И Сергий безотчетно искал для себя места красного, высокого, открытого взору, и вот наконец нашел.
   Они были верстах в пятнадцати от Махрищенской обители и шли по берегу Киржача, огибая широкую речную пойму, по весне, видно, всю заливаемую водой. Бор на далеком извиве берега подымался высокою гривой, и по бору скорее, чем по чему другому, почуялась высота. Пока пробирались частолесьем, лесная грива ушла из виду, удалилась куда-то вбок, а полого восходящий, заросший красным сосновым лесом берег почти не давал ощущения подъема. Но вот в прорыве сосен вновь отокрылась взору прежняя пойма, но уже глубоко внизу, и река, выбегающая из-за невысокого мыса, неслась прямо на них, ударяясь в изножие обрыва, и по бегучей силе воды казалось, что сам берег плывет, наплывает на эти бурлящие струи.
   Река уходила налево, а за нею, на запад, лежала, точно в чаше широкой, лесная долина, и зубчатые на самом краю небесной тверди синие языки далекого леса наползали на нее с двух сторон, не смыкаясь, а между ними висела, таяла в золотистой рассеянной дымке вечереющего солнца распахнутая до самого окоема легчающая воздушная голубизна, словно ворота, отверстые в вечерний несказанный свет.
   Сергий до того шел скорым шагом своим, скользя между стволов, и вдруг его словно что-то толкнуло. Он прошел еще, остоялся, повелел спутнику молчать, стоял и смотрел. Медленно побрел назад, остановился, поворотил, пошел словно бы ощупью, глядючи и не видя. Искал тот тайный позыв и — нашел. Опять словно толкнуло в грудь и лицо. Струилась река. Место было красно и прилепо, но и не то было самое важное. Красивых мест они навидались за эти дни. Было в окоеме, распростертом окрест, некое напоминание. Словно видел давным-давно, в детстве глубоком или еще до рождения. Видел и позабыл и днесь, душою, вспомнил.
   Он стоял, забыв о махрищенском брате, стоял и думал, даже не думал, а впитывал в себя то, что пришло к нему невестимо, и уже понимал, угадывал, сведал — здесь!
   Тогда Сергий подошел к обрыву, опустился на землю. Сидел, впитывая в себя тайную весть, и прилеплялся к ней, оттаивая сердцем. И когда уже позабытый брат намерил разбудить, окликнуть Сергия, встал, оглянул проясневшим взором махрищенского инока, боровой лес, далекие облака над дальнею волнистою чередою окоема и, протянув руку, попросил секиру, заткнутую иноком сзади за ременной кушак.
   Звонкие удары топора и гул очередного рухнувшего дерева встретили гаснущую над дальними лесами вечернюю зарю. Сергий рубил себе келью. Потрескивал костер. Ободрившийся махрищенский инок, приготовив ужин, налаживал нехитрый ночлег. Маленькое храброе пламя изо всех сил боролось с величавым угасанием солнца.

 
   К Ольгерду в Вильну выехал московский посол Дементий Давыдович. Василий Вельяминов распорядил двинуть к Ржеве запасные войска. Чаяли ордынской помочи, но тут погиб Бердибек, старому барсу Товлубию перерезали горло. В Орде творилось несусветимое. От нового хана, Кульпы, который, захватив Сарай, вел безнадежную борьбу со степными эмирами, казнил направо и налево, грабил ордынские города и явно не собирался долго сидеть на престоле, какой-либо помочи получить было неможно. Тайдула только потому осталась в живых, что ордынский самозванец объявил себя Джанибековым сыном. Из-за ордынского розмирья даже и посольство в Константинополь не могло выехать. А тут паки утесняемый Василием князь Всеволод побежал в Литву. Дело усложнилось невероятно, и вся надежда теперь была уже только на Царьград.
