Ибо Роман днями прибыл в Тверь, куда воротился из Литвы обласканный Ольгердом Всеволод, и Василий Кашинский вновь воротил Всеволоду тверскую треть, и Роман получил от Всеволода дары, и кормы, и дани, и ежели так пойдет далее… Но далее так не пойдет! Старец в глубоком кресле с высокою резною спинкою, воротившийся ныне из плена, почитай, с того света приехавший на Москву, в силах теперь остановить безлепое наступление Литвы и вновь утвердить пошатнувшую было власть государей московских.
   Алексий подымает голову, произносит сурово несколько слов. Устал ли он с тяжкого своего пути? Изнемог ли? Должен ли отдохнуть и телом и духом? Неведомо. В кресле, с узорным посохом в руках, сидит страж земли, воля коего ныне тверже твердоты драгого камня шемшира. В кресле сидит муж, отринувший от себя все земные услады ради одного, единого, что он намерил, должен и будет вершить — создания великой страны. Неможно уведать — пока неможно — предела его телесных сил, ибо он, когда уже все бояре покинут палаты и отойдут ко сну, когда уже сморенный мальчик-князь будет видеть десятый сон в своей княжеской кроватке на точеных столбиках с пологом из бухарской узорной зендяни, он еще только окончит диктовать грамоты, и примет, уже глубокой ночью, тайного гонца из Орды, и после того станет еще на молитву, дабы наконец смежить на мал час очи свои перед утром, перед светом, перед новым днем, полным трудов и борьбы.

 
   В Константинополь по последнему санному пути московский посол Дементий Давыдович с отцом Никодимом, как свидетелем бедствия, и двумя архимандритами — переяславским и владимирским — повез пространную жалобу, направленную против Романа, князя Федора и Ольгерда. Перечислялись все совершенные убийства (прежде всего — духовных лиц), кража церковных сосудов и имуществ, позорный плен самого Алексия — все, уже известное нам и позже уместившееся в скупых строках соборных деяний константинопольской патриархии за 1361 год, гласящих, что Ольгерд «изымал его (Алексия) обманом, заключил под стражу, отнял у него многоценную утварь, полонил его спутников, может быть, и убил бы его, если бы он, при содействии некоторых, не ушел тайно и, таким образом, не избежал опасности».
   С грамотами в Константинополь уходят дары, очень нужные разоренной казне василевсов и беднеющей патриархии. Теперь, когда Алексий был в безопасности и стоял у власти, весы патриаршей милости должны были ощутимо склонить на его сторону (что уразумел и Каллист, пославший в следующем, 1361 году, в июне, на Русь своих апокрисиариев для разбора дела; но в конце того же года Роман умрет, и вся русская митрополия вновь воссоединится под рукою Алексия).
   Иная грамота уходила в Новгород, приглашая новоизбранного новгородского владыку на поставление во Владимир. Допустить, чтобы архиепископа новгородского ставил на кафедру Роман, Алексий, разумеется, не мог.
   Однако выехать во Владимир сразу же, как хотелось ему сперва, Алексий не сумел. Следовало прежде навести порядок на Москве и во владычном хозяйстве, где, что греха таить, кое-кто, видимо, понадеялся уже, что митрополита и вовсе задавят в далеком Киеве, и, поторопясь, наложил руку на церковные имущества и земли.
   В таком духе наставлял он и Никиту Федорова, вызванного через два дня во владычные палаты.
   Никите, чаявшему далекой дороги во Владимир, нежданно была вручена грамота с предписанием ехать в деревню, посетить такие-то и такие-то села владычной Селецкой волости, проверить в них амбары, пристрожить посельских, собрать недоданный рождественский корм и доложить, все ли готово к весенней страде.
   — Приятелей дозволишь взять с собою, владыко? — вопросил Никита, живо сообразив, что с зарвавшимися держателями владычных сел разговор будет крутой. Алексий внимательно просквозил ратника своим глубоким взором, чуть улыбнулся. Подумал, кивнул головой.
