Страница:
Итак, рано или поздно роман кончится... И он вдруг ясно понял, что уже знает, что будут дальше делать его герои и чем все закончится – роман сделался неинтересен.
Шадрин с отвращением посмотрел на стол, где лежала исписанная бумага и рядом приготовленные чистые листы. Он поднялся, сел за стол и стал водить ручкой. Песни не стало. Вдохновение исчезло, осталась работа. Приходилось бросать ручку и подолгу смотреть в темное окно или, наоборот, тупо уставившись на стол, выводить на полях каких-нибудь чертиков или бессмысленные каракули. Лег Шадрин под утро обессиленный и измученный.
Работа над рукописью превратилась в трудное доживание оставшихся дней. Ему становилось невмоготу каждый день с бухгалтерской педантичностью исполнять непонятно кем возложенные на него обязанности, он уже мечтал, чтобы этот кто-то отпустил его, но, испытывая почти отвращение к подобной жизни, все равно каждый день продолжал ходить на лавочку, где – то ли потому, что начиналась весна, то ли еще по каким причинам – становилось более людно, люди собирались в кучки у входа в скверик, кричали, спорили, потом куда-то уходили, но не так чтобы далеко, и Шадрин порой слышал доносившийся шум толпы и крики. Впрочем, его это лишь раздражало, но пропала Анна. Теперь он воспринял это не так болезненно, как первый раз, и, подежурив несколько дней возле ее подъезда, понял, что все действительно подходит к концу. Поэтому, когда около его лавочки появилась Тоня и, еле сдерживая злорадную улыбку, сообщила, что Анна с семьей переехала в другой город, он не удивился и даже не поинтересовался, в какой именно, хотя Тоня, казалось, только и ждала этого вопроса, а он вместо «куда?» сказал:
– Это уже ничего не меняет.
– Ну и сиди тут! – зло ответила Тоня и ушла.
Ночами Шадрин дописывал роман. Позже, когда он все-таки закончил труд, то, перечитывая, удивился, что сделанное в последнее дни – то, что, казалось, дается с такой тягой и отвращением, написано более гладко и более литературно, нежели начало, когда писалось легко и с удовольствием. Начало пришлось переписывать почти полностью, он вымарывал и правил все «неправильные» куски, приводя все к единому, появившемуся в конце стилю, и это переписывание сделанного в начале оказалось самой тяжелой работой, ибо всякое исправление вызывало множество воспоминаний и чувств, и их приходилось стирать.
Баба Вера начинала помаленьку возиться в огороде, Шадрин иногда помогал ей, это как-то поддерживало его, но было похоже на лекарство, которое не лечит, а лишь притупляет боль. Он вспомнил, что давно мечтал написать роман о беглеце. О беглеце, который всю жизнь искал нечто лучшее, чем имел, и потому всю жизнь убегал от людей дальше и дальше.
«И мне пора», – почувствовал Дима.
Он два месяца не забирал деньги из банка. Теперь же решил снять все: во-первых, надо было рассчитаться с бабой Верой, у которой он прожил уже более оплаченного полугода, а во-вторых, надо было двигаться дальше. Он еще не знал, куда, но само предощущение движения, ухода, бегства захватило его, и он уже не столько писал, сколько мечтал о русском севере, о маленькой – можно перебросить камень – Волге, он уже смутно представлял, как в мае первым пароходом поплывет вверх и сойдет где-нибудь в скатившемся под горку к реке, словно воды напиться, городишке. И в то же время он чувствовал, что мечта останется лишь мечтой, и потому все тянул с отъездом... Наконец, роман был дописан и он отправился за деньгами.
У банка его насторожила тишина, казалось, что банк окружен неким полем, в зону которого проникать опасно, и люди, инстинктивно чувствуя это, стараются, проходя мимо, держаться ближе противоположного края тротуара. Шадрин дернул за ручку, дверь оказалась закрыта. «Может, сегодня выходной», – мелькнуло в голове, и в это время в дверном окошке показалась безразличная, как сетка настройки на телеэкране, голова.
– Чего надо? – хмурым голосом проворчала голова.
– Какой сегодня день? – спросил Шадрин.
Голова растерялась, но, подумав, ответила:
– Четверг.
– А почему банк закрыт?
– Ха! Милой, – обрадовалась голова, – так банка-то и нет давно.
– Как нет?
– А так! Тю-тю банк-то! Лопнул.
– А деньги? – глупо продолжал расспрашивать Шадрин, а голова веселилась все больше.
– И деньги тю-тю, все, нету никаких денег. И не будет, – поставила голова точку. – Понял?
– Понял, – сказал Шадрин и развернулся.
– Эй-эй, – прокричала вслед голова, – там какое-то общество вкладчиков есть, и государство обещало... – но что обещало государство, Шадрин уже не расслышал.
«Это должно было случиться. Именно это. И я знал об этом. С самого начала знал», – думал он, бредя в сторону дома. А кругом было так хорошо, спину грело солнышко, щебетали птички, и все было зелено, зелено, зелено...
На следующий день, поднявшись со скамейки, Шадрин собрался пройтись по аллейке, как вдруг грудь в грудь столкнулся с Тишкиным. Шадрин был так далек от подобной встречи, что растерялся и у него выскользнуло «здравствуйте», которое в свою очередь несказанно приободрило замявшегося Тишкина, и тот расплывшись в счастливой улыбке, заторопился:
– Вот какая встреча, а я как раз думаю, с кем поделиться, а то ведь тут все один да один. У меня ведь, Дмитрий Сергеевич, радость. Знаете какая? Я вам сейчас скажу. Только вот духу наберусь. Духу-то все как раз не хватает. Ну так вот: у меня вышла книга. Да! Вторая уже! Вот... Так что пишем помаленьку, трудимся. А как у вас дела, с романом-то? А? Ну и Слава Богу. Да, я вам подарю-то свою сейчас. Я тут уж и подписал даже, как угадал, что вас сегодня встречу. Вот, пожалуйста! Почитайте уж на досуге, выберите время. Вы поэт замечательный, мне ваши стихи очень нравятся, и ваше мнение, так сказать, мне очень интересно. Прочтете? Ну, спасибо! Не смею больше отвлекать вас. Всех благ. Книгу-то прочтите, не забудьте, – и он так же по-волшебному, как и появился, исчез, оставив еще не пришедшего в себя Шадрина с небольшой кустарно переплетенной книжечкой в руках, где на обложке было начертано «Мавзолей сердца».