   Алексиевы гонцы, отец Никодим со Станятою, добрались до Константинополя в самый разгар летней жары. Кабы не слабый ветер с Босфора, в городе нечем было бы и дышать. Их не встречал патриарший клирик, их вообще никто не встречал, и затерянные в толпе усталые спутники едва сумели раздобыть себе ночлег в Манганском монастыре.
   К патриарху Каллисту на прием добивались три дня. Отец Никодим, никогда доднесь не бывший в Константинополе, разевал рот на градскую каменную красоту, дивился Софии. Станяте было не до того. Высчитывая дни и недели долгого путешествия, он со страхом думал: жив ли еще владыка?
   Наконец нравный старик принял русичей. Сердито потребовал грамоту. Станяте показалось даже, что Каллист втайне рад злоключениям русского митрополита.
   Вместо энергичного приказа патриархия затеяла уклончивую переписку с Ольгердом, еще более затянувшую Алексиев плен, ибо Ольгерд, окончательно поверивший в свою безнаказанность, начал требовать от патриархии утверждения своего ставленника на всей русской митрополии, ничего взамен не обещая.
   В секрете великого хартофилакта русичам посоветовали навестить бывшего патриарха Филофея Коккина который пребывал на Афоне, руководя лаврой Святого Афанасия, и мог воздействовать на Григория Паламу, а тот — понудить Каллиста к решительным действиям, ибо кто-кто, но отец Палама был для Каллиста, ярого «паламита», безусловным авторитетом.
   Станята, оставив отца Никодима в Константинополе, дабы ежеден надоедать патриарху, в тот же день нашел рыбацкое судно, сговорился с кормчим и с полуночным ветром отплыл на Афон.
   В бархатной темноте южной ночи утонули башни Вечного города. Снова, как когда-то, древняя Пропонтида, со времен аргонавтов не меняющая свой вечный лик, мягко колышет греческую лодью, и тяжко хлопает просмоленный рыжий парус над головою. Станята дремлет, прикорнув среди кулей с товаром и завернувши голову полой зипуна. Утреет. По враз засиявшему небосводу катит золотой шар солнца, и уже жарко среди кулей, и сброшен зипун, и Станька в рубахе одной с распахнутым воротом — ветер приятственно холодит шею и грудь — помогает кормщику и двум пожилым грекам поднимать дополнительный парус.
   Греки толкуют о своем, спорят, приставать или нет в Галлиполи. Турки, слышно, берут мзду со всех греческих кораблей… И уже словно не помнят того, что город греческий и лишь недавно захваченный турками. Знают, но не помнят. Нет сил, энергий нет, дабы помнить, дабы выгнать турок и отвоевать свои греческие города. Потому и толкуют убого, потому и трусят, потому и готовы выю склонить перед чуждою властью, какая бы и чья бы она ни была. И уже, верно, не помнят и Кантакузина своего, что нынче, по слухам, живет на Афоне и, забывши дела правления, со всем прежним пылом своим проповедует учение Григория Паламы, рассылая послания по всем греческим городам…
   В Галлиполи греки долго кричали, ругались, молили, но в конце концов заплатили отступное турецкому даруге, и Станьке, как ни забедно было, пришлось тоже выложить за себя серебряный персидский диргем.
   Вновь тянулись по сторонам скалистые и бесплодные берега. Ветер сменился, приходилось грести. И древняя дорога, видавшая триремы ахейцев, вела их теперь к последнему прибежищу греческой, одетой в монашеские хламиды учености, к неприступному мысу Афон, где угнездились знаменитые по всему православному миру монастыри. А встречу им проплывали, хвастливо раздувая паруса, вырезные и расписные корабли генуэзцев и веницейских фрягов, давно уже отобравших море у некогда гордых ромеев, властителей величайшей державы, ныне превратившейся в жалкий клочок изорванной вражескими нашествиями и захватами, ограбленной и вконец обнищавшей земли.