   — Женка, сын здоровы? — вопросил. Вызнал уже, что Наталья Никитишна на Москве.
   — Сына не видал… Ходит уже! — зарумянясь, отмолвил Никита.
   — Ратных возьмешь, потише там воюйте, не с Литвой! — напутствовал его Алексий.
   Выходя, Никита обернулся. Ярко узрелось: красные от недосыпа веки Алексия и его бездонный, внимательный взор. Горячею волною любви и почтительной жалости окатило сердце…
   Со Станятою они, уже в нижних хоромах, крепко обнялись, облобызав друг друга. До отъезда Никиты, оба понимали, не знай, придет ли свидеться еще.
   — Теперь во Владимир? — спросил Никита.
   — Скоро! — возразил Станята, острожев лицом.
   И молчаливое, несказанное передалось, понялось вдруг Никитою: впервые за тридесяти лет Владимир был не свой, не московский, и чужой, суздальский князь сидел теперь на великом столе. И ему, Дмитрию Костянтинычу, надобно было теперь отвозить ордынский выход — его была вышняя власть в русской земле… Дожили сраму! И еще об одном сказало строгое лицо Станяты: владыка Алексий должен будет, сумеет все это вновь изменить!
   Алексий и сам думал о том непрестанно. Но понимал и другое: никакое течение дел неможно поиначить враз. А без точного знания того, что ся деет в Орде, с суздальским князем спорить было и вовсе неможно.
   Он распорядил, не задерживая, отослать ордынскую дань новому великому князю и даже передать Дмитрию Константинычу часть владельческих доходов с Переяславля. Вместе с тем он намерил было писать Тайдуле и ее эмиру Муалбуге в Сарай, дабы те уговорили нового хана, выдававшего себя за сына Джанибекова, пересмотреть решение о великом столе владимирском, но вести из Орды, полученные им накануне, были нехороши, очень нехороши! На хана Науруса, по слухам, поднялся заяицкий хан из Белой Орды, Хидырь, и в степи назревала новая смута, о чем пронырливые и вездесущие слуги церкви вызнавали много раньше княжеских послов, и потому Алексий порешил не писать, а выжидать событий, заранее готовясь к самым нежданным переменам в Сарае.
   Следовало, видимо, сойтись также с новым темником, Мамаем, замыслившим, как кажется, в донских степях стать новым Нохоем.
   Следовало понять, чем грозит ныне Поволжью с востока Белая и Синяя Орды. В чем тут может выиграть или проиграть Дмитрий Константиныч? Но внутренним провидением своим Алексий знал, ведал, что на великом столе суздальскому князю долго не усидеть.
   К юному Дмитрию Иванычу меж тем Алексий приставил своих наставников — учить княжича грамоте, чтению и письму, закону Божию, церковному пению и счету. Алексий принял и благословил всех вдовых княгинь, собравшихся на Москве, разрешил их земельные споры, обласкал и утешил. Бояр московских, вызывая одного за другим, исповедовал, наставлял и строжил, соединяя духовную, пастырскую власть с властью государства. Успел побывать и в Переяславле, где выяснил наконец о нестроениях в обители Троицы, почему и не подивил, когда к нему явились двое молодых мнихов с Киржача, от Сергия, за владычным благословением на созидание церкви в новооснованном старцем Сергием монастыре.
   Алексий внимательно разглядывал испуганных и подавленных роскошью митрополичьих владений иноков в крестьянском платье. Выслушал, покивал согласно, вручил антиминс и грамоту.
   Сергий, конечно, ничего никому не скажет, подумал он. И Стефан не явился к нему. О чем угодно, только не о добром согласии свидетельствует уход Сергия в новую обитель, где все придет созидать от начала начал!
