Наступило молчание. Кантакузин, сгорбясь, прикрыл лицо рукою.
   — Никто, никто не хочет понять! — прошептал он. — Когда я просил помощи у Урхана, он прислал мне своего палача, чтобы удавить Палеолога, сына государя, коему я был другом, коему поклялся сохранить семью! И, страшно сказать, мне кажется иногда, что — удави я его, заточи в монастырь Анну, это все поняли бы и приняли…
   — Да, отец!
   — Но тогда все даром, и не надобно все, что делал и делаю я! И, значит, империю не спасти… Не из-за врагов! Я в конце концов сумел отразить и болгар, и сербов Душана! Но сами ромеи теперь стали худшими врагами своей империи! Порою я думаю, что и спасать уже становится некого на нашей земле!
   — Я верю тебе, отец! — возразил Матвей. — Но скажи, многого ли ты добился своей верностью? Нынче никто никому не верен! Апокавк, когда ты отказался по его совету погубить Палеологов, тотчас перешел на сторону Анны и стал губить твоих друзей. Турки нынче захватывают Чимпе, хотя прежде ты говорил и торжественно обещал, что они никогда не переступят проливов!
   — Сельджукский султан Омарбек был верен мне до последнего дня! С ним я не раз спасал Фракию от Душана!
   — Омарбек мертв. А османы много опаснее сельджуков! Урхану ты отдал в жены Феодору, нашу сестру. Отдал христианку мусульманину, молодую девушку
   — старику. Елену ты отдал в жены Иоанну Палеологу, а он ее пытался подарить Стефану Душану как пленницу, женившись вновь на дочери нашего врага! Палеолог, получив Дидимотику, тотчас осаждает меня в Адрианополе… За твое благородство платим мы все, твои дети, отец! Почему ты вновь замирился с генуэзцами после всех пакостей, чинимых ими священному городу? Почему не поддержал Пизано, в конце концов?
   — Почему?! И это вопрошаешь ты, Матвей, сам стоявший с войском у Галаты? Почему! Потому, что победила бы Венеция! Не мы, не ромейская держава! Венецианцы при доже Дандоло, натравившем рыцарей на империю, достаточно показали, чего они стоят! Они так же схватили бы нас за горло, как и Генуя, а сверх того — затеяли бы войну на море! Отдать Галату Венеции — не то же ли одно, что генуэзцам, если не худшее зло!
   Я помню прошлое, а греки теперь не способны даже на это! Никем не помнится даже гераклейский позор! Им хочется служить на венецианских кораблях… Зачем тогда надобна империя, Боже мой?!
   Они устали от прежнего величия… Нам уже слишком дорого давалось удерживать Азию… Чернь ропщет, динаты разорены, торговля гибнет… И при этом — роскошь власть имущих, погоня за развлечениями, жажда жить сегодняшним днем… И — ненависть!
   Да! Я отдал жизнь собственной матери этой неистовой в страстях итальянке Анне, ныне я подарил Палеологу Дидимотику — неужели и этого мало, чтобы научить вновь верить друг другу, без чего нам уже не жить!
   Судьба! Я строю флот — его разбивает бурей, я восстанавливаю империю
   — ее опустошает чума…
   Видит Бог, я не хотел ни войны, ни вражды! Когда умер Андроник, когда на первом же заседании синклита враги начали оскорблять меня, я подал в отставку и ушел, сам! И что же? Солдаты явились во дворец приветствовать Кантакузина, осыпая угрозами патриарха Иоанна, и василисса Анна сама послала за мной! Просила заступиться, утишить бунт (Бунт! Лишь только я появился, смятение тотчас утихло и буря улеглась). Меня сама Анна упросила вернуться к власти! Я поселился с ее детьми во дворце, окружил семью василевса стражею, дабы никто не осмелился свергнуть вдову Андроника с престола. Теперь мне и это ставят в вину! Винят, что я грабил города, облагая налогами…
   — Ты тратил деньги, спасая империю! — вновь вмешалась Ирина. — А василисса Анна меж тем заложила драгоценности греческой короны венецианцам для того только, чтобы нанять войско османов против нас!
   — А они разграбили пригороды Константинополя, и опять виноват ты, а не Анна!
   — И теперь Палеолог раздает острова и снюхивается с османами!
   — Отец, родина ждет твоего решения нынче, теперь, иначе будет поздно!
   Кантакузин смотрел на них обоих молча. И это самые близкие ему люди. Самые дорогие. Ближе — нет. Спросил наконец сына, тяжело понурясь:
   — Чего хочешь ты?