   К самому Афонскому мысу, грозно нависающему над морем, пристать было невозможно. Станята от гавани добирался до лавры Святого Афанасия, где на осле, где пешком, целых полтора дня. Дивился висевшим над пропастью, над морем террасам, башням, словно бы парящим в воздухе, путанице неведомых пахучих дерев и кустарников, перевитых плющом и вовсе не проходных. Дуло то с моря, то, обдавая волною запахов, с берега. От нагретого камня, дремлющих листьев лавра, миртовых ветвей и многоразличных неведомых Станяте цветов шел одуряющий аромат. На камнях грелись ящерицы. По скалам рос виноград, подымались смоковницы и оливы. Райская, сказочная земля окружала афонские монастыри!
   В лавру, за ограду, сложенную из грубых каменных глыб, Станяту пустили сразу, как только он назвал имена Филофея Коккина и Алексия. И это показалось ему добрым знамением.
   Филофей Коккин принял Станяту не стряпая, тотчас узнал, обозрел живыми черными глазами, вопросил об Алексии.
   Они сидели в келье игумена, коим был сам Коккин, и бывший патриарх кивал головою, с болью взглядывая иногда на Станяту. Третьим в келье был молодой инок, болгарин родом, как понял Станята по разговору, на имя Киприан, и тот тоже внимательно слушал Станяту, то и дело бросая на Филофея красноречивые взгляды.
   Филофей страдал, стонал даже, особенно когда уведал про убиенных священнослужителей. Прошептал с мукою:
   — Говорил я ему!
   Сам про себя, уже невнимательно выслушивая Станяту, Филофей думал, что надо было не спорить, во всяком случае не т а к спорить с князем Ольгердом! Потеряна жизнь, быть может, потеряна митрополия… Ах, брате Алексие! Должно иногда и уступать и отступать порою, выжидая нужного часа своего. Как содеял он сам, тотчас же уступивший престол Каллисту, когда Кантакузин передал власть Иоанну Пятому, Палеологу… И вот теперь он, Филофей, — игумен лавры Афанасия, а в будущем — кто знает?! Он уже сейчас готовит себе верных помощников, вот хотя бы и этого болгарина из знатного рода Цамвлаков, посхимившегося ныне и в грядущем способного зело ко многому!
   Филофей не додумывал до конца своей мысли, и молодой болгарин при всем своем честолюбии еще и вовсе не мыслил о Руси, а Станята так и предположить бы не смог, что видит перед собою будущего русского митрополита, который победит некогда в сложной борьбе всех русских ставленников и воссядет на престол Алексиев, престол митрополитов всея Руси!
   Филофею не надо было много подсказывать, что и как делать. Послание Григорию Паламе в Солунь он изготовил в тот же день и отправил со своим доверенным, а Станята остался ожидать в обители. Спал в низкой каменной келье с двумя молчаливыми иноками, спасаясь прохладою камня от греческой непереносной жары, отстаивал службы, лазал по скалам в свободные часы, продираясь сквозь заросли выше и выше, до самой высоты, откуда ровным, выкованным из расплавленного серебра бескрайним простором открывалось Эгейское море, разрезаемое то островатыми гребнями играющих дельфинов, то далекими черточками проплывающих фряжских и греческих кораблей. Глядел на запад, откудова из Солуни должен был приплыть или прискакать долгожданный гонец с письмом к патриарху, которое сдвинет с безнадежной мели утлый челн отчаянного русского посольства…
   Филофей Коккин, выслушав и отослав Станяту и написавши послание Паламе, долго вздыхал, думал, наконец высказал Киприану, подняв на того свой жгучий страдающий взор:
   — Алексий — муж высоких добродетелей и научения книжного, многих благ исполнен есть и того, чего не хватает ныне нам, грекам, — энергии действования… Но нетерпелив! Очень нетерпелив и непреклонен зело! Боюсь, он слишком раздражил Каллиста, и опасаюсь, что под его управлением русская митрополия расколется надвое! И с Ольгердом он был излиха непоклонлив и строг… Не ведаю, что ся совершит, и изо всех сил помогу кир Алексию, но… ежели… со временем… Там надобен муж, который возможет вновь связать воедино литовскую и владимирскую половины единой митрополии Руссии! Помни об этом, Киприане!
