они с бабой Верой докончат вечерний чай. И хотя нетерпение порой доводило Димку до дрожи, он не спешил разделаться с чаем. Он просто получал мазохистское наслаждение от собственных переживаний и еще больше наслаждался тем, что вот сейчас баба Вера доскажет историю, шумно выдохнет, поставив на стол пустую цветастую кружку, и произнесет обычное: «Ну ладно, я приберу тут...» Шадрин срывался с места, как школьник на перемену, хотя нет, это его душа срывалась, само же тело, не нарушая установленных порядков, не торопясь, вставало, благодарило за чай и степенно двигалось в комнатку, где за столиком уже нетерпеливо поджидала душа.
Окружающее уступало место родившемуся двадцать пятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят пятого года поэту, оно таяло, как тают дома в окутывающем город утреннем тумане.
Он и не фазу сообразил, когда увидел стоящую перед собой Тоньку, а, узнав, обрадовался, как радуются вдруг увиденной фотографии, с которой связано столько воспоминаний...
Шадрин чуть подвинулся на скамейке, хотя та была свободна.
– Садись.
Тоня села.
– Ну расскажи что-нибудь, – Шадрин развернулся в пол-оборота и смотрел теперь на нее.
Тоня подняла голову.
– Глупо все это, – сказала она, будто все вокруг было ей безразлично.
– Что глупо?
– Все. Вот твое сидение здесь, например. – А мне нравится...
Тоня помолчала и повторила:
– Глупо, – и добавила тише: – Все равно она твоей никогда не будет.
Шадрин усмехнулся:
– Разве дело в этом?
– А в чем?
– Сейчас мне хорошо, и, если со стороны это выглядит глупо, то я все равно не хочу ничего менять только из-за того, чтобы перестать выглядеть со стороны глупо. К тому же – с чьей стороны глупо?
– Ты был другим, – отозвалась Тоня.
– Кем я только не был... Мне кажется, что я прожил уже столько жизней... Разные люди пьют жизненное питье по-разному, одни цедят по глоточку, другие выпивают махом. Я не могу представить Пушкина пятидесятилетним.
– А ты считаешь себя Пушкиным?
– Нет, Шадриным, что тоже неплохо... Со своей последней жизнью я распрощался, когда приделал в комнате петлю. Что ты так смотришь? Ну да, приделал, а потом струсил и убежал, и теперь здесь живет тихий трусоватый человечек, но в свой срок и он умрет.
– И каков отмерен срок?
Шадрин пожал плечами.
– Роман. Я пишу роман... Как только он будет закончен, непременно что-то случится.
– И ты начнешь новую жизнь!
– Наверное. Для того, чтобы начать новую жизнь, не обязательно отправляться на небеса. Детство – одна жизнь. Юность – другая. С юностью я тоже прощался в свое время, словно умирал, потому что знал: ничего этого больше не будет. И действительно – не было – я не встретил ни одного однокашника, а если и встречал, то это были совершенно другие люди и нам не о чем было говорить, кроме нескольких смутных воспоминаний, как будто и правда, все, что происходило раньше, происходило не с нами, а с другими людьми. В армии ведь тоже не случайно есть «салаги» и «деды». В двадцать лет я был самым настоящим дедом, настолько по-стариковски я был мудрее тех ребят, которые только что призвались. Я вернулся, и здесь началась другая жизнь. Теперь вот идет еще одна другая. Потом, наверное, будет еще... И так бесконечно долго, надо просто принимать мир таким, какой он есть, раз уж нам довелось тут уродиться. Не зря же говорят о будущих жизнях, о прошлых, а сейчас мы знаем лишь маленький кусочек...
– Очень умно, просто замечательно, – перебила Тоня, – но – глупо, глупо, глупо!
– Что ты заладила «глупо, глупо»! Как есть, так и есть.
Тоня подняла глаза на Шадрина.
– Тебе не это надо.
– А кто знает, что надо?
Тоня молчала и рассматривала верхушки деревьев.
– А я с тем парнем рассталась, – как-то равнодушно сказала она.
– Что так? Вроде неплохой паренек был. – А-а, – Тоня махнула рукой и снова посмотрела на Шадрина. – Это бывает. Ты у нас молодая, красивая, еще встретишь. – Я не об этом, – Тоня отвернулась.
– А о чем?
На лице ее появилась неприятная ухмылка. Она поднялась.