   — Того же, чего и армия. Чтобы ты короновал меня императором!
   — Для того, повторяю вновь, надобно сместить Каллиста.
   — Смести! И сверши!
   — Ты не мыслишь, сын, что это будет началом конца?
   — Ты забываешь, отец, еще об одном, — наступчиво возразил Матвей, — о Руси и о кир Алексии, у которого есть серебро и которому нужно утвердиться на престоле митрополита русского! Чего также не допускает Каллист!
   — Уступи сыну, отец! — с мягким, но неодолимым упорством попросила Ирина.
   Кантакузин затравленно поглядел на нее и промолчал, низко склонив голову.

 
   Запрет поминать в славословиях Палеолога и слух о близкой коронации Матвея всколыхнул всю патриархию. Не было, казалось, ни догадки, ни участия, ни хотя бы понимания подступившей к порогу василевса трудноты. Было злое торжество: «Вот он наконец-то! Скинул волк овечью шкуру! Показал истинное лицо!»
   Каллист произнес в Софии громовую проповедь, где, правда, не называя имен, обличал «неправых и лукавых рабов, мнящих обадити и истребити власть имущих, поставленных от Господа», после чего вскоре совлек с себя патриаршество и удалился в монастырь. Сделал он это картинно, в соборе, после службы, в присутствии клира и толпы прихожан, объявив, что не возможет увенчать короною недостойного. И тут же, сняв дорогое облачение и обувши дорожные сандалии, с посохом в руках, благословив на прощанье всех присутствующих, вышел в путь. Греки теснились по сторонам, забегали сбоку, прося благословить напоследях, а пастырь шел наступчиво вдоль по Месе, запахнув плащ, в долгой дорожной далматике, и никто не смел его остановить, ни отогнать толпу прихожан, следующих за своим патриархом.
   Алексий, глядевший на все это действо с хоров, почувствовал даже симпатию к гордому старцу и ожидал, что в многочисленных секретах патриархии, особенно в секрете великого хартофилакта, а также в секретах великого скифилакоса и сакеллария, где было большинство противников Кантакузина, услышит он теперь возмущение произошедшим и сожалительные слова о старом патриархе, — ничуть не бывало! Все, словно переменившись в течение одного дня, только и говорили о жданном назначении Филофея Коккина. (Хотя Кантакузину надобно было выбирать одного из трех кандидатов, в том, что он выберет Коккина, сомнений не было ни у кого.) Алексию стало муторно от этой мгновенной переменчивости греков. Он ушел в триклин Фомаит, где помещалась патриаршая библиотека, сидел над развернутой рукописью Златоуста и думал, и будущее уже не представлялось ему таким радостным, как еще вчера.
   Зима проходила трудно. Погода стояла мерзкая. Холодный ветр с Пропонтиды наносил не то дождь, не то снег. Как это было не похоже на веселое русское Рождество!
   Переговоры Кантакузина с турками затягивались, хотя он и предложил за Чимпе огромную сумму в десять тысяч иперперов. (Впрочем, значительную часть золота Кантакузину, о чем мало кто ведал, давала Москва note 1.) По слухам, василевс собирал войско, чтобы изгнать Палеолога с Тенедоса, меж тем как василисса Анна продолжала спокойно сидеть в Константинополе, во Влахернах, в соседстве с самим Кантакузином, и пользоваться всеми своими прежними привилегиями. Все это тревожило и было малопонятно.
   Отошли брумалии и календы, на Руси превратившиеся в «коляду». Ряженые (мужики, окрученные бабами, и женки — мужиками) бродили в личинах из дома в дом, пировали, пили, выпрашивали дары. Вином торговали во всех маленьких харчевнях, звучала музыка, славили и пели разгульные песни, водили ученых медведей и дрессированных собак, на перекрестках зазывалы приглашали посмотреть представления мимов и плясуний… Город жил, не ведая или не желая ведать нависшей над ним беды.
   Алексий в эти дни трудился особенно напряженно. Он уже добрался до Евангелия от Иоанна и теперь, когда сам переводил знакомые строки, переживал заново и по-особому углубленно огненные слова евангелиста, бывшего любимым учеником учителя истины. «Аз есмь пастырь добрый: пастырь добрый полагает жизнь свою за овец», — читал Алексий, будто бы и про себя, и в укор себе: все ли он сделал для Руси, для земли и языка своего? По редким известиям, с трудом доходившим до Константинополя, на Москве творилась какая-то нелепица, и следовало скорее, скорей возвращаться назад! Но возвращаться — только победителем. Он и погибнуть теперь не имел права!