   — Кир Алексий погибнет? — расширив глаза, вопросил молодой болгарин. Филофей покивал как-то косо, вбок, вытер вдруг явившуюся слезу, пробормотал:
   — Да… Нет… Не ведаю! — И, помолчав, свеся голову, тихо признался:
   — Все зависит теперь только от преподобного отца Григория Паламы! А он болен зело… Одна надежда на Господа!
   Дни шли за днями. Плавилось солнце в трепещущей синей воде, реяли с криками морские птицы, а посланцев из Солуни все не было и не было. Филофей надумал уже послать иных, когда наконец гонцы его возвернулись со строгими лицами и без грамоты, повестив, что преподобный епископ фессалоникийский Григорий Палама умер.
   Так рухнула последняя надежда спасти Алексия.
   Перед отъездом в Константинополь Станяту пожелал узреть бывший василевс Иоанн Кантакузин, ныне — старец Иоасаф.
   Величественный, весь не от мира сего, убеленный сединами старец долго разглядывал русича, сказал негромко:
   — Передай кир Алексию, что я, смиренный Иоасаф, молюсь за него! Все в воле Господней, и жизнь, и смерть!
   — А родина?! — не сдержав себя, воскликнул Станята.
   — Родина — это вы сами! — едва заметно усмехнув, отозвался монах. — Землю неможно спасти, ежели она не хочет спасения, и очень трудно погубить, ежели она того не возжелает сама!
   Перед Кантакузином на простом, потемневшем столе лежали листы плотной александрийской бумаги. Стояла медная чернильница с воткнутыми в нее несколькими гусиными перьями и глиняный кувшин с водой. Ничто в каменной келье не напоминало, что хозяин ее был еще совсем недавно ромейским императором. Станята не решился более что-нибудь возражать Кантакузину, молча склонился в поклоне и приложился затем к старческой благословляющей руке.
   Филофей, провожая Станяту, напутствовал его заверениями, что будет стремиться содеивать и впредь все возможное…
   На море стояла тишь, и возвращался назад в Константинополь Станята посуху, минуя одну за другой разоренные, обезлюженные фракийские деревни. Надобно было как можно скорей воротиться в Царьград, как можно скорей добраться с любым торговым судном до Киева и, по крайней мере, ежели совершится такая судьба, принять гибель вместе с владыкою. «Нет! Гибнуть нельзя! — одернул он сам себя. — Надобно спастись и спасти Алексия!»

 
   Приезд Всеволода, коему он обещал помочь, и уклончивое послание из Константинополя развязывали руки Ольгерду.
   Тотчас по получении послания от патриарха Каллиста Ольгерд послал в Киев своих бояр с дружиною, приказав заключить Алексия со спутниками под стражу, воспретив ему всяческую переписку с кем бы то ни было. Иные, тайные наказы были переданы воеводам с глазу на глаз.
   Август истекал последними днями, кончали убирать хлеб.
   В сентябре в Новгороде возвели на престол архиепископа чернеца Алексия, взамен оставившего кафедру Моисея, и тотчас послали его на поставление к Алексию.
   В Твери новгородский ставленник был возведен епископом Федором в пресвитеры, но до Киева, до владыки Алексия, новгородское посольство так и не сумело добраться. Ольгерд перекрыл заставами все пути.
   Литовско-русская дружина, посланная Ольгердом, въехала в Киев без всяких препон. Замятня в Орде отдавала древний город в руки Ольгерда. Князь Федор встречал насупленных литовских бояр винясь, низя глаза и виляя.
   Только-только успел прибежать в лавру послушник со злою вестью, как уже за оградою послышалось ржание боевых коней и в настежь отворенные ворота лавры начали въезжать попарно литовские всадники.