   Но и тут, как и с суздальским князем, как и с Ордою, не воспретил Алексий, порешив выжидать дальнего развития событий, которые — он не сомневался в этом нимало — заставят и самого Сергия поиначить свой нынешний замысел и понудивших его уйти от Троицы приведут к раскаянию в умысле своем.
   …Как только сошли снега, как только мочно стало пройти колесу по мягкой весенней дороге, Алексий выехал во Владимир.

 
   Услюм заматерел, огустел бородою, стал вовсе мужиком, и пахло от него, как от мужика, онучами, поскониною, конским потом. Наталья сама прополоскала Услюмовы исподники и рубаху. Переодетый в чистое, брат спал теперь на полу, на пестрядинном соломеннике, закинувшись курчавым овчинным тулупом.
   Задвинув полог, они лежали, тихо беседуя. Брат мирно посапывал, угревшись.
   — Я уже баяла Василь Василичу! — толковала Наталья вполголоса. — Нехорошо — родной ведь тебе, не какая вода на киселе! Черным мужиком останет и он, и дети! Несудимую грамоту надобно выправить ему! У батюшки твово была и у дедушки Федора тоже!
   Никита слушал и молча дивил жене. Все не мог привыкнуть к ее заботам. И вот теперь — о брате. Сам не надумал того! Беспременно надобно несудимую грамоту ему выправить! Тамо пущай и на земле сидит, а все отвечивать князю, а не волостелю какому, да и на городовое ли, дорожное дело не так станут гонять… Вымолвил:
   — Завтра паду в ноги!
   — И вот еще: съездим в Островое. Пока путь санный не порушило. Хочу тебя показать старосте своему, да и сам поглянешь.
   Он кивает молча, плотнее притискивает к себе плечи жены. Ему отвычно и хорошо. Со стеснением прошает:
   — Ослаб, поди, неловко тебе со мною?
   Она тихо смеется, зарывшись лицом в его ладони. Потом разглаживает пальцами его усы, бороду. Молвит:
   — Ты мне как дитя малое! Весь родной! И глупый, глупый! — И опять тихо смеется, падая ему на грудь, шепчет: — Кабы не с малым оставил, не ведаю, как и дожила, как и дождала бы! Верно, с тоски померла! Глу-у-упый! Спи, ладо! Брата проводим, поедем в Островое с тобой!
   …От поездки в Натальино село осталось одно лишь: как с храпом нес конь сквозь сверканье весенних снегов в голубом, сияющем мареве, как хохотала Наталья, как потом пили пиво со старостою в крепкой, из красного леса сложенной избе и тот, не старый еще мужик, Кондрат именем, по ремествию — древоделя, все предлагал Никите срубить новую клеть на господском дворе. О том, что Никита не волен в себе, а принадлежит митрополичьему дому, здесь, понятно, не разговаривали…
   Угодья, округу оглядели скользом, с саней, почитай и не запомнилось ничего. Но Наталья была довольна: показала мужа мужикам. Теперь хоть и сама одна с дитем приезжай, а знатье есть, что мужева жена!
   И вновь летели сани под горячими потоками солнца по раскисающим синим снегам, проскальзывая на солнцепеках по обнажившейся, влажной матери-земле, просыпающейся к новому жизнерождению.
   В Никитину деревню добрались с великим трудом. Дважды на переправе едва не утопили сани. Четверо кметей, захваченных Никитою, тоже были до пояса мокры после сумасшедших весенних переправ.
   Вот и бугор, вот и речка, уже засиневшая, вспухшая, с наполовину разломанным льдом. Неистовый ор галок, курлыканье ворон, что стадом реяли над головою. И знакомый дом, все еще до конца не отыненный, хоть и начал, начал холоп ставить новую городьбу…
   Вот и крыльцо, и Наталья, первая выпрыгивая из саней, бежит, выхватывая у девки из рук и прижимая к себе улыбающегося во весь беззубый рот малыша, тискает, целует, мнет; наконец, несколько успокоив сердце, передает отцу на руки, и Никита, робея, принимает незнакомого, почитай, дитятю, и тот сторожко глядит на худого дядю в полседой бороде, по материной подсказке робко тянет ручонкою, ухватывает дядю за бороду.