Шадрин покрутил книжечку в руках и раскрыл ее. На первой странице пристально смотрел вдаль сам Тишкин с каким-то журналом в руках, журнал, видимо, символизировал, что автор имеет отношение к литературе. На второй странице выражалась благодарность администрации Родинского района за финансовую поддержку издания. Тут же красовалась дарственная надпись: «Поэту Шадрину от автора с пожеланиями творческих успехов и новых книг», которая завершалась таким витиеватым вензелем, что невольно вызывала уважение. Шадрин никогда бы не поверил, что из фамилии «Тишкин» можно соорудить подобный шедевр. Текст же начинался так: «Третий день корреспондент ходил по степи вместе с пастухом Дмитрием Кочетовым. Надо было возвращаться в редакцию молодежной областной газеты. Там ждали очерка о молодом пастухе. Как пастух он был на хорошем счету...» Больше Шадрин не вынеси захлопнул книжку. И тут же едва не до слез пробрала горькая обида. Обида не от того, что, вот, Тишкины могут запросто издавать подобную чушь, а собственные труды остаются лишь на бумаге – нет, обида была на весь окружающий мир, от которого при всем старании убежать не удавалось. Мир не желал давать Шадрину вольную, он не мог допустить того, что некоторый индивидуум станет независим от его серой условности. Незаметно для себя Шадрин купил в чертовски услужливо подвернувшемся ларьке бутылку водки и, придя в свою комнату, бросил тишкинскую книжку на стол, испросил у бабы Веры соленых огурцов и хлеба и стал пить.
Проснулся он, когда уже стемнело и, включив свет, сразу увидел среди своих бумаг на столе книжку Тишкина. Схватив книжку, он выскочил с нею на двор, в два прыжка оказался у нужника и со всего размаха швырнул ее в дерьмо. Потом отер руки снегом и вернулся в дом. Баба Вера сидела в гостиной перед телевизором и, наклонив голову, слушала о новых достижениях демократии во взятой стране. Сообщили так же, что где-то в Сибири разбился самолет, а в Башкирии прорвало нефтепровод. «От них никуда не денешься, никуда», – подумал Шадрин и обреченно опустился на стул подле стены. Баба Вера сочувственно вздохнула новостям, покосилась на жильца, а когда пошла реклама, повернулась и как можно ласковее спросила:
– Что такое, Димочка?
– Скажите, баб Вер, – сказал он медленно расставляя слова, – а у вас есть смысл жизни?
– Как, то есть? – не поняла, о чем ее спрашивают, старуха.
– Ну должен же быть какой-то во всем этом смысл? Так ведь? Должен же? Вот у вас какой смысл? Зачем вы существуете?
– И-и, куда тебя занесло... Зачем?... Так вот детей вырастила... Сама, муж-то у меня, когда его в депо покалечило, жил не долго. Две дочки... А всего ведь у меня пятеро было... Семьи у них сейчас ладные... Живут справно... Внуки... Один-то внук...
– Да нет, я не о том, – перебил Шадрин. – Смысл. Смысл должен быть. Большой, самый главный смысл.
– Дак кто же главное-то знает? Живи по-людски и ладно. А куда поведет – одному Богу известно.
– А если нет Бога?
– Господь с тобой, что говоришь-то... Как же так нет-то... – А какие, например, доказательства?
– Это как? – окончательно растерялась баба Вера. – Есть и есть, – она замолчала и вдруг обрадовалась, когда, как ей показалось, нашелся ответ: – Вот ведь бесы есть, стало быть и Бог есть. – Ей так понравилась собственная догадка, что она пустилась рассуждать. – Потому что не может так, чтобы одно только зло, должно и добро на земле быть.
– Н-да, аргумент веский. Не поспоришь... А бесы, выходит, точно есть?
– Эти-то точно есть, – спокойно подтвердила баба Вера, словно Шадрин спрашивал, точно ли, что в Родинском есть городничий, судья, почтмейстер и другие блюдущие город чиновники.
– Да, эти есть, – согласился Шадрин и поднялся.
– Ты куда это? – настороженно спросила хозяйка, которой разговор жильца показался не к добру.
– Все нормально, я скоро вернусь.
– Так чай-то ставить?
– Конечно.
Шадрин принес бутылку водки, и баба Вера, недовольная тем, что за столом появилось спиртное, ворчала.
– Ничего, – отзывался, наливая себе, Димка, – это мы от бесов спасаемся. Их же оружием. У нас ведь, баб Вер, на Руси кому жить хорошо, а? Пьяному! – и выпивал.
Хозяйка посчитала, что на жильца просто напала нынче блажь, немного успокоилась и, прихлебывая чай, стала пересказывать городские новости, приметив однако, что жилец ее как-то нехорошо помолодел, словно чертенок, отпущенный надень покуражиться на землю.
Но Шадрин не куражился – он запил... Какие-то деньги еще оставались, и он пропивал остатное, словно торопился скорее разделаться с последним, что связывало с материальным миром. Запил Шадрин как-то по-новому.
Во-первых, ново было уже то, как его угораздило запить одному. Один он не пил никогда, и ему казалось, что уехав от друзей, уединившись, бросит пить совсем. Во-вторых, новым оказался и способ пития. Если раньше любая пьянка, проходя все стадии развития – от радостного начала и легкости через невероятный возбуждающий подъем да отупляющего скотства, – длилась максимум три-четыре дня, то теперь шла третья неделя, а Шадрин все находился в развинченном состоянии. Впрочем, все окружающее представлялось ему достаточно ясно, но не было никакого желания принимать в этом окружающем участие. Он не буянил, не шатался, не горланил песен, он лежал на кровати и маленькими глотками отпивал из бутылки дешевое вино и все не мог понять – с чего он, собственно, запил... Баба Вера, раздосадованная таким поворотом в поведении симпатичного поначалу жильца, укоряла его, потом стала бранить, потом обиделась и сделала вид, что не обращает внимания вовсе. Шадрин тоже не делал никаких шагов, чтобы восстановить прежние отношения. Ни о каком вечернем чае не могло быть и речи. Если он и пил чай, то остывший, который баба Вера оставляла на столе. Ел он тоже один: баба Вера, позвав его несколько раз и не дождавшись, обедала сама, а он выбирался позже к оставленным на плите кастрюлькам. Он и не пытался их разогреть, а хлебал то, что было оставлено, без аппетита и вкуса. Как-то ей показалось, что Шадрин специально не выходит к ней обедать, потому что стесняется перед ней своего пьяного вида, тогда она подогрела еду, позвала его и ушла с кухни сразу, и, действительно, скоро появился Шадрин, что, как ей показалось, подтверждало ее догадки, и в ней, как и в любом русском человеке, не могущем долго носить обиду и раздражение, стала сильна жалость, и, как обычно, чем больше были обида и раздражение, тем сильнее потом оказалась жалость. Их отношения стали напоминать отношения непутевого внука и мудрой бабки, которая из своей долгой жизни вынесла главное – спасти человека можно, только простив. Баба Вера своим любящим сердцем чувствовала, что с Шадриным случилось какое-то несчастье. Она пыталась выведать, что произошло, но Шадрин отмахивался, мол, это пройдет и при этом то мило и по-доброму улыбался, так что невозможно было не поверить этой улыбке, то мрачно намекал, что пока еще ничего не случилось. При этом остается удивительным, как это получалось, что Шадрин неизменно каждое утро все же продолжал являться на «свою» лавочку.