– Жизнь новую начать хотела. Да видно, еще старой не дожила.
– Всему свой срок, всему свой срок...
– Слушай, а ты случаем, не того? – она покрутила пальцем у виска.
Шадрин пожал плечами.
– Черт его знает, все может быть.
– Ну и сиди тут! – Тоня резко встала и быстро пошла прочь.
Через несколько минут поднялся со скамейки и Шадрин. «Может, я и правда того? – подумал он. – Такой чуши нагородил! Несколько жизней, несколько жизней. Свихнулся, определенно свихнулся...»
По воскресеньям они не встречались с Анной, но Шадрин все равно приходил, правда, на скамеечку не присаживался, а прогуливался по безлюдному в выходное утро скверику. В девять часов доносился колокольный звон, и он шел к храму. Шадрина никак нельзя было причислить к верующим, для него главной жизненной заповедью было «поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой», потом он с удивлением узнал, что это слова апостола Павла. Слово «Бог» не воспринималось Шадриным в том великом христианском понимании, а носило, скорее, налет «все познавшей» интеллигенции – «бога нет, но что-то там все-таки есть»... Но воскресным утром делать было определенно нечего, а в храме делалось покойно, и Шадрин даже начинал потихоньку завидовать тем людям, которые приходят сюда не от безделья или потому, что так стало модно, а для которых вера стала такой же частью жизни, какой является для человека еда, питье, сон. Шадрин же в храме умничал и больше походил на исследователя, составляющего этнографические заметки. Он примечал людей, их лица, одежду, как по-разному они крестятся, и тут же пытался рассказать себе историю того или другого человека. Он замечал быстрый оценивающий взгляд служителя, собирающего подаяния, и как тот почтительно замедлял шаг возле некоторых прихожан и ниже опускал голову, он замечал, как у алтаря церковнослужители доедали «тело» и «кровь» Христовы, при этом переговаривались и чему-то смеялись, он замечал мелькнувшие под рясой джинсы на мальчике, выносящем свет мира. Его раздражало, что священник сбивается в проповеди, и тогда казалось, что священник накануне учил урок и теперь, как школьник у доски, забыл его, и Шадрин тут же подыскивал потерянное слово, и оно ему почти всегда казалось более удачным и точным, чем то, которое потом все же произносил священник. И все же Шадрин чувствовал себя в храме лучше, позже он нашел объяснение почему лучше – в храме он чувствовал себя безопасней.
А первый раз чувство страха кольнуло, когда Шадрин не увидел Анны в понедельник. Он просидел на лавочке очень долго, но Анна так и не появилась. Страх, кольнув неожиданно и больно, тут же отступил, но на смену пришло беспокойство, причем Шадрин начал лихорадочно искать причину этого непокидающего беспокойства и не находил причины. В этот день он не смог писать и, лежа на кровати с открытыми глазами, продолжал думать. Но мысль никак не хотела сдвигаться, и Шадрин только и повторял про себя: «Что же произошло, что же произошло...» Ковыряться в себе он не любил, слишком часто в таких случаях приходилось докапываться до невозможных мерзостей или же выяснялось, что поступок, который внешне выглядел вполне пристойно, мотивировался совершенно низменными и животными инстинктами, а то и того хуже – обычной человеческой подлостью.
«Ради чего я приперся в этот городишко? – подумал он. – Ради того, чтобы написать роман о жизни вымышленного поэта?» И тут страх снова кольнул его, а когда и этот секундный укол прошел, в голове наступила тишина и ясность – только сейчас к нему пришла удивительно простая мысль: рано или поздно роман будет закончен... Впрочем, это было невесть какое открытие: все конечно, кроме вселенной. Да и вселенная бесконечна до поры до времени, с ней еще пока до конца не разобрались. Любой предмет, пока в него не проникнешь разумом, кажется бесконечным, и от того – таинственным и достойным преклонения. Как любовь... Но совершается акт познания – самый губительный для человека акт – и наступает конец. Потому так и счастливы дети, что для них акт познания еще только совершается, и потому так пугают «маленькие старички», взгляд которых наполнен смыслом. Бог наказал человека не изгнанием из рая, а разумом. И мы в природе то же, что маленькие дети с умным, все понимающим взглядом.
Впрочем, это фантазия – Шадрин вовсе мог и не говорить себе такого.