   — Тятя, тятя твой! — подсказывает Наталья.
   — Тятя! — произносит малыш, но, когда Никита прижимает его к себе, пугается и начинает реветь. Растерянный отец вновь передает ребенка матери. И тот, замолчав, только смотрит пугливо издали, повторяя, однако:
   — Тятя! Тятя! — и тянет ручкою, указывает сам, поворотясь к Наталье:
   — Тятя? — и зарывается носом ей в воротник.
   Ратники спешиваются. Холоп, сияя во весь рот, встречает гостей. Проходя в избу, Никита скользом замечает округлившийся живот Натальиной девки. Наталья кивает ему, чуть лукаво поведя бровью. Бросает походя, между дела:
   — Сама разрешила. Пущай живут! К осени срубят себе истобку на задах!
   Ратники наполняют горницу гомоном и веселою теснотою. Холоп заводит коней. Погодя в двери просовывается староста. Его садят за стол со всеми, и с шутками, смехом, уписывая пироги, кашу и щи, выясняются сами собою местные деревенские трудноты, которые и поправить-то немного стоило, был бы хозяйский глаз!
   О данях сговорили просто. Никита давал две гривны новогородского серебра, староста обещал после пахоты срубить Никите клеть, второй хлев и избу на задах для холопа. Сверх того, у того же старосты покупали на серебро хорошего коня с кобылою и телегу. Мужики, которым много бы стало иметь дело с перекупщиками, добывая те же самые гривны-новогородки, были довольны.
   Уладивши во своем дому, успев вырезать из ольхового чурака коня с телегою и седоком для сынишки, чем окончательно покорил его сердце (теперь уж не то что реветь при отце, а с рук не спустить было малыша без реву), Никита, прикинув, какое оружие брать с собою (бронь все же оставил дома), во главе со своими отдохнувшими ратными — ели все четверо словно голодные волки, и уже теперь словно румянец гуще пошел на щеках, — расцеловав жену, охлопав по заднице толстую девку, всел в седло и, светлыми глазами обведя свое невеликое еще хоромное строение (как с ратными набилось народу, дак и с женою стало толком не полежать!), сплюнул, кивнул и тронул коня. Митрополичья грамота лежала за пазухой.
   Весна уже шла стеною, ломая лед, руша снежные завалы, наполняя водою все овраги и ямины. Шла голубая, веселая, суматошная. И всюду меряли зерно, чинили упряжь, ладили сохи, уже загодя ячменем и овсом откармливали спавших с тела за зиму рабочих коней — скоро сев!
   Перемолвив со старшим посельским, Никита сунул нос в две-три деревни, но тут не то что за саблю браться, но и голоса вздынуть не пришлось. Прослышав о возвращении митрополита, помещики винились, додавали владычное серебро, казали собранную рожь в кулях — только сойдут снега, и мочно везти! Метили скот, который пойдет на Москву своим ходом… Так было, пока не добрались до Заболотья, далекой волостки, которая когда-то принадлежала дмитровскому князю и помещик которой, похолопившийся мелкий вотчинник, на все слы волостеля отвечал молчанием или неподобною бранью.
   Никита добрался туда чудом, едва не утопив одного ратного. (Мужика едва спасли, вытащив арканами, а конь так и ушел под лед в стремнину весенней яростной воды.) Жалкое на вид посольство Никитино держатель встретил спесиво. В хоромы даже не пригласил. Вышел на крыльцо, руки в боки: как еще в Орде повернет!
   — В Орде?! — ярея, возразил Никита. — Владимирский митрополит на всю Русь один!