   С Филофеем, который деятельно готовился к поставлению, они теперь почти не встречались. Гераклейский митрополит явно до времени избегал долгих бесед с Алексием.
   Собор, утвердивший наконец кандидатов на патриарший престол, состоялся в конце февраля. Было много споров. Приезжал сам Григорий Палама из Солуни. И Алексий сумел, хотя и мельком, повидать знаменитого проповедника и даже перемолвить с ним. Кантакузин, как и ожидалось, из троих ставленников избрал Филофея Коккина.

 
   В Галлиполи для покупки церковных святынь Алексий отрядил священника Василия с дьяконом и Станяту. Духовные немного робели, а Станька был рад безмерно, и уже виделось, что он поведет всю братию за собой. Отплыли на легкой парусной лодье с небольшим навесом, где можно было спать и кое-как стряпать себе еду в глиняной походной печурке.
   Греки — их было четверо на лодье — подняли парус, враз упруго выгнувший грудь по ветру. Лодья пошла ходко, вспенивая волну. Станята, с удовольствием вдыхая влажный соленый ветер, долго стоял на корме, махая шапкой провожавшему их Алексию, пока башни Константинополя не стали тонуть за волною и маленькая фигурка на берегу вовсе не исчезла в отдалении.
   Все дальше и дальше уходили скалистые берега, холодный ветер пахнул зимой и родиной, и сладко было ощущать качание моря, сладко глядеть в дымчатую, тающую даль неба и воды.
   Старый грек покрикивал на молодых помощников. Укрепив парус, греки достали оплетенную корчагу с вином, мигнув, подозвали Станяту, тот не стал отказываться. Предложили выпить и клирикам. Дьякон с удовольствием приложился к глиняной бутыли, а поп Василий лишь отрицательно покачал головой — его мутило.
   — Мне, Станята, теперича, — признался старик, веселым слезящимся глазом взглядывая на новгородца, — иная посудина надобна!
   Ветер был свеж, и моряки, от которых пахло дегтем и рыбой, порешили не заходить в Гераклею.
   — Ходом к ихним островам пойдем! — объяснил Станята старику Василию, а тот только умученно кивал головою. Ему уже не пораз приходилось высовывать голову за борт. В полдень поснидали печеною рыбой и ячменным хлебом, запивая то и другое темным греческим вином. Низило солнце, крепчал ветер. Греки, усевшись в кружок, пели что-то свое, высокими голосами с горловыми украсами, схожими с восточным, быть может турецким, пошибом. Поп с дьяконом дремали, прижавшись друг к другу. А Станята все глядел, вольно вдыхал полною грудью ветер, и все не проходила, длилась и длилась в нем беспричинная радость бытия.
   Солнце угасло, облив на прощание полнеба густеющим красным пожаром. Лиловые тени, смешиваясь с туманом, заволокли окоем, и вот уже первые звезды начали свой мерцающий хоровод в высоком бледном эфире, меж тем как тьма, подкрадываясь, сочилась над самой водой.
   К островам подходили уже в полной темноте. Упруго пели под ветром где-то высоко, на урыве скалы, греческие низкорослые сосны, одним черным узорным очерком проглядывавшие отсюда, с воды, на фоне бархатно-синего неба.
   Грек-хозяин поднял над головою слюдяной фонарь. С берега ответили, размахивая таким же фонарем. Потом на причале запалили костер. Греки роняли паруса, опускали в воду тяжелые длинные весла.
   Скоро вся троица русичей сидела в каменной хижине у очага, отогреваясь и хлебая из глиняных мис дымное варево, поданное горбатой старухой работницей.
   Духовным хозяева отдали деревянную кровать (и напрасно, отец Василий после жаловался, что клопы заели совсем), а Станята, избрав благую долю, вышел в хлев и пристроился на соломе в углу, где и выспался преотлично под вздохи осла с коровою, в соседстве с козами, но зато вдали от зловредных насекомых.
   Утром все было в холодном тумане и росе. Выйдя во двор, Станята поежился. Странная у них тут зима! Прежняя горбатая старуха в сером шерстяном хитоне шла через двор и молча покосилась на Станяту. Зашла под навес и, наклонившись почти до земли, стала черпать вино из большого, врытого в землю пифоса. Начерпала кувшин и, поставив его на плечо, понесла к дому.