Он очнулся через неделю, когда, спускаясь в ресторан обедать, обнаружил, что у него не осталось денег. Вернувшись в номер, он порылся в карманах плаща, заглянул в ящики тумбочки и стола, сложил стопкой купленные книги и лег на кровать. В этот день он никуда из номера больше не выходил, а утром следующего электричкой вернулся в областной город.
На второй день по возвращении его встретил на улице критик К. Ничего особенного он тогда в Шадрине не заметил, кроме того, что тот был абсолютно трезв. Это обстоятельство так поразило критика, что сегодня на поминках, когда все уже изрядно выпили, он то и дело, чаще самому себе, немного удивленным голосом повторял:
– Надо же, он был совершенно трезв, совершенно. Надо же...
А Димка тогда продал квартиру, продал почти все имевшееся имущество, оставшееся упихал в чемодан и сумку через плечо и через неделю, вернувшись в Родинское, отправился в старую часть города, которая прижималась к вокзалу. Еще в первую свою прогулку по Родинскому, свернув с главной дороги, ведущей к центру, он побродил по тихим улочкам, находившимся как бы в полузабытье, как подуставшие старушки. Тогда, в дождь и грязь, все выглядело уныло, раскисше и размазано, теперь же, когда снег припудрил город, улочки преобразились, в них показалась та доброта, о которой все мы грустим, вспоминая детство.
Улочки жили своей тихой жизнью... Прямо по середине, по свежему снегу пролегли два следа от машинных колес, а вдоль заборов к водонапорным колонкам тянулись веревочкой тропки, сами же колонки, с заледенелой бородой, казались застывшими истуканами, охраняющими покой улочек. К одному из таких истуканов топала баба с ведром. Шадрин ускорил шаг, и баба, заметив его, остановилась, поставила ведро, и, уставясь на Шадрина, стала ждать.
– Скажите, – спросил, поздоровавшись, Димка, – здесь никто не сдает комнату?
– Комнату? – переспросила баба. На ней был серый шерстяной платок, пальто цвета охры и валенки. – Да разве что Купчиха, или Маруся, или вот, может, Егоровна... А сколь вас народу-то?
– Мне, – улыбнулся Димка, – мне одному надо комнату. – А надолго ль?
– Пока сам не знаю, для начала на год. – По распределению, что ль? – Почти.
– Так вроде не молодой уж. – Так вот получилось.
– А на какой завод? Или куда еще?
– Да не ясно пока. Тут решат.
– А-а, ну тут-то решат... У нас-то два больших завода – пластмассовый один, а другой фабрика – швейная. А сама я работала на станции. Станция-то у нас тоже большая...
– Так вот, к кому бы мне лучше обратиться?
– Да хоть к Купчихе, или Марусе, или вот, к Егоровне...
– А где эта Егоровна?
– А вон – наискось отсюдова, видишь крыша металлическая, то ее дом.
– Спасибо.
– А можно, конечно, и к Купчихе, или к Марусе, что ли...
– Большое спасибо.
Димка еще раз улыбнулся и пошел к дому, блестевшему на солнце «металлической крышей», а баба еще долго стояла с ведром у ног и смотрела, как Димка подходит к калитке, открывает ее и входит во двор. Наконец непонятно отчего вздохнув, она подняла ведро и потопала к водонапорной колонке.
Вера Егоровна оказалась тучной женщиной лет шестидесяти. Сначала она смотрела на Димку настороженно, но, узнав, что Димка писатель, подобрела. Вообще нетрудно заметить, что, чем дальше от крупных городов, тем более теплое отношение к людям творческих профессий. Вдалеке от крупных городов с писателями, артистами и художниками считаются, может, не столько из-за самого искусства, сколько из-за некоторого налета таинственности на их профессии, равняющей их в чем-то с ведунами.
Комната, которую показала Вера Егоровна Димке, располагалась сразу за кухней и, когда Шадрин увидел ее, то в первый момент смутился – слишком уж преобладал темный цвет: темно-коричневые стены, мрачный, доисторический какой-то шкаф, поцарапанный серый столик у небольшого окошка. Над кроватью коврик болотного цвета, на котором смутно различался Иван-царевич, умыкающий Василису Прекрасную – серый волк не различался вовсе... Покрытая синим армейским одеялом кровать оказалась жесткой, и Шадрин вспомнил, как он, получив квартиру и не имея никакой мебели, с год спал на полу и всем говорил, что спать надо именно на жестком, так как это оберегает от ревматизма. А когда вышла вторая книжка, он, получив гонорар, сразу из издательства отправился в мебельный магазин и купил себе роскошный диван, который в раздвинутом состоянии производил сильное впечатление и занимал половину Шадринской комнаты. Димка был в восторге и, кажется, никогда больше в первоначальный, сложенный вид диван не возвращал.