   — Ктой-та? — вопросил, лукавясь, боярин. — Не Роман ли часом?
   Позади был лес и ледяная вода. Измокшие ратники дрогли. Все были голодны, устали до предела сил. По знаку боярина начали вылезать откуда-то угрюмые плечистые мужики, кто с рогатиною, кто с дубьем. Никита, сметя дело, молча передал свой лук с колчаном мокрому ратнику. Тот понял, стал на колено, деловито налагая стрелу. Сам же Никита так же молча обнажил саблю. Лязгнула сталь, трое у него за спиной сделали то же самое.
   Боярин, свирепея, взмахнул рукою. С лаем вылетели огромные, с теленка, псы. Мужики двинулись за ними стеною.
   Никита, свесясь с седла, ловко развалил наполы первого волкодава, что кинулся было к горлу лошади, и ринул коня вскок. Тут и обнаружило, что оборуженный мужик — еще не ратник. Прокаленные в нешуточных сечах с Литвой, многажды уходившие от смерти трое кметей Никиты стоили дороже всей толпы наспех собранных заболотских смердов. Две стрелы пронзили двух псов, третья пришила боярина к двери его собственных хором. Вырвав клок рубахи и мяса, пятная кровью крыльцо, наглый холоп окорачью полез в хоромы, а собранный им сброд, расшвыриваемый копытами коней, ринул в бега, теряя дубье и рогатины. Иные валились на землю, молили пощады. Соскочивший с седла Никита молча яро полосовал по рожам и головам татарской нагайкою. Отшвыривая двери, полез в нутро хором. Кого-то уколол саблей, кого-то опрокинул, заехав сапогом в лицо.
   — Как оно повернет в Орде?! — повторял он, уже влезши в избу и круша посуду и утварь. — Как в Орде повернет? Запалю! — вопил он, вываливая из топящейся печи дрова на тесовый пол. Боярыня кинулась ему в ноги. Какие-то девки чуть не руками огребали рассыпанный жар.
   — Хозяина! — рявкнул Никита. Бледные, со сведенными скулами лица его ратных с саблями наголо, промаячили, словно в тумане.
   Окровавленного володетеля вытащили во двор, заголив, бросили на лавку.
   — Ты холоп? — прорычал Никита. — Пороть!
   Те самые слуги, что давеча стеной было пошли на Никиту, теперь испуганно взирали на расправу, падали на колени. Избиваемый уже не орал, хрипел. Тоненько выла за спиною боярыня.
   — Всех кормить! — устало бросил ей Никита через плечо, отшвыривая измочаленный дрын. Избитого, связав, бросили в боковушу, заперли на замок. Все еще плыло в глазах у Никиты. (Знал бы он, что когда-то его дед так же вот собирал князев корм под Владимиром!) Жрал сытное варево, отходя. Обтерев рот, отваливаясь от стола, светло, разбойно глянул на трясущуюся бабу, вымолвил:
   — С дороги… Не покормив… Псами травить! — И, тратя последнее зло, швырнул пустым горшком о печь.
   — Доколь серебро не возьмем, ни хлеба, ни воды не получит! — твердо пообещал хозяйке, утвердясь на ногах, стягивая распущенный к выти пояс.
   Староста еще пытался словчить, пригнал крестьянскую худобу из деревни (а с нею набежала целая толпа орущих мужиков и плачущих женок), но Никита не дался на обман. Бабам велел вести скотину назад, а мужикам — раскатывать на бревна боярский терем. Те обалдели было, но наезжие кмети глядели грозно, и мужики, хмыкнув в бороды, дружно взялись за ваги и топоры. Когда полетела с кровли первая дрань, обнажились стропила и накренилось, затрещав, рубленое чело дома, боярыня и сама не выдержала. Уже по ее приказу поволокли сундуки, укладки с добром. Никита не стал брать ни хлеба, ни скотины, ни портов. За все велел выдать серебром. Кончался уже второй день, и хозяин в затворе тихо умолк — умер ли, потерял сознание только? Но боярыня, послушав в очередную у замка, всплеснула руками и велела отрывать береженое, что доселе упорно прятала от московских данщиков.