   Никита, прежде боярина сообразив дело, ругаясь, поднял всех и с копьями наперевес повел противу конных литовских кметей. Крик, шум, гомон. Лошади, тыкаясь в острия копий, вставали на дыбы. Бабы, роняя корзины с яйцами и прочею снедью, с дурным заполошным визгом, мешая и тем и другим, лезли аж под копыта коней, но поскольку толпа прихожан со страху рванула вон из лавры, то и вынесла, давя и калеча непроворных, вон из двора, с визжащими и причитающими женками, литовских потерявших строй и вспятивших кметей. Никита, выгнав последних, а одного, упрямого, подколов рогатиною, с треском захлопнул и заложил засовом монастырские ворота.
   С той и другой стороны полетели стрелы, поднялся заполошный бабий вой, кого-то задело в толпе, слепо кинувшейся, словно стадо, прямо на конную литву, звонарь начал заполошно бить в колокол, и пока творилась вся эта неподобь, Никита, вздев бронь и оборужив своих ратных, приготовил костры к обороне и загородил ворота телегами.
   Опомнившийся владычный боярин, тоже вздевши бронь и отчаянно ругаясь, забыв в сей миг, что находится внутри святой обители, грозя шестопером, кричал поносное литовским воеводам, прикрываясь щитом от вражеских злых стрел.
   Литва уже соступила с коней, готовясь в приступу, толпа прихожан отхлынула, оставя тела двух изувеченных и растоптанных насмерть женок. Но в этот миг явился князь Федор, ратники опустили луки, и начались переговоры. Алексий вышел с крестом, приказал отворить ворота и потребовал, чтобы литовские воеводы сошли с коней и объявили, что им нужно в обители.
   Силы, впрочем, были слишком неравны. В конце концов, при посредстве князя Федора, постановили на том, что русичи сдадут оружие, но сами останутся в кельях и Алексий — по-прежнему в настоятельском покое. Ему будет разрешено пользоваться церковью, и лишь охрана в лавре станет теперь из литовских ратных.
   Пока творился этот стыдный торг, Никита, бросив ратников на боярина, забежал в избу, где была устроена временная молодечная владычной дружины, оглядел стены и потолок, приметив щель между потолочинами и просевшей балкою; подвинув тяжелую лавку, достиг, дотянулся и засунул в щель саблю, оглянув — не видит ли кто? Заложил щель ветошкой, дабы и издали не видать было ножен, соскочил, отдернул, натужась, лавку назад, сорвал шишак, сдернул бронь, свернул ее и выбежал за дверь с тяжелым железным свертком. Куда тут? Он сунулся за кельи, узрел яму, вырытую под стеною бродячим псом, шуганул четвероногого хозяина, сунул бронь в самую глубину, оглянув, узрел несколько битых древних плоских кирпичей и их затолкал в нору, дабы проклятый пес не отрыл и не вытащил брони, и рысью, взмокший от усилий, подбежал к молодечной в тот самый миг, когда там с поносною руганью, плачем и криками ратники сдавали брони и оружие литвинам. Никита стремглав нырнул в воющую толпу, начал бестолково соваться туда и сюда (литвины не понимали, а своим не до того было), пока литовский боярин не взял его крепко за шиворот.
   — Вота! — Никита подавал ему, намеренно трясясь, колчан с луком.
   — Бронь, бронь давай и саблю! — кричал литвин, коверкая русские слова.
   — Сняли, сняли уже! — кричал ему в ответ Никита, готовно заглядывая в глаза и показывая руками, как с него снимают оружие.
   Литвин, ругнувшись по-своему, влепил Никите оплеуху и пихнул в толпу разоруженных и враз потишевших ратных.
   Лука было жаль. Хороший, татарский был лук! Ну, а отцову бронь да саблю — накось, выкуси!