   Скоро в каменном очаге запылал огонь. Искусанные русичи выползли на свет Божий, с завистью оглядывая Станяту, избежавшего дорожной кары. Греки, ходившие вычерпывать воду из лодьи, расселись в кружок вокруг грубого дощатого стола. Вышел носатый хозяин, зевая, поздоровался с русичами. На столе явились хлеб, вареная капуста, соленые оливки и рыба, снова по кругу пошло разбавленное водою темное греческое вино, и, когда восстающее солнце начало пробивать плотную завесу тумана, путники, завершив трапезу, уже вновь забирались в лодью. Стихший к полуночи ветер с зарею посвежел, весело надувая просмоленный рыжий парус, и остров с редкими сквозистыми соснами на вершинах скал, напоминавшими о вечности, скоро сокрылся в отдалении неба, воды и белесого утреннего тумана.
   Вечером второго дня подходили к Галлиполи. Берега сузились. Город, расположенный у самой воды, в сумерках был трудно различим. Только разноголосый собачий брех да редкие огни по-за стеною говорили о размерах поселения.
   Ворота уже были затворены, и кабы не греки, проведшие русичей укромною калиткою в городской стене, где сводчатый лаз почти царапал головы, путникам пришлось бы заночевать на берегу. Долго искали знакомого иерея, к коему было письмо из патриархии, долго стучались в ворота, долго не открывал хозяин, испуганный ночною суетой. (Тут, как выяснилось, все боялись нежданного набега турок из Чимпе, и потому каждый дом к ночи превращался в маленькую крепость.) С утра началась беготня по городу. На мощеный дворик ихнего галлиполийского хозяина Станята являлся едва не затемно. Отец Василий изнемогал и больше посиживал дома, охраняя шкатулку с серебром, а дьякон, скупой на слова, но толковый мужик с веселым прозвищем Ноздря (по имени его никто, кажись, и не называл), тоже, как и Станята, совался из лавки в лавку, разыскивая перекупщиков, сумевших уже, как оказалось, и с турками из Чимпе завести торг, скупая у них краденую церковную утварь.
   Ноздря и обнаружил ту, слоновой кости, резную иконку Спасителя с предстоящими, из-за которой у них восстала пря едва не на целую ночь, ибо отец Василий отказался платить за нее: «бо всех драгих вещей в Константинополе все одно не скупить, а серебро надлежит, по слову Алексиеву, тратить токмо на писаные иконы и книги». Но в конце концов оба совокупными усилиями убедили старика. Иконка была и вправду чудной работы. Но уже добившись своего и купив, оба, Станята и дьякон, крепко задумались: одобрит ли их куплю Алексий?
   Иконы были, икон было много, и древние, и недавние, разных писем — из Цареграда, Солуни, Никеи и Никомидии, с Кипра и даже из армянской Киликии и Антиохии. Но то запрашивалась несусветная цена, то троица русичей после долгих пересудов и споров сама отступалась, находя, что икона «не казовита» или же «не про нас». Пока еще только несколько образов — поясной Никола, Благовещение, Оранта да деисусный чин, добытый с великими трудами у прижимистого грека, — украшали покой русичей, тесную каменную клеть под камышовою крышей с единым окошком на задний двор, уставленный рядами полуврытых в землю пифосов с вином, пшеницей и оливковым маслом.
   Город жил своею обычной жизнью. Ковали, чеботарили, торговали и ругались ремесленники и купцы; крестьяне в одеждах из козьих шкур привозили на рынок сыры, битую птицу, овощи и оливки, приводили осликов, груженных огромными охапками хвороста; рыбаки предлагали свежую рыбу в плетеных корзинах. Греки покупали, спорили, суетились, варили и жарили, к ночи разбегаясь по своим каменным или плетенным из камыша и обмазанным глиною клетушкам, крытым где черепицею, а где и попросту соломою да тростником. Стража становилась у запертых ворот, и городок засыпал, чутко вздрагивая от каждого звука подкованных конских копыт в застойной пугающей темноте.
   Турки иногда подъезжали снаружи к башням, кричали что-то по-своему и смеялись, хлестнув коней, уносились прочь. И опять было непонятно: что это? Война или не война?
   Ту, «дивную», как потом называли ее, икону Станята нашел не вдруг, а уже, почитай, перезнакомясь со всеми торговцами церковным товаром, узнавши, что почем и где можно достать.