Шадрин улыбнулся.
– Сколько я вам должен? – спросил он у стоящей в дверях женщины.
– Так ведь... Возьму по-Божески, – и она замолкла, видимо, просчитывая, что значит «по-Божески» для нее и для постояльца и выводя некое среднее значение, которое могло бы удовлетворить обе стороны. Наконец она сказала сумму и после небольшой паузы, когда ей показалось, что постоялец недоволен и тоже делает свои подсчеты (хотя Шадрин в это время с неожиданно накатившей тоской подумал, что вот сейчас он скажет «хорошо» и тем самым подпишет некий контракт, по которому будет обречен прожить в этом темном мирке, спрятавшись ото всех и вся какое-то неведомое количество времени, и ему расхотелось говорить «хорошо»), добавила: – Это по-нынешним временам, считай, и ничего совсем.
– Хорошо.
– Только за полгода вперед, – тут же поспешила хозяйка.
Шадрин достал из сумки несколько новеньких пачек, протянул хозяйке, и та, словно воруя, быстро и незаметно, схватила деньги, и они тут же исчезли, словно это был какой-то ловкий фокус. Хозяйка засуетилась. Шадрин же после того, как сказал «хорошо», почувствовал себя слабым и безвольным.
Но оставалось еще одно дело – освободиться от денег. С момента, как появилась куча туго перетянутых пачек, Шадрин не расставался с тяжестью в середине груди. Ощущение это было настолько реально и сильно, что воспринималось как физический недостаток, нечто вроде горба, хромоты или шестого пальца. Он едва удержался, чтобы не устроить какую-нибудь дикую пирушку – ясно представлялись безумный пьяный угар и счастливая легкость, с которой он бы транжирил деньги – и, воображая это, Шадрин распрямлялся, словно у него и правда был горб, который чудесным образом начинал рассасываться. Но за время, пока у него были деньги, он не позволил себе и глотка пива. Теперь измаявший его груз надо было сбросить как можно быстрее, и он, лишь уладив дела с Верой Егоровной, бросился к тому банку, что находился возле скверика и скоро вышел оттуда, весело помахивая пустой сумкой. В сквере он заслуженно вьшил пива и возвращался к новому жилищу в приподнятом настроении, словно выздоравливал после тяжелой болезни, и, довольный, подсчитывал, сколько сможет вот так, живя на проценты, путешествовать по городам, снимая недорогие комнатки. Выходило недурно... А когда он, придя в свою комнату, обнаружил на окне славные занавесочки, укрытый чистенькой кружевной скатеркой стол, кровать, покрытую не солдатским сукном, а каким-то веселеньким розовым покрывалом, стало совсем хорошо. Кровать показалась чуть выше, он сел на нее и погрузился в мягкую перину, тут же скинул тапочки и лег. «А в общем жить не так уж плохо... А значит, можно еще жить!» – закрутилось в голове...
Тишкин раздражал все больше, главное, он лез туда, куда ему лезть вовсе не следовало. Боже упаси меня думать, что писатель есть нечто высшее. На самом деле это существо измученное и больное. Сколько раз в наступающих сумерках я спрашивал себя: ну почему именно я? Почему я не могу иметь обычную семью, почему не могу, придя с работы, забить во дворе «козла», вечером посмотреть по телеку какой-нибудь глупый фильм и не менее дебильные новости, поругать, разумеется, в меру и лояльно правительство и, довольный проведенным днем, поужинать – ив койку, для новых трудовых подвигов... Как я завидую обычным, нормальным людям!.. Ну почему именно я должен (самое ужасно, что такое ощущение, что именно – должен) с наступлением сумерек садиться за стол и писать. Должен, разумеется, не из-за того, что чувствую себя обязанным по отношению к людям, стране – это все ерунда, – а должен потому, что просто не могу не сесть писать. Это мучительно. Думаете, я ни разу не пытался послать всю эту литературу к чертовой матери? Пытался... Утром чувствуешь себя отвратительно, словно кого-то предал. Не работаешь день, два, и это ощущение предательства копится, копится, обычно в таких случаях самое простое – запьешь, и там на ком-нибудь да и отыграешься. Мне, случалось, говорили, что в пьяном виде я хуже скота. Я знаю. Впрочем, причем здесь пьянка? Разве без нее я не обижал людей? После становится неотвратимо стыдно, стыдно за все на свете вообще, начиная с первородного греха, а тут еще выясняется, что предательство никуда не делось, более того, оно накрутило на счетчик новые дни. И я сажусь писать... Но как меня раздражают всякие Тишкины! Он говорит так, как будто и он – и он! – все это пережил и тоже имеет право.