Раз вечером он обнаружил, что вино кончилось и ему пришлось встать с кровати, одеться и выйти на улицу. Он не переставал удивляться не покидавшему его состоянию пьяного, но все прекрасно воспринимающего человека, и тому, что эта двойственность держится так долго. Забавно было, что он в любой момент мог притвориться трезвым. Именно притвориться, как трезвые актеры притворяются пьяными. Ему это удавалось делать во время прогулок, во время покупок в магазине спиртного и закуски, выдать его мог только винный перегар. Вот и теперь он подошел к ларьку и, совершенно трезво проведя всю операцию покупки, аккуратно засунул бутылку во внутренний карман пальто и двинулся домой.
Что-то все-таки насторожило его и он оглянулся. Улица была пустынна и темна, уличные фонари казалось не давали свет, а наоборот, всасывали его, выше них начиналась сплошная темь, на земле же, как грим, лежали бледные желтые пятна, лишь ларек, от которого отошел Шадрин, ярко мигал огоньками, напоминая издалека новогоднюю елку, впереди тоже никого, один светофор на перекрестке педантично выполнял никому ненужную работу. «Улицы начинают пустеть рано, – подумал Шадрин, – слишком рано». Он опять обернулся и на этот раз заметил на другом конце квартала фигуру.
В голове пронеслось: «Зачем я пошел быстрее? Чего я испугался? Нет, это слишком медленно. Надо идти нормально». Он подошел к перекрестку, и тут настоящий страх охватил его, безотчетный и совершенно необъяснимый. Улица была абсолютно пустынна, но он не мог сделать шаг и сойти с тротуара. «Ну да, красный свет, зачем же мне идти на красный?» – успокаивал он себя, но вот светофор переключился, а Шадрин так и не сдвинулся с места. Сзади послышались шаги. Шадрин обернулся. Приближалась немолодая женщина с усталым лицом и авоськой в руке. Она тоже задержалась у перекрестка и покосилась на Шадрина. «Со мной что-то случилось. Надо идти за ней, она-то нормальная. Дура, красный же, красный!» Но Шадрин все-таки соскочил с тротуара и пошел точно шаг в шаг с женщиной, глядя прямо на ее все быстрее переставляющиеся ноги и про себя повторяя: «дура, дура, дура». Женщина припустила чуть не бегом, но тут они оказались на другой стороне улицы, и Шадрин остановился. Он чувствовал, как суматошно билось сердце, чувствовал холодный пот на спине и голове, он тяжело дышал, но уже с облегчением – проезжую часть перешел. «Что со мной, что со мной? – думал он, немного успокоившись и двинувшись дальше. – Сроду такой ерунды не было». И он чувствовал, что, несмотря на то, что сейчас тот панический страх отпустил, отпустил он только на время, дал передышку, и что все то, что должно случиться и вызывает этот панический страх, еще впереди.
«Что это может быть? – думал Шадрин. – Страх начался, когда я подходил к перекрестку. Я боялся, что меня может сбить машина. Странно, что я не боялся этого сначала, когда шел в киоск. Странно и то, что рассуждаю я вполне здраво и в то же время испытываю этот безумный страх». Он свернул и оказался в своем деревянном райончике, еще более пустынном и темном. И тут страх снова нахлынул, и сердце снова сумасшедше заколотилось – Шадрин вспомнил, что ему еще раз надо перейти улицу. Он медленно, словно на ощупь, подошел к тому месту, где должен переходить улицу, уже был виден дом, в котором он жил, и встал. Его тряс озноб. Здесь, в глухом уголке, надежды на то, что кто-то выйдет и будет вместе с ним переходить улицу не было, и он тупо стоял перед небольшой полоской дороги, по которой могла пройти только одна машина, а если вдруг попадалась встречная, то одна из машин съезжала на обочину и останавливалась и двигалась дальше лишь после того, как машины разъезжались. Опять же Шадрин как бы со стороны продолжал видеть себя, и так же, как бы со стороны, понимал, что чем дольше он стоит, тем ситуация, непонятно каким образом, ухудшается, и что если он будет продолжать стоять так и дальше, то случится как раз то, что вызвало страх... Шадрин продолжал стоять. Машин не было. Наконец Шадрин сдвинулся, но он не побежал, хотя тот, который со стороны, торопил и подталкивал, апошел медленно, осторожно ступая и глядя под ноги.
И тут он услышал справа шум, накатывающийся и слегка дребезжащий. В два прыжка Шадрин оказался у забора противоположной улицы и в ужасе оглянулся – мимо, тоже медленно, словно ища что-то, проезжал грузовик. Фары его не горели, и казалось, что в темноте проплывает гигантский спящий корабль. Когда машина прошла, все опять стало тихо. Словно и не было ее, только два красных огонька еще некоторое время горели в темноте, как два налитых кровью глаза, да потом еще раздался звук, словно на землю бросили мешок со старым железным хламом.
До дома Шадрин добрался еле-еле. Страха не было, но силы оставили его. Тело трясло, как в лихорадке, оно было потное и липкое, сердце уже не колотилось, а казалось, куда-то проваливалось и медленно-медленно возвращалось обратно.
– Что с тобой? – испугалась баба Вера, встретив его на кухне.
Он постарался улыбнуться, но лицо, словно стянутое маской, скривилось и вышла бледная, жалкая гримаса. Он хотел успокоить бабу Веру, ее испуг был все же приятен, как приятно бывает, когда мы узнаем, что кто-нибудь искренне за нас переживает, и Шадрин выдавил:
– Ерунда, чуть под машину не попал, – хотя прекрасно понимал, что дело было вовсе не в машине.