   Впрочем, русскую молодечную, где были допрежь русичи, заняла литва, и судьбу своей сабли Никита так и не мог установить, ибо всех их развели по клетям и посадили под замок, а к вечеру принесли только жидкой похлебки да немного ячменного хлеба. Служба кончилась. Начинался стыдный и долгий плен. Даже и того, что сотворилось с владыкою, не ведали русичи, ибо лаврские монахи мало обращали внимания на чуждых им московитов-мирян, и потому, просидевши три месяца в затворе, оборвавшись, обовшивев и отощав, Никита не знал не ведал ничегошеньки, пока однажды безмолвный печерский инок, принесший им в очередной раз воды и хлеба, не прошептал едва слышно, торопливо отводя взор:
   — Князь ваш помер на Москве!
   Никита рванул из гущи потерявших надежду жить, упавших духом ратников, но монашек уже притворил двери, клацнул засов, и неведомо было: правду ли баял инок, ложь ли? Но ежели правду, ежели Иван Иваныч уже не жив, всем им и владыке Алексию пришла смерть. А умирать просто так Никите никак не хотелось. Надобно было немедленно что-то думать о спасении и затеивать бегство.

 
   Когда была разоружена дружина, разведены по клетям бояре и чадь, дошла очередь и до клирошан. Литовские воеводы грубо переворошили все имущество московитов, забрали дорогие церковные сосуды, чаши, потиры, серебряный сион, блюда, кресты, облачения. Алексию оставили единого служку, и в церковь он теперь мог выходить токмо в сопровождении литовских ратников. Тут уже возмутилась лаврская братия, и после долгой при порешили, что ратные, приставленные ко владыке, должны быть обязательно христианами, дабы своим присутствием на литургии не оскорблять святыни. Это была хоть и малая, но все же надежда. На православных, хотя бы даже и литвинов, Алексий надеялся повлиять.
   Впрочем, литовский воевода тоже понимал дело и выбрал таких верующих литвинов, которые по-русски едва-едва понимали несколько обиходных слов.
   Алексий тогда поставил перед собою задачу изучить литовскую молвь и начал использовать своих тюремщиков как учителей. К вечеру второго дня он уже выучил десятка два обиходных литовских слов. Общее знание языков, дисциплина ума и воля позволили ему в течение месяца довести свой словарный запас уже до нескольких сотен слов и научиться составлять вполне грамотно простейшие литовские речения. Приставленные к нему ратники, как тот, так и другой, скоро души не чаяли в Алексии, сказывали ему о доме, о семьях, о бедах и радостях своих, уже и молиться начали вместе с ним, а там и запускать к нему, вопреки запрету, того ли, другого из иноков, благодаря чему Алексий ведал обо всем, что творилось в монастыре и даже за его стенами.
   В конце октября в Киев воротились константинопольские посланцы Алексия. Загорелые, обветренные, они у самой пристани едва не угодили в лапы литовской стражи. Слава Богу, Станяте хватило ума ушмыгнуть, потянув отца Никодима за собою, когда начался досмотр товаров лодейным мытником.
   От случившегося на Подоле лаврского инока они вызнали все невеселые новости и малость растерялись. Инок, опасливо взглядывая на Станяту, предложил скрыть отца Никодима. Путники молча переглянулись, и Станята медленно, поведя бровью, склонил голову.
   — А сам ты? — озабоченно вопросил Никодим, когда монашек вышел за дверь, оставя их в маленькой пустой хижине у самого взвоза.
   — А я… — Станята подумал. — Пойду прямо в лавру, попрошусь в затвор к Алексию! Коли ему одного служителя оставили, стало, меня пущай и берут!
   — твердо заключил он. — Как-нито будем сноситься с тобою, а ты… Чаю, наши есть тута! Дак разыщи, выясни, как оно… Надобно владыку спасать!
   Поддавшись тревожному чувству разлуки, оба путника обнялись и крепко троекратно поцеловались.