– Я тогда еще немного удивился, то есть не понял, а чувствую что-то знакомое, но как-то не верилось сразу, что это Дмитрий Сергеевич. Что ему тут делать? А он меня заметил, я заметил, как он меня заметил, но виду он не подал, а как сидел, так и остался сидеть, а я подумал: кто это мог бы быть, а сам иду себе, потому что мне надо было в школу, мне про них матерьял нужно было сделать. И тут мне возьми и покажись, что этот человек похож на Дмитрия Сергеевича. Но сначала я подумал: а что ему здесь делать? Если бы была встреча какая-нибудь или выступление, тогда бы мне точно сообщили, а так я ничего вовсе не знаю. Но дошел поближе, смотрю и правда – Шадрин... Подошел к нему и здороваюсь, а он вроде как меня не признал, хотя года три назад я ему тут выступление организовывал и мы вместе выступали. Ну, я напомнил... Но он, видно, не в том расположений был, а, может, я его с мысли сбил, бывает ведь так, думаешь о чем-нибудь, думаешь, рифму какую-нибудь или строку... А тут раз, и собьют тебя, вот, думаю, не совсем вовремя, то есть он, может, и обрадовался, а так вроде не очень, даже и виду не подал, что обрадовался. Я, спрашиваю, какими судьбами? Говорит, что сбежал из города, чтобы поработать, а то там не дают. Я говорю, правильно, у нас для этого условия подходящие и тихие. А он – и климат влиятельный. А я возразил: зря, дескать, смеетесь, у нас климат хороший. Да я не смеюсь, говорит. Я тогда тему перевел и спросил, над чем работаете в настоящий момент, и не прочтете ли какой-нибудь новый стишок. А он возьми и удиви: стихов мол, не пишет. А что же? – интересуюсь. Я роман пишу, говорит. Я опять удивился и спросил, а почитать дадите? Ну ведь, нормальное желание, правда ведь? Тем более я же тоже неким образом, так сказать, писатель, и мне можно было бы показать. Конечно, я, может быть, не так высоко парю, но совет или деталь какую-нибудь бы подсказал, тем более, что он-то раньше все время стихи писал, а я-то, как известно, прозу, так что мнение-то мое и могло быть ему полезно, ну ведь, правда же? А он как закричит, ничего я вам не дам, отстаньте от меня, и все тут. Я, конечно, обиделся, то есть я потом понял, что я его с мысли сбил, он-то сидел, видно, выдумывал что-то, а я сбил, но зачем кричать-то, можно же было вежливо. Я бы понял, я же сам, так сказать, в некотором роде, а он так вот несдержанно себя повел. Я-то ушел, а когда из школы вышел, смотрю – его нет. Я потом его на той лавочке часто видел, я так иногда мимо по делу проходил, несколько раз подойти хотел, да с чего же это я первый подойду? Он на меня накричал ни за что, то есть он-то в конце концов и виноват, а я полезу... Раз специально прямо по аллейке прошел, надеялся, что окликнет, и не то чтобы поговорить, а все думал, что хоть извинится за давешнее, а он – отвернулся, сделал вид, что не заметил, а как тут не заметишь. Я ведь и узнал, где он живет...
– Ты что ж, шпионил за ним?
– То есть, как шпионил?... Да нет, зачем это мне шпионить, так просто прошелся, чтоб знать, ну так, на всякий случай. А вот, как в воду глядел, и случилось. Я тут же, раз – и вот они... – он похлопал чемоданчик.
Вряд ли кто еще может ненавидеть сильнее, чем бездарность, считающая себя обиженной судьбой... Если бы с Шадриным не случилось несчастья, Тишкин бы это несчастье устроил.