А в чем? Баба Вера охала и громко возилась на кухне, хотя час был поздний и на кухне, кажется, особых дел быть не могло, но мудрая женщина неведомым чутьем понимала, что дело вовсе не в помянутой машине, а в другом, и что Димочку не надо оставлять одного, но и глаза мозолить не след... И Дима, благодарный за это погромыхивание передвигаемой за стенкой посудой и старческое бормотанье, почему-то вспомнил, как любил проснуться ночью в поезде на какой-нибудь станции и слышать вагонный полушепот, втаскивание чемоданов, как, стараясь не шуметь, новые пассажиры ищут свои места и устраиваются, потом поезд, скрипнув чем-то внутри себя, мерно трогался, набирал ход, и Шадрин погружался в сон, больше похожий на забытье. Забылся он и сейчас...
Тишкин нес полную чушь.
Сначала он спросил у меня, – разумеется, как писатель у писателя, – каков был словарный запас Пушкина.
– Тридцать, – лишь бы что ответить, сказал я.
– Тридцать семь! Тридцать семь тысяч слов, – торжественно произнес Тишкин, словно он только что сообщил мне великое знание, без которого мое земное существование выглядело бессмысленным. Я невольно покосился на книжную полку, где стоял словарь Пушкина – я точно знал, что в словаре десять тысяч слов... Далее мне было сообщено, что Пушкин – великий русский поэт.
– Выпьем за Пушкина, – предложил я, мне хотелось быстрее уложить гостя.
Тишкин сначала взял стакан смело, поднес его, но сморщился, и его передернуло.
– Мне что-то больше не хочется, – пролепетал он.
– Давай, давай, за Пушкина выпить обязан, все писатели за Пушкина пьют.
Последний аргумент на Тишкина подействовал, и он, давясь, выпил и некоторое время сидел, держа пустой стакан в согнутой руке и бессмысленно глядя перед собой. Потом изрек:
– А еще есть великие поэты Ахматова и Цветаева. ИМан... Ман... И Мандель... в общем этот... ты его знаешь.
– Это ты тоже в газете прочитал?
Он кивнул.
– В своей районной? Он снова кивнул...
– А теперь спать.
Тут он как-то странно затряс головой во все стороны, но я так понял, что он хочет посидеть еще.
– А ты можешь прочесть наизусть хоть одно стихотворение Мандельштама?
Секунд пять реакции не было никакой, потом последовал глубокий вздох и снова странное мотание головы во все стороны.
– Тогдаспать.
Снова пауза в пять секунд. Снова глубокий вздох, а потом Тишкин попытался подняться, я его подхватил, протащил в комнату и бросил на диван.
Затем я вернулся на кухню и сел за стол. Прямо передо мной стоял портфель Тишкина, но я не спешил. Впереди была целая ночь... А для начала я поставил чайник.
Дни тянулись мучительно. Шадрин надолго уходил из дома и слонялся по городу. Он разыскал «общество обманутых вкладчиков», у которых, как это обычно случается с мало-мальски объединенными чем-либо людьми, появились свои председатели, секретари, непонятно откуда взялось помещение для собраний и даже телефон. «Общество» регулярно проводило собрания и информировало остальную массу о предпринимаемых мерах, и люди, которым никак не хотелось признаться, что они остались в дураках, что их просто-напросто обвели вокруг пальца, узнавая разные сообщения о новых президентских указах или какие-нибудь слухи, что вот-де кому-то где-то что-то вернули, непременно толковали все в свою пользу и получали облегчение... Шадрин знал, что деньги не вернутся. Теперь ему казалось, что он знал это с самого начала, с того момента, как положил их в банк или еще раньше, как только ему взбрела в голову идея с продажей квартиры. Поэтому ко всем действиям «общества» Шадрин оставался безучастен, он просто убивал время, потому что возвращаться в «дом с железной крышей» было тягостно. Он перестал обедать, говорил бабе Вере, что ест в городе, а за вечерним чаем съедал несколько сушек. Баба Вера чувствовала, что Шадрин лжет, и по его осунувшемуся виду и виноватым глазам понимала, что дела его идут неважно, и, может, совсем не идут. «Наверное, – думала она, – он надеялся, что за роман ему заплатят? А тут, видишь, время-то какое...» При этом она как-то отдаленно вспоминала, что Шадрин задолжал ей за полтора месяца и догадывалась, что виноватится он как раз из-за того, что не может вернуть долга, и сама начинала переживать и чувствовать себя в чем-то виноватой. Она придумала завести разговор, что вот, мол, тяжело ей будет в эту весну сажать картошку, и что, дескать, онабынаняла – или как это получше сказать? – Шадрина на это дело. Она старалась говорить как можно мягче и немножко – на всякий случай – в шутливом тоне, но Шадрин вспыхнул, опустил ниже глаза, и вскоре ушел из-за стола, а она потом ночью не могла уснуть и все казнила себя за это, казавшееся ей теперь дурацким, предложение. Ей стало казаться, что говорила она не с шуткой, а с ехидством, и вовсе не мягко, а стараясь угодить, словно подавала милостыню, и на это, как ей показалось, Шадрин обиделся. «Конечно, – рассуждала бабка, – не надо было мне, как милостыню-то, надо было так, мол, и так, мил человек, построже, раз платить нечем, так поработай... А так вот обидела-то паренька, старая».
Шадрин же опустил глаза не от того, что ему стало стыдно, когда баба Вера напомнила ему про долг и как милостыню (он прекрасно понимал, что бабка всю жизнь сама сажала картошку и справилась бы и в этот раз, тем более, что сажала-то она немного) подает ему возможность рассчитаться с ней, но он опустил голову, от ощущения той неумолимой силы, которая упорно уводила его от мирского потока, и он только не знал, благо ли несет эта сила или нет... Первая милостыня оказалась завуалированной, приглушенной подходящими обстоятельствами, но суть не менялась, и ее нужно было принимать или нет. В принципе, Шадрину было уже – как с банком – известно, чем это кончится. И первый шаг все равно пришлось бы делать, и может, хорошо, что первая милостыня оказывалась не такой унизительной и даже требовала определенного труда.
Утром, как обычно, Шадрин отправился в скверик и, возвращаясь, неожиданно для себя самого вышел к железнодорожному вокзалу...
Вокзал подавил Шадрина. Все вокруг были при деле, спешили, перетаскивали чемоданы, ругались, и только он один оставался вне происходящего. У него и раньше бывали такие ощущения, но теперь это вышло острее. Может, потому, что раньше все это казалось взглядом художника со стороны и, будучи любопытным наблюдателем, он мог в любой момент перестать им быть и включиться в эту общечеловеческую суету, теперь же он этого сделать не мог... Вся эта галерея «лишних людей» русской литературы показалась ему незначительной и мелкой.