   Грек Никита Стифат, коего они с Ноздрею по-своему перекрестили в Стипу, показав образ, запросил двести иперперов, цену немыслимую ни по каким законам естества, хотя как только Станята узрел этот крупный лик ангела с прядями золотых волос, окаймивших лицо самой совершенной неземной красоты, и завораживающим колдовским взглядом мягко-огромных глаз, то и понял, что образ надобно добыть во что бы то ни стало.
   Станята и отца Василия таскал в лавку Стипы, и самого грека часами уговаривал уступить, но тот уперся твердо, ни в какую не сбавлял даже и первой названной цены. Станька аж похудел с того горя.
   — Отступись! — пенял ему, жалеючи, отец Василий.
   — Не отступлю! — мотал головой Станята. — Украду лучше!
   — Зарежут тогда нас с тобою тут, тем и окончим! — возражал Василий. — И серебро отберут за так!
   В тот день, второго марта, Станята с утра сбегал на рынок и только еще собирался жарить рыбу на угольях, по-гречески, когда отец Василий зачем-то позвал его в дом. И первое, о чем почудило грехом, что Ноздря замыслил какую шутейную каверзу, пото и налетел сбоку, пихнув изо всей силы в плечо. Станята, недолго думая, развернулся дать приятелю плюху, но и тут же не устоял на ногах. Каменный пол дернуло из-под него, плиты расселись, а иконы начали одна за другою валиться со стены вниз, и сверху на головы им посыпались глина и камышовая труха. Мало соображая, Станята ринул к стене спасать иконы, но стена на глазах качнулась и начала распадаться на отдельные камни.
   Дьякон почему-то оказался у него в ногах, а самого Станьку бросило головою вперед, туда, где под обрушенным столом жалостно вопил отец Василий: «Станюша, помоги!» Станька подхватил старца под мышки и, отмахиваясь от целого дождя камыша с глиною (крыша, сообразил он, падала им на головы), ринул к выходу.
   Во дворе, покрытом извилистыми трещинами, земля вновь вздрогнула, швырнув его навзничь. Над городом стояли гул и грохот и разноголосый вой. Из дверей обрушенной ихней хоромины полз дьякон с безумно вытаращенными глазами, прижимая к себе ларец с серебром.
   — Трус! Землетрясение! — первым сообразил Станята, припомнивший рассказы греков о трясении земли в Константинополе. И тут у него в голове родилась отчаянная мысль. — Ройте тута! — прокричал он отцу Василию с дьяконом, а сам, схватив из рук дьякона ларец и выхватив оттуда, не считая, малую горсть серебра, стрелою вырвался за ограду.
   Заячьим скоком — земля то и дело вздрагивала, сбивая его с ног, — Станята помчался вверх по улице, расталкивая мечущийся народ, смятенных мужиков и простоволосых женок, туда, туда, за поворот, первый, второй… Не опоздать бы только! Удар как будто в самые подошвы подкинул его вверх и обрушил в кучу пыли и мусора. Видимая в конце улицы башня городской стены на глазах расселась надвое и рухнула, подняв облако пыли. Какие-то мелкие камни, обломки падали, рушились со сторон. Но Станька, вставши сперва на карачки, с запорошенными глазами, все-таки поднялся и вновь побежал.
   Наконец — вот он! Но что это? Стипиного дома не было. На месте хором высилась груда искореженных бревен и камней. «Неужели погибла?» — охнул про себя Станята и кинулся прямо в колышущиеся, рассыпающиеся развалины, бешено разгребая доски и сор на месте иконной клети.
   Откуда-то вывернулся рыдающий, растерзанный Стипа с криком: «Помоги!» Станята, опомнясь, помог ему приподнять рухнувшую балку. Вытащили еще живую Стипину жену, всю в крови, и двоих оставшихся целыми, перепуганных до смерти малышей. Баба кончалась. Неведомо отколь взявшаяся старуха (как и уцелела, карга?) начала причитать. Станята, прихмурясь, помог прибрать мертвую, постоял и все же, сжав зубы, начал разбирать завал над Стипиной кладовой. Грек то плакал над женою, то бестолково совался к Станьке, а тот, жмурясь от пыли, выдирал и швырял греку то одно, то другое: платно, корчагу, измятый и замаранный каравай хлеба…
   Так он работал молча и рьяно час, и наконец стали показываться иконы
   — иные расколотые пополам, иные с попорченной, порванною паволокою и сбитым левкасом. Грек, вновь подошедший к нему, начал завороженно принимать от Станьки иконы одну за другой. Глубже, глубже… «Лишь бы не ухнуло еще раз!» — молился Станька. Наконец показалось «то». Образ был цел. Станята сел на камни и впервые отер грязное потное лицо порванным рукавом рубахи.