Но тогда эта случайная обмолвка, что он якобы «пишет роман» очень многое значила. Хотя вряд ли обмолвки бывают случайными. Шадрин давно был готов перейти к прозе, ему хотелось писать что-то медленное, успокоенное, в последнее время именно такие стихи с длинной строкой, похожие на гекзаметры, все чаще стали появляться у него, несколько раз он принимался за поэмы, но не доделывал. Ему нравилось так писать, однако он чувствовал, что это не совсем то, к тому же он начинал маяться от творческого безделья. В последние две недели у него установился несколько удивительный, в первую очередь для самого Шадрина, распорядок. День начинался с какой-то мистической встречи с Анной, которая проходя мимо, ни разу не посмотрела в сторону сидящего на скамейке Шадрина, но он чувствовал, что она тем не менее прекрасно его видит. Затем он некоторое время еще сидел на скамейке, и, если погода позволяла (а погода как раз наладилась сухая с легким морозцем), отправлялся бродить по городу. Каждый раз ему удавалось делать новые открытия – то это был великолепный собор, Шадрин с восхищением обошел его, и долго пробыл внутри (хотя надо заметить, что в соборе он присутствовал, скорее, не как христианин, а как турист), то городской музей, в котором Шадрин пробыл почти весь день и заглядывал потом еще несколько раз. То он отправлялся бродить по некоторым улочкам, и особенно ему нравилась та, на которой раньше жили купцы, и желание каждого выделиться и отстроить себе дом не такой, как у соседа, сделало улочку похожей на милого ребенка, примеривающего перед зеркалом взрослые наряды.
По дороге Шадрин где-нибудь обедал, впрочем, обедом это можно было назвать, лишь исходя из времени, на самом же деле, это был скорее плотный завтрак. Вернувшись в свою комнату, он погружался в перину и читал, читал с упоением – никогда у него не было такого чисто читательского состояния, когда книге отдаешься полностью, и читал он не любимую классику, а то что пропустил в юношеские годы – Дюма, Лондона, Толкина. Когда на улице темнело так, что без настольной лампы читать становилось невозможно, Шадрин выходил к обеду. С бабой Верой они сошлись, та обильно и хорошо готовила, и сам обед проходил спокойно, чинно, как-то по-старорусски, и это напоминало какую-то игру и очень нравилось Шадрину. Вечером же, за чаем, они вели долгие разговоры. Оказалось, что у Шадрина воспоминаний и пережитого не меньше бабкиного, и чаепитие напоминало стариковские посиделки, не хватало разве что пузатого самовара, а использовался обычный чайник с отколупнувшейся в некоторых местах эмалью. От своей хозяйки Шадрин был в восторге и не столько от замечательной русской основательности, которая проявлялась буквально во всем, сколько от того, что она ни разу не поинтересовалась его писательством и не попросила что-нибудь прочесть. Шадрин даже подумал, что она забыла, что он представился писателем, но однажды он услышал, как бабка говорила, стоя у соседских ворот: «...счас вернется да опять писать засядет, все пишет и пишет, – и отчего-то вздохнула, – не иначе как роман». «А я-то ничего и не пишу», – грустно подумал Шадрин.
В общем, оговорка о «писании романа» была вовсе не удивительна, и возвращаясь после той встречи с Тишкиным в дом, он зашел в книжный магазин и купил пачку писчей бумаги. Удивительно другое – Шадрин ни разу не задумался, о чем будет писать. Просто однажды, сев за стол в своей комнатке, он достал лист из пачки и написал:
«Я родился двадцать пятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, ровно через тридцать лет после смерти Есенина...»
Писалось изумительно легко. У Шадрина не было никакого продуманного плана, сюжета, у него не было никакой определенной мысли, которую он хотел бы выразить, то есть не было всего того, что именуется литературной работой – письмо текло, как песня. И ему очень нравились эта протяжность и легкость. Шадрин писал биографию поэта. Можно было подумать, что он пишет автобиографию, но Шадрин открестился от автобиографии с первой же фразы, он-то родился не двадцать пятого, а двадцать шестого, и не в декабре, а в январе, и вообще был младше своего героя.