Шадрин с отвращением посмотрел на стол, где лежала исписанная бумага и рядом приготовленные чистые листы. Он поднялся, сел за стол и стал водить ручкой. Песни не стало. Вдохновение исчезло, осталась работа. Приходилось бросать ручку и подолгу смотреть в темное окно или, наоборот, тупо уставившись на стол, выводить на полях каких-нибудь чертиков или бессмысленные каракули. Лег Шадрин под утро обессиленный и измученный.
Работа над рукописью превратилась в трудное доживание оставшихся дней. Ему становилось невмоготу каждый день с бухгалтерской педантичностью исполнять непонятно кем возложенные на него обязанности, он уже мечтал, чтобы этот кто-то отпустил его, но, испытывая почти отвращение к подобной жизни, все равно каждый день продолжал ходить на лавочку, где – то ли потому, что начиналась весна, то ли еще по каким причинам – становилось более людно, люди собирались в кучки у входа в скверик, кричали, спорили, потом куда-то уходили, но не так чтобы далеко, и Шадрин порой слышал доносившийся шум толпы и крики. Впрочем, его это лишь раздражало, но пропала Анна. Теперь он воспринял это не так болезненно, как первый раз, и, подежурив несколько дней возле ее подъезда, понял, что все действительно подходит к концу. Поэтому, когда около его лавочки появилась Тоня и, еле сдерживая злорадную улыбку, сообщила, что Анна с семьей переехала в другой город, он не удивился и даже не поинтересовался, в какой именно, хотя Тоня, казалось, только и ждала этого вопроса, а он вместо «куда?» сказал:
– Это уже ничего не меняет.
– Ну и сиди тут! – зло ответила Тоня и ушла.
Ночами Шадрин дописывал роман. Позже, когда он все-таки закончил труд, то, перечитывая, удивился, что сделанное в последнее дни – то, что, казалось, дается с такой тягой и отвращением, написано более гладко и более литературно, нежели начало, когда писалось легко и с удовольствием. Начало пришлось переписывать почти полностью, он вымарывал и правил все «неправильные» куски, приводя все к единому, появившемуся в конце стилю, и это переписывание сделанного в начале оказалось самой тяжелой работой, ибо всякое исправление вызывало множество воспоминаний и чувств, и их приходилось стирать.
Баба Вера начинала помаленьку возиться в огороде, Шадрин иногда помогал ей, это как-то поддерживало его, но было похоже на лекарство, которое не лечит, а лишь притупляет боль. Он вспомнил, что давно мечтал написать роман о беглеце. О беглеце, который всю жизнь искал нечто лучшее, чем имел, и потому всю жизнь убегал от людей дальше и дальше.
«И мне пора», – почувствовал Дима.
Он два месяца не забирал деньги из банка. Теперь же решил снять все: во-первых, надо было рассчитаться с бабой Верой, у которой он прожил уже более оплаченного полугода, а во-вторых, надо было двигаться дальше. Он еще не знал, куда, но само предощущение движения, ухода, бегства захватило его, и он уже не столько писал, сколько мечтал о русском севере, о маленькой – можно перебросить камень – Волге, он уже смутно представлял, как в мае первым пароходом поплывет вверх и сойдет где-нибудь в скатившемся под горку к реке, словно воды напиться, городишке. И в то же время он чувствовал, что мечта останется лишь мечтой, и потому все тянул с отъездом... Наконец, роман был дописан и он отправился за деньгами.
У банка его насторожила тишина, казалось, что банк окружен неким полем, в зону которого проникать опасно, и люди, инстинктивно чувствуя это, стараются, проходя мимо, держаться ближе противоположного края тротуара. Шадрин дернул за ручку, дверь оказалась закрыта. «Может, сегодня выходной», – мелькнуло в голове, и в это время в дверном окошке показалась безразличная, как сетка настройки на телеэкране, голова.
– Чего надо? – хмурым голосом проворчала голова.
– Какой сегодня день? – спросил Шадрин.
Голова растерялась, но, подумав, ответила:
– Четверг.
– А почему банк закрыт?
– Ха! Милой, – обрадовалась голова, – так банка-то и нет давно.
– Как нет?
– А так! Тю-тю банк-то! Лопнул.
– А деньги? – глупо продолжал расспрашивать Шадрин, а голова веселилась все больше.
– И деньги тю-тю, все, нету никаких денег. И не будет, – поставила голова точку. – Понял?
– Понял, – сказал Шадрин и развернулся.
– Эй-эй, – прокричала вслед голова, – там какое-то общество вкладчиков есть, и государство обещало... – но что обещало государство, Шадрин уже не расслышал.
«Это должно было случиться. Именно это. И я знал об этом. С самого начала знал», – думал он, бредя в сторону дома. А кругом было так хорошо, спину грело солнышко, щебетали птички, и все было зелено, зелено, зелено...
На следующий день, поднявшись со скамейки, Шадрин собрался пройтись по аллейке, как вдруг грудь в грудь столкнулся с Тишкиным. Шадрин был так далек от подобной встречи, что растерялся и у него выскользнуло «здравствуйте», которое в свою очередь несказанно приободрило замявшегося Тишкина, и тот расплывшись в счастливой улыбке, заторопился:
– Вот какая встреча, а я как раз думаю, с кем поделиться, а то ведь тут все один да один. У меня ведь, Дмитрий Сергеевич, радость. Знаете какая? Я вам сейчас скажу. Только вот духу наберусь. Духу-то все как раз не хватает. Ну так вот: у меня вышла книга. Да! Вторая уже! Вот... Так что пишем помаленьку, трудимся. А как у вас дела, с романом-то? А? Ну и Слава Богу. Да, я вам подарю-то свою сейчас. Я тут уж и подписал даже, как угадал, что вас сегодня встречу. Вот, пожалуйста! Почитайте уж на досуге, выберите время. Вы поэт замечательный, мне ваши стихи очень нравятся, и ваше мнение, так сказать, мне очень интересно. Прочтете? Ну, спасибо! Не смею больше отвлекать вас. Всех благ. Книгу-то прочтите, не забудьте, – и он так же по-волшебному, как и появился, исчез, оставив еще не пришедшего в себя Шадрина с небольшой кустарно переплетенной книжечкой в руках, где на обложке было начертано «Мавзолей сердца».