   Станька в тот же день был в лавре, где разыграл усердного дурака-холопа сперва перед игуменом, потом перед двумя литовскими бояринами, поднял шум и, рискуя сто раз головою, добился-таки, что его ввергли в узилище к Алексию, к вящей радости и Станьки, и самого Алексия. Тут только и смог он рассказать, и то поздно вечером, о всех перипетиях своего посольства, о смерти Паламы и о невозможности ныне воздействовать на патриарха Каллиста.
   Говорить им много не давали. Спал Станята отдельно от Алексия. А в стороже у владычных дверей литвин начал теперь ставить татар-наемников, вовсе не ведавших ни русской, ни литовской речи.
   С татарами Станька, впрочем, живо столковался (баять много тоже не приходило, литвин не должен был знать о Станькином умении), да и Алексий мог произнести при нужде несколько слов по-татарски. Те где-то прослышали от своих, что урусутский поп Алексий — кудесник, излечивший Джанибекову царицу Тайдулу, и тут опять приоткрылась возможность ежели не побега, то многоразличных послаблений.
   Во всяком случае, о первой попытке отравления Алексия предупредил один из татар, пробормотавший вполголоса: «Не кушай, бачка, каюк!»
   С этих пор Алексий проверял украдкою всю приносимую ему еду и держал в келье изрядный запас древесного угля и противоядий, достанных по его просьбе лаврскими иноками.
   Отравить Алексия пытались еще дважды. Один раз он даже съел отраву, но вовремя вызвал рвоту и, проглотив изрядное количество угля, остался в живых.
   Никогда еще так много и горячо не молился Алексий, как в эти долгие месяцы, никогда не исхитрял столько свой ум в поисках хоть какого выхода. Но выхода не было. И не было вестей из Москвы.
   Меж тем проходил октябрь. Холодный ветер сушил землю, рвал листья с дерев. Выходя на двор лавры по пути в церковь, Алексий видел испестренные желтым дали, с болью вдыхал холодный, притекший из далекого далека ветер родины, следил улетающие на юг птичьи стада. Приближалась зима, осенняя распута уже содеяла непроходными пути. Скоро застынет земля, падет снег. О чем мыслит Иван Иваныч? Бояре? Дума?! Минутами Алексий становился несправедлив, забывал, что все, что могли они содеять, уже содеяно и что ни князь, ни бояре не виноваты ни в ордынской замятне, ни в смерти Григория Паламы. Но его властно звала родина и Господь, требующий от христианина дел, а не слов. И тогда Алексий начинал винить уже самого себя, так нелепо угодившего в эту зело нехитрую, расставленную Ольгердом западню.
   Меж тем уже первые белые мухи закружились в похолодевшем воздухе, наступил ноябрь.

 
   Смертность в древности была велика во всех классах общества, и умирали не только во младенчестве, умирали во всяком возрасте. Обычный и для наших дней совсем не страшный аппендицит мог свести в могилу молодого, полного сил человека. Поэтому до старости доживали немногие, и в основном те, кому позволяло отменное, данное природою здоровье и, кроме того, правильный образ жизни, почему, например, священнослужители жили, как правило, гораздо дольше князей. Умирали слабые, хилые, не приспособленные к жизни, а рожали много, и потому общество было в целом молодым и здоровым. Высокая смертность средневековья лучше всякой медицины охраняла общество от наследственных болезней и чрезмерного постарения. Немногое количество крепких стариков, всеми уважаемых хранителей народного опыта, и масса полной сил, жизнерадостной и предприимчивой молодежи — вот как выглядело общество в те далекие «средние» века; а ежели говорить о наших XIV — XV столетиях, то скажем и еще точнее: в века подъема, в века молодости нового этноса, Руси Московской, пробивавшего и пробившего себе дорогу сквозь тяжкое наследие поздней, склонившейся к упадку Руси Киевской, Золотой, Великой, но уже и нежизнеспособной Руси!