Теперь все совершенно наладилось... Шадрину даже стало казаться, что его утренние прогулки после ночных бдений, когда он писал роман, не связаны с Анной, а были, скорее, соблюдением некого ритуала, нарушение которого могло сломать все и расстроить. Шадрин днем отсыпался, и потом с нетерпением ждал, когда они с бабой Верой докончат вечерний чай. И хотя нетерпение порой доводило Димку до дрожи, он не спешил разделаться с чаем. Он просто получал мазохистское наслаждение от собственных переживаний и еще больше наслаждался тем, что вот сейчас баба Вера доскажет историю, шумно выдохнет, поставив на стол пустую цветастую кружку, и произнесет обычное: «Ну ладно, я приберу тут...» Шадрин срывался с места, как школьник на перемену, хотя нет, это его душа срывалась, само же тело, не нарушая установленных порядков, не торопясь, вставало, благодарило за чай и степенно двигалось в комнатку, где за столиком уже нетерпеливо поджидала душа.
Окружающее уступало место родившемуся двадцать пятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят пятого года поэту, оно таяло, как тают дома в окутывающем город утреннем тумане.
Он и не фазу сообразил, когда увидел стоящую перед собой Тоньку, а, узнав, обрадовался, как радуются вдруг увиденной фотографии, с которой связано столько воспоминаний...
Шадрин чуть подвинулся на скамейке, хотя та была свободна.
– Садись.
Тоня села.
– Ну расскажи что-нибудь, – Шадрин развернулся в пол-оборота и смотрел теперь на нее.
Тоня подняла голову.
– Глупо все это, – сказала она, будто все вокруг было ей безразлично.
– Что глупо?
– Все. Вот твое сидение здесь, например. – А мне нравится...
Тоня помолчала и повторила:
– Глупо, – и добавила тише: – Все равно она твоей никогда не будет.
Шадрин усмехнулся:
– Разве дело в этом?
– А в чем?
– Сейчас мне хорошо, и, если со стороны это выглядит глупо, то я все равно не хочу ничего менять только из-за того, чтобы перестать выглядеть со стороны глупо. К тому же – с чьей стороны глупо?
– Ты был другим, – отозвалась Тоня.
– Кем я только не был... Мне кажется, что я прожил уже столько жизней... Разные люди пьют жизненное питье по-разному, одни цедят по глоточку, другие выпивают махом. Я не могу представить Пушкина пятидесятилетним.
– А ты считаешь себя Пушкиным?
– Нет, Шадриным, что тоже неплохо... Со своей последней жизнью я распрощался, когда приделал в комнате петлю. Что ты так смотришь? Ну да, приделал, а потом струсил и убежал, и теперь здесь живет тихий трусоватый человечек, но в свой срок и он умрет.
– И каков отмерен срок?
Шадрин пожал плечами.
– Роман. Я пишу роман... Как только он будет закончен, непременно что-то случится.
– И ты начнешь новую жизнь!
– Наверное. Для того, чтобы начать новую жизнь, не обязательно отправляться на небеса. Детство – одна жизнь. Юность – другая. С юностью я тоже прощался в свое время, словно умирал, потому что знал: ничего этого больше не будет. И действительно – не было – я не встретил ни одного однокашника, а если и встречал, то это были совершенно другие люди и нам не о чем было говорить, кроме нескольких смутных воспоминаний, как будто и правда, все, что происходило раньше, происходило не с нами, а с другими людьми. В армии ведь тоже не случайно есть «салаги» и «деды». В двадцать лет я был самым настоящим дедом, настолько по-стариковски я был мудрее тех ребят, которые только что призвались. Я вернулся, и здесь началась другая жизнь. Теперь вот идет еще одна другая. Потом, наверное, будет еще... И так бесконечно долго, надо просто принимать мир таким, какой он есть, раз уж нам довелось тут уродиться. Не зря же говорят о будущих жизнях, о прошлых, а сейчас мы знаем лишь маленький кусочек...
– Очень умно, просто замечательно, – перебила Тоня, – но – глупо, глупо, глупо!
– Что ты заладила «глупо, глупо»! Как есть, так и есть.
Тоня подняла глаза на Шадрина.
– Тебе не это надо.
– А кто знает, что надо?
Тоня молчала и рассматривала верхушки деревьев.
– А я с тем парнем рассталась, – как-то равнодушно сказала она.
– Что так? Вроде неплохой паренек был. – А-а, – Тоня махнула рукой и снова посмотрела на Шадрина. – Это бывает. Ты у нас молодая, красивая, еще встретишь. – Я не об этом, – Тоня отвернулась.