Шадрин покрутил книжечку в руках и раскрыл ее. На первой странице пристально смотрел вдаль сам Тишкин с каким-то журналом в руках, журнал, видимо, символизировал, что автор имеет отношение к литературе. На второй странице выражалась благодарность администрации Родинского района за финансовую поддержку издания. Тут же красовалась дарственная надпись: «Поэту Шадрину от автора с пожеланиями творческих успехов и новых книг», которая завершалась таким витиеватым вензелем, что невольно вызывала уважение. Шадрин никогда бы не поверил, что из фамилии «Тишкин» можно соорудить подобный шедевр. Текст же начинался так: «Третий день корреспондент ходил по степи вместе с пастухом Дмитрием Кочетовым. Надо было возвращаться в редакцию молодежной областной газеты. Там ждали очерка о молодом пастухе. Как пастух он был на хорошем счету...» Больше Шадрин не вынеси захлопнул книжку. И тут же едва не до слез пробрала горькая обида. Обида не от того, что, вот, Тишкины могут запросто издавать подобную чушь, а собственные труды остаются лишь на бумаге – нет, обида была на весь окружающий мир, от которого при всем старании убежать не удавалось. Мир не желал давать Шадрину вольную, он не мог допустить того, что некоторый индивидуум станет независим от его серой условности. Незаметно для себя Шадрин купил в чертовски услужливо подвернувшемся ларьке бутылку водки и, придя в свою комнату, бросил тишкинскую книжку на стол, испросил у бабы Веры соленых огурцов и хлеба и стал пить.
Проснулся он, когда уже стемнело и, включив свет, сразу увидел среди своих бумаг на столе книжку Тишкина. Схватив книжку, он выскочил с нею на двор, в два прыжка оказался у нужника и со всего размаха швырнул ее в дерьмо. Потом отер руки снегом и вернулся в дом. Баба Вера сидела в гостиной перед телевизором и, наклонив голову, слушала о новых достижениях демократии во взятой стране. Сообщили так же, что где-то в Сибири разбился самолет, а в Башкирии прорвало нефтепровод. «От них никуда не денешься, никуда», – подумал Шадрин и обреченно опустился на стул подле стены. Баба Вера сочувственно вздохнула новостям, покосилась на жильца, а когда пошла реклама, повернулась и как можно ласковее спросила:
– Что такое, Димочка?
– Скажите, баб Вер, – сказал он медленно расставляя слова, – а у вас есть смысл жизни?
– Как, то есть? – не поняла, о чем ее спрашивают, старуха.
– Ну должен же быть какой-то во всем этом смысл? Так ведь? Должен же? Вот у вас какой смысл? Зачем вы существуете?
– И-и, куда тебя занесло... Зачем?... Так вот детей вырастила... Сама, муж-то у меня, когда его в депо покалечило, жил не долго. Две дочки... А всего ведь у меня пятеро было... Семьи у них сейчас ладные... Живут справно... Внуки... Один-то внук...
– Да нет, я не о том, – перебил Шадрин. – Смысл. Смысл должен быть. Большой, самый главный смысл.
– Дак кто же главное-то знает? Живи по-людски и ладно. А куда поведет – одному Богу известно.
– А если нет Бога?
– Господь с тобой, что говоришь-то... Как же так нет-то... – А какие, например, доказательства?
– Это как? – окончательно растерялась баба Вера. – Есть и есть, – она замолчала и вдруг обрадовалась, когда, как ей показалось, нашелся ответ: – Вот ведь бесы есть, стало быть и Бог есть. – Ей так понравилась собственная догадка, что она пустилась рассуждать. – Потому что не может так, чтобы одно только зло, должно и добро на земле быть.
– Н-да, аргумент веский. Не поспоришь... А бесы, выходит, точно есть?
– Эти-то точно есть, – спокойно подтвердила баба Вера, словно Шадрин спрашивал, точно ли, что в Родинском есть городничий, судья, почтмейстер и другие блюдущие город чиновники.
– Да, эти есть, – согласился Шадрин и поднялся.
– Ты куда это? – настороженно спросила хозяйка, которой разговор жильца показался не к добру.
– Все нормально, я скоро вернусь.
– Так чай-то ставить?
– Конечно.
Шадрин принес бутылку водки, и баба Вера, недовольная тем, что за столом появилось спиртное, ворчала.
– Ничего, – отзывался, наливая себе, Димка, – это мы от бесов спасаемся. Их же оружием. У нас ведь, баб Вер, на Руси кому жить хорошо, а? Пьяному! – и выпивал.
Хозяйка посчитала, что на жильца просто напала нынче блажь, немного успокоилась и, прихлебывая чай, стала пересказывать городские новости, приметив однако, что жилец ее как-то нехорошо помолодел, словно чертенок, отпущенный надень покуражиться на землю.
Но Шадрин не куражился – он запил... Какие-то деньги еще оставались, и он пропивал остатное, словно торопился скорее разделаться с последним, что связывало с материальным миром. Запил Шадрин как-то по-новому.
Во-первых, ново было уже то, как его угораздило запить одному. Один он не пил никогда, и ему казалось, что уехав от друзей, уединившись, бросит пить совсем. Во-вторых, новым оказался и способ пития. Если раньше любая пьянка, проходя все стадии развития – от радостного начала и легкости через невероятный возбуждающий подъем да отупляющего скотства, – длилась максимум три-четыре дня, то теперь шла третья неделя, а Шадрин все находился в развинченном состоянии. Впрочем, все окружающее представлялось ему достаточно ясно, но не было никакого желания принимать в этом окружающем участие. Он не буянил, не шатался, не горланил песен, он лежал на кровати и маленькими глотками отпивал из бутылки дешевое вино и все не мог понять – с чего он, собственно, запил... Баба Вера, раздосадованная таким поворотом в поведении симпатичного поначалу жильца, укоряла его, потом стала бранить, потом обиделась и сделала вид, что не обращает внимания вовсе. Шадрин тоже не делал никаких шагов, чтобы восстановить прежние отношения. Ни о каком вечернем чае не могло быть и речи. Если он и пил чай, то остывший, который баба Вера оставляла на столе. Ел он тоже один: баба Вера, позвав его несколько раз и не дождавшись, обедала сама, а он выбирался позже к оставленным на плите кастрюлькам. Он и не пытался их разогреть, а хлебал то, что было оставлено, без аппетита и вкуса. Как-то ей показалось, что Шадрин специально не выходит к ней обедать, потому что стесняется перед ней своего пьяного вида, тогда она подогрела еду, позвала его и ушла с кухни сразу, и, действительно, скоро появился Шадрин, что, как ей показалось, подтверждало ее догадки, и в ней, как и в любом русском человеке, не могущем долго носить обиду и раздражение, стала сильна жалость, и, как обычно, чем больше были обида и раздражение, тем сильнее потом оказалась жалость. Их отношения стали напоминать отношения непутевого внука и мудрой бабки, которая из своей долгой жизни вынесла главное – спасти человека можно, только простив. Баба Вера своим любящим сердцем чувствовала, что с Шадриным случилось какое-то несчастье. Она пыталась выведать, что произошло, но Шадрин отмахивался, мол, это пройдет и при этом то мило и по-доброму улыбался, так что невозможно было не поверить этой улыбке, то мрачно намекал, что пока еще ничего не случилось. При этом остается удивительным, как это получалось, что Шадрин неизменно каждое утро все же продолжал являться на «свою» лавочку.