   — Беру его у тебя! — сказал Станька сурово греку. Тот, не в силах еще обмыслить все зараз — и смерть жены, и гибель дома, — тупо покивал головой. Станька скинул с плеч свиту, завернул ею образ, обвязал поясом и взвалил себе на спину. «Теперь пусть хошь и трясет, не отдам!» — мысленно пообещал он. Грек кинулся было следом, расставя руки, но Станька свирепо глянул на него, рыкнув, аки медведь:
   — Женку, детей тебе выволочил! Иконы, гляди, отрыл! Да и… заплачу! Вот, держи… сколь тута есть…
   Грек, приняв серебро, остоялся, растерянно глядя вслед рысью убегающему русичу, так и не понимая еще, помогли ему или ограбили?
   Турки появились нежданно-негаданно, и разом, еще ничего не поняв, жители побежали вон из города. Ревели ослы, плакали дети и кричали женщины. Греческие воины отступали, не принимая боя.
   Трое русичей, брошенных на произвол судьбы (ихний иерей-хозяин так и пропал невестимо), не ведали, что им вершить. Сообразили, впрочем, припрятать серебро — и вовремя. Во двор верхами въехали двое турок, потом еще пятеро. Некоторые соскочили с коней и, словно не замечая русичей, принялись ворошить развалины, выискивая добро. Один на заднем дворе присел у пифоса и, воровато озрясь по сторонам, черпнул пригоршнею вина и выпил, потом обтер усы и, оглянувшись, не узрел ли кто из братьев мусульман, лихо вскочил в седло. Русичей грубо ощупали, с отца Василия содрали дорогой цареградский зипун, у Станяты турок отобрал шапку. На иконы никто из воинов не обратил и внимания. Думалось — пронесло. Но тут черный усатый турок вдруг развернул аркан и, накинув на плечи дьякона, поволок Ноздрю за собой. Станята ринул следом. Увернувшись от плети и второго аркана, он бежал по улице, крича то по-гречески, то по-татарски:
   — Поп! Пресвитер! Мулла! Нельзя! Суфий! Нельзя трогать!
   Но турок, словно не понимая, рысил вперед, волоча за собою дьякона, которому приходилось, дабы не упасть, бежать за конем вприпрыжку.
   Так, догоняя дьякона, Станята вылетел вслед за турками на площадь и чуть не врезался в высокого всадника в простых холщовых шароварах и рубахе, но в красных сапогах и на дорогом коне, с богато отделанною сбруей, который ехал во главе кучки окольчуженных воинов, вольно опустив поводья и поглядывая по сторонам орлиным взором повелителя. В ухе всадника сверкала украшенная бирюзою серьга. На лихо заломленной шапке перо было укреплено золотою пряжкой с крупным алмазом.
   «А, будь что будет!» — подумал Станята и, как в воду кидаясь, уцепился за стремя всадника:
   — Князь! Великий хан! — закричал он. — Окажи милость! Русичи мы! Гости! Вели свободить дьякона нашего! — Он тут же повторил все по-татарски.
   Сулейман (это был он) удивленно поднял бровь. Обернувшись к своим, спросил:
   — Что говорит этот грек?
   — Не грек я, русич, русич, Руссия! Москов! Золотая Орда! Хана Джанибека подданный!
   Сулейман плохо понимал по-гречески, но когда ему перевели, всмотрелся в Станяту пристальнее, по рубахе и портам признал, что перед ним не грек, а услышав имя хана Джанибека, подумал, прищурился и кивнул головой, примолвив кратко:
   — Освободить!
   Тотчас освобожденного от веревки растерзанного Ноздрю поставили рядом со Станятой.
   — Кто ваш господин? — спросил Сулейман.
   — Наш господин великий князь московский, а сам он подданный царя Золотой Орды хана Джанибека! — ответил за обоих Станята.
   — И что вас занесло сюда? — насмешливо вопросил Сулейман.
   — Иконы купляем, книги церковные! — вновь ответил Станята. — В нашу землю везем!
   — И много у вас серебра? — усмехаясь, продолжил Сулейман.
   — А почитай все и растратили! — возразил Станята. — Накупили икон, а ныне и домой ехать не на чем!