– А о чем?
На лице ее появилась неприятная ухмылка. Она поднялась.
– Жизнь новую начать хотела. Да видно, еще старой не дожила.
– Всему свой срок, всему свой срок...
– Слушай, а ты случаем, не того? – она покрутила пальцем у виска.
Шадрин пожал плечами.
– Черт его знает, все может быть.
– Ну и сиди тут! – Тоня резко встала и быстро пошла прочь.
Через несколько минут поднялся со скамейки и Шадрин. «Может, я и правда того? – подумал он. – Такой чуши нагородил! Несколько жизней, несколько жизней. Свихнулся, определенно свихнулся...»
По воскресеньям они не встречались с Анной, но Шадрин все равно приходил, правда, на скамеечку не присаживался, а прогуливался по безлюдному в выходное утро скверику. В девять часов доносился колокольный звон, и он шел к храму. Шадрина никак нельзя было причислить к верующим, для него главной жизненной заповедью было «поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой», потом он с удивлением узнал, что это слова апостола Павла. Слово «Бог» не воспринималось Шадриным в том великом христианском понимании, а носило, скорее, налет «все познавшей» интеллигенции – «бога нет, но что-то там все-таки есть»... Но воскресным утром делать было определенно нечего, а в храме делалось покойно, и Шадрин даже начинал потихоньку завидовать тем людям, которые приходят сюда не от безделья или потому, что так стало модно, а для которых вера стала такой же частью жизни, какой является для человека еда, питье, сон. Шадрин же в храме умничал и больше походил на исследователя, составляющего этнографические заметки. Он примечал людей, их лица, одежду, как по-разному они крестятся, и тут же пытался рассказать себе историю того или другого человека. Он замечал быстрый оценивающий взгляд служителя, собирающего подаяния, и как тот почтительно замедлял шаг возле некоторых прихожан и ниже опускал голову, он замечал, как у алтаря церковнослужители доедали «тело» и «кровь» Христовы, при этом переговаривались и чему-то смеялись, он замечал мелькнувшие под рясой джинсы на мальчике, выносящем свет мира. Его раздражало, что священник сбивается в проповеди, и тогда казалось, что священник накануне учил урок и теперь, как школьник у доски, забыл его, и Шадрин тут же подыскивал потерянное слово, и оно ему почти всегда казалось более удачным и точным, чем то, которое потом все же произносил священник. И все же Шадрин чувствовал себя в храме лучше, позже он нашел объяснение почему лучше – в храме он чувствовал себя безопасней.
А первый раз чувство страха кольнуло, когда Шадрин не увидел Анны в понедельник. Он просидел на лавочке очень долго, но Анна так и не появилась. Страх, кольнув неожиданно и больно, тут же отступил, но на смену пришло беспокойство, причем Шадрин начал лихорадочно искать причину этого непокидающего беспокойства и не находил причины. В этот день он не смог писать и, лежа на кровати с открытыми глазами, продолжал думать. Но мысль никак не хотела сдвигаться, и Шадрин только и повторял про себя: «Что же произошло, что же произошло...» Ковыряться в себе он не любил, слишком часто в таких случаях приходилось докапываться до невозможных мерзостей или же выяснялось, что поступок, который внешне выглядел вполне пристойно, мотивировался совершенно низменными и животными инстинктами, а то и того хуже – обычной человеческой подлостью.
«Ради чего я приперся в этот городишко? – подумал он. – Ради того, чтобы написать роман о жизни вымышленного поэта?» И тут страх снова кольнул его, а когда и этот секундный укол прошел, в голове наступила тишина и ясность – только сейчас к нему пришла удивительно простая мысль: рано или поздно роман будет закончен... Впрочем, это было невесть какое открытие: все конечно, кроме вселенной. Да и вселенная бесконечна до поры до времени, с ней еще пока до конца не разобрались. Любой предмет, пока в него не проникнешь разумом, кажется бесконечным, и от того – таинственным и достойным преклонения. Как любовь... Но совершается акт познания – самый губительный для человека акт – и наступает конец. Потому так и счастливы дети, что для них акт познания еще только совершается, и потому так пугают «маленькие старички», взгляд которых наполнен смыслом. Бог наказал человека не изгнанием из рая, а разумом. И мы в природе то же, что маленькие дети с умным, все понимающим взглядом.