Раз вечером он обнаружил, что вино кончилось и ему пришлось встать с кровати, одеться и выйти на улицу. Он не переставал удивляться не покидавшему его состоянию пьяного, но все прекрасно воспринимающего человека, и тому, что эта двойственность держится так долго. Забавно было, что он в любой момент мог притвориться трезвым. Именно притвориться, как трезвые актеры притворяются пьяными. Ему это удавалось делать во время прогулок, во время покупок в магазине спиртного и закуски, выдать его мог только винный перегар. Вот и теперь он подошел к ларьку и, совершенно трезво проведя всю операцию покупки, аккуратно засунул бутылку во внутренний карман пальто и двинулся домой.
Что-то все-таки насторожило его и он оглянулся. Улица была пустынна и темна, уличные фонари казалось не давали свет, а наоборот, всасывали его, выше них начиналась сплошная темь, на земле же, как грим, лежали бледные желтые пятна, лишь ларек, от которого отошел Шадрин, ярко мигал огоньками, напоминая издалека новогоднюю елку, впереди тоже никого, один светофор на перекрестке педантично выполнял никому ненужную работу. «Улицы начинают пустеть рано, – подумал Шадрин, – слишком рано». Он опять обернулся и на этот раз заметил на другом конце квартала фигуру.
В голове пронеслось: «Зачем я пошел быстрее? Чего я испугался? Нет, это слишком медленно. Надо идти нормально». Он подошел к перекрестку, и тут настоящий страх охватил его, безотчетный и совершенно необъяснимый. Улица была абсолютно пустынна, но он не мог сделать шаг и сойти с тротуара. «Ну да, красный свет, зачем же мне идти на красный?» – успокаивал он себя, но вот светофор переключился, а Шадрин так и не сдвинулся с места. Сзади послышались шаги. Шадрин обернулся. Приближалась немолодая женщина с усталым лицом и авоськой в руке. Она тоже задержалась у перекрестка и покосилась на Шадрина. «Со мной что-то случилось. Надо идти за ней, она-то нормальная. Дура, красный же, красный!» Но Шадрин все-таки соскочил с тротуара и пошел точно шаг в шаг с женщиной, глядя прямо на ее все быстрее переставляющиеся ноги и про себя повторяя: «дура, дура, дура». Женщина припустила чуть не бегом, но тут они оказались на другой стороне улицы, и Шадрин остановился. Он чувствовал, как суматошно билось сердце, чувствовал холодный пот на спине и голове, он тяжело дышал, но уже с облегчением – проезжую часть перешел. «Что со мной, что со мной? – думал он, немного успокоившись и двинувшись дальше. – Сроду такой ерунды не было». И он чувствовал, что, несмотря на то, что сейчас тот панический страх отпустил, отпустил он только на время, дал передышку, и что все то, что должно случиться и вызывает этот панический страх, еще впереди.
«Что это может быть? – думал Шадрин. – Страх начался, когда я подходил к перекрестку. Я боялся, что меня может сбить машина. Странно, что я не боялся этого сначала, когда шел в киоск. Странно и то, что рассуждаю я вполне здраво и в то же время испытываю этот безумный страх». Он свернул и оказался в своем деревянном райончике, еще более пустынном и темном. И тут страх снова нахлынул, и сердце снова сумасшедше заколотилось – Шадрин вспомнил, что ему еще раз надо перейти улицу. Он медленно, словно на ощупь, подошел к тому месту, где должен переходить улицу, уже был виден дом, в котором он жил, и встал. Его тряс озноб. Здесь, в глухом уголке, надежды на то, что кто-то выйдет и будет вместе с ним переходить улицу не было, и он тупо стоял перед небольшой полоской дороги, по которой могла пройти только одна машина, а если вдруг попадалась встречная, то одна из машин съезжала на обочину и останавливалась и двигалась дальше лишь после того, как машины разъезжались. Опять же Шадрин как бы со стороны продолжал видеть себя, и так же, как бы со стороны, понимал, что чем дольше он стоит, тем ситуация, непонятно каким образом, ухудшается, и что если он будет продолжать стоять так и дальше, то случится как раз то, что вызвало страх... Шадрин продолжал стоять. Машин не было. Наконец Шадрин сдвинулся, но он не побежал, хотя тот, который со стороны, торопил и подталкивал, апошел медленно, осторожно ступая и глядя под ноги.
И тут он услышал справа шум, накатывающийся и слегка дребезжащий. В два прыжка Шадрин оказался у забора противоположной улицы и в ужасе оглянулся – мимо, тоже медленно, словно ища что-то, проезжал грузовик. Фары его не горели, и казалось, что в темноте проплывает гигантский спящий корабль. Когда машина прошла, все опять стало тихо. Словно и не было ее, только два красных огонька еще некоторое время горели в темноте, как два налитых кровью глаза, да потом еще раздался звук, словно на землю бросили мешок со старым железным хламом.
До дома Шадрин добрался еле-еле. Страха не было, но силы оставили его. Тело трясло, как в лихорадке, оно было потное и липкое, сердце уже не колотилось, а казалось, куда-то проваливалось и медленно-медленно возвращалось обратно.
– Что с тобой? – испугалась баба Вера, встретив его на кухне.
Он постарался улыбнуться, но лицо, словно стянутое маской, скривилось и вышла бледная, жалкая гримаса. Он хотел успокоить бабу Веру, ее испуг был все же приятен, как приятно бывает, когда мы узнаем, что кто-нибудь искренне за нас переживает, и Шадрин выдавил:
– Ерунда, чуть под машину не попал, – хотя прекрасно понимал, что дело было вовсе не в машине.
А в чем? Баба Вера охала и громко возилась на кухне, хотя час был поздний и на кухне, кажется, особых дел быть не могло, но мудрая женщина неведомым чутьем понимала, что дело вовсе не в помянутой машине, а в другом, и что Димочку не надо оставлять одного, но и глаза мозолить не след... И Дима, благодарный за это погромыхивание передвигаемой за стенкой посудой и старческое бормотанье, почему-то вспомнил, как любил проснуться ночью в поезде на какой-нибудь станции и слышать вагонный полушепот, втаскивание чемоданов, как, стараясь не шуметь, новые пассажиры ищут свои места и устраиваются, потом поезд, скрипнув чем-то внутри себя, мерно трогался, набирал ход, и Шадрин погружался в сон, больше похожий на забытье. Забылся он и сейчас...
Тишкин нес полную чушь.
Сначала он спросил у меня, – разумеется, как писатель у писателя, – каков был словарный запас Пушкина.
– Тридцать, – лишь бы что ответить, сказал я.
– Тридцать семь! Тридцать семь тысяч слов, – торжественно произнес Тишкин, словно он только что сообщил мне великое знание, без которого мое земное существование выглядело бессмысленным. Я невольно покосился на книжную полку, где стоял словарь Пушкина – я точно знал, что в словаре десять тысяч слов... Далее мне было сообщено, что Пушкин – великий русский поэт.
– Выпьем за Пушкина, – предложил я, мне хотелось быстрее уложить гостя.
Тишкин сначала взял стакан смело, поднес его, но сморщился, и его передернуло.
– Мне что-то больше не хочется, – пролепетал он.
– Давай, давай, за Пушкина выпить обязан, все писатели за Пушкина пьют.
Последний аргумент на Тишкина подействовал, и он, давясь, выпил и некоторое время сидел, держа пустой стакан в согнутой руке и бессмысленно глядя перед собой. Потом изрек:
– А еще есть великие поэты Ахматова и Цветаева. ИМан... Ман... И Мандель... в общем этот... ты его знаешь.
– Это ты тоже в газете прочитал?
Он кивнул.
– В своей районной? Он снова кивнул...
– А теперь спать.
Тут он как-то странно затряс головой во все стороны, но я так понял, что он хочет посидеть еще.
– А ты можешь прочесть наизусть хоть одно стихотворение Мандельштама?
Секунд пять реакции не было никакой, потом последовал глубокий вздох и снова странное мотание головы во все стороны.
– Тогдаспать.
Снова пауза в пять секунд. Снова глубокий вздох, а потом Тишкин попытался подняться, я его подхватил, протащил в комнату и бросил на диван.
Затем я вернулся на кухню и сел за стол. Прямо передо мной стоял портфель Тишкина, но я не спешил. Впереди была целая ночь... А для начала я поставил чайник.
Дни тянулись мучительно. Шадрин надолго уходил из дома и слонялся по городу. Он разыскал «общество обманутых вкладчиков», у которых, как это обычно случается с мало-мальски объединенными чем-либо людьми, появились свои председатели, секретари, непонятно откуда взялось помещение для собраний и даже телефон. «Общество» регулярно проводило собрания и информировало остальную массу о предпринимаемых мерах, и люди, которым никак не хотелось признаться, что они остались в дураках, что их просто-напросто обвели вокруг пальца, узнавая разные сообщения о новых президентских указах или какие-нибудь слухи, что вот-де кому-то где-то что-то вернули, непременно толковали все в свою пользу и получали облегчение... Шадрин знал, что деньги не вернутся. Теперь ему казалось, что он знал это с самого начала, с того момента, как положил их в банк или еще раньше, как только ему взбрела в голову идея с продажей квартиры. Поэтому ко всем действиям «общества» Шадрин оставался безучастен, он просто убивал время, потому что возвращаться в «дом с железной крышей» было тягостно. Он перестал обедать, говорил бабе Вере, что ест в городе, а за вечерним чаем съедал несколько сушек. Баба Вера чувствовала, что Шадрин лжет, и по его осунувшемуся виду и виноватым глазам понимала, что дела его идут неважно, и, может, совсем не идут. «Наверное, – думала она, – он надеялся, что за роман ему заплатят? А тут, видишь, время-то какое...» При этом она как-то отдаленно вспоминала, что Шадрин задолжал ей за полтора месяца и догадывалась, что виноватится он как раз из-за того, что не может вернуть долга, и сама начинала переживать и чувствовать себя в чем-то виноватой. Она придумала завести разговор, что вот, мол, тяжело ей будет в эту весну сажать картошку, и что, дескать, онабынаняла – или как это получше сказать? – Шадрина на это дело. Она старалась говорить как можно мягче и немножко – на всякий случай – в шутливом тоне, но Шадрин вспыхнул, опустил ниже глаза, и вскоре ушел из-за стола, а она потом ночью не могла уснуть и все казнила себя за это, казавшееся ей теперь дурацким, предложение. Ей стало казаться, что говорила она не с шуткой, а с ехидством, и вовсе не мягко, а стараясь угодить, словно подавала милостыню, и на это, как ей показалось, Шадрин обиделся. «Конечно, – рассуждала бабка, – не надо было мне, как милостыню-то, надо было так, мол, и так, мил человек, построже, раз платить нечем, так поработай... А так вот обидела-то паренька, старая».
Шадрин же опустил глаза не от того, что ему стало стыдно, когда баба Вера напомнила ему про долг и как милостыню (он прекрасно понимал, что бабка всю жизнь сама сажала картошку и справилась бы и в этот раз, тем более, что сажала-то она немного) подает ему возможность рассчитаться с ней, но он опустил голову, от ощущения той неумолимой силы, которая упорно уводила его от мирского потока, и он только не знал, благо ли несет эта сила или нет... Первая милостыня оказалась завуалированной, приглушенной подходящими обстоятельствами, но суть не менялась, и ее нужно было принимать или нет. В принципе, Шадрину было уже – как с банком – известно, чем это кончится. И первый шаг все равно пришлось бы делать, и может, хорошо, что первая милостыня оказывалась не такой унизительной и даже требовала определенного труда.
Утром, как обычно, Шадрин отправился в скверик и, возвращаясь, неожиданно для себя самого вышел к железнодорожному вокзалу...
Вокзал подавил Шадрина. Все вокруг были при деле, спешили, перетаскивали чемоданы, ругались, и только он один оставался вне происходящего. У него и раньше бывали такие ощущения, но теперь это вышло острее. Может, потому, что раньше все это казалось взглядом художника со стороны и, будучи любопытным наблюдателем, он мог в любой момент перестать им быть и включиться в эту общечеловеческую суету, теперь же он этого сделать не мог... Вся эта галерея «лишних людей» русской литературы показалась ему незначительной и мелкой.