   Хозяина выволокли наконец, долго отливали водой. Он лежал смиренный и тихий. Придя в себя и узнав про взятое серебро, только покивал головою. Об Орде речи уже не заводил и глядел опасливо и жалко. А когда Никита, сощурясь, спросил, не сказать ли владыке, чтобы прислали другого волостеля в Заболотье, — молча свалился с лавки и пал в ноги. «Понял наконец, чья власть!» — перевел про себя Никита, сплевывая и дивясь тому, как это мочно с такой спеси и так теперь унижать себя, валяясь в ногах! А, впрочем, со спесью всегда так происходит! Или князь, или грязь, а уж человеком быть — не в подъем… В Киеве бы такой в ногах у литвина елозил, на своих доносил… Едва не пнул холопа Никита вдругорядь в сердцах, да сдержал себя. Серебро получено, чего ж больше!
   Заболотские мужики сами и показали, коим путем мочно было безопасно уехать от них в самую половодь.
   Коня ратнику, заместо утоплого, Никита взял у боярина безо счету.
   — Даришь?! — спросил грозно.
   — Дарю, дарю, батюшко! — торопливо ответствовал тот, хоть был и старше Никиты возрастом.
   — Ну, даришь, дак не забудь того, што подарил! — заключил Никита и прибавил, уже с коня оглядывая сверху вниз замотанного тряпицами, еле живого хозяина: — И впредь — не балуй больше! Внял? — И, уже не оборачиваясь, тронул коня.
   В тороках всех пятерых тяжело молчали веские новгородские гривны: двухлетняя дань ордынская, владычная, княжая и плата за корм. Ехали молча. Уже когда перебрались бродом и отпустили назад заболотских провожатых, Никита, поглядев им вслед, изронил:
   — Дурень. Как есть дурень! Свое промотал, в холопы записался, дак и сиди, сполняй! От твою! А он — князя корчит! Ему-де и Москва не указ! Какой же ты князь, коли не вольный человек?! — И еще раз сплюнул, зло, отчаянно. Сам был не волен теперь. Хошь и у Алексия самого… А иначе? — подумал. Иначе была бы плаха! И ни тебе жены, ни сына, ни Киева! А еще иначе: не тронь он Хвоста? Не полюби Наталью Никитишну? Не захоти стать вровень с дедом своим? Тогда и не родись, и не живи на свете! Эх, воля вольная! А тут — и я холоп, и он холоп тоже, оба единаки с им!
   Он трусил впереди своей дружины и не глядел ни на красу земную, ни на поля, уже освобожденные от снегов, с первою зеленою щеткой озимых… Вот-вот по просохшей зяби ляжет первая борозда и пахарь босыми ногами, вздев пестерь на шею, пойдет по пашне, разбрасывая твердой рукою золотое зерно. И будут волочить следом борону-суковатку, будут гонять овец по полю, будут потом ждать дождя и молить Господа об урожае — все будет как каждый год, каждый век, с того еще дальнего времени, как начал сеять зерно древний изначальный человек, в поте лица своего добывая хлеб свой… И как нынче, теперь — со стороннего погляду ежели, — становят свято-торжественны и удалены от дел суетных лица пахарей! И как все мелкое, злобное, суетное
   — дани, кормы, бои вотчинников и князей друг с другом — отступает посторонь перед древним делом земли, перед творением хлеба, основы всего сущего!
   Да и сам Никита, исполнивши веление власти, скоро вляжет в рукояти сохи и пойдет пашнею наравне со своим холопом, ибо нет лишних рук на весенней страде и работают все, и маститый боярин, ежели и не шевельнет сам рукоятью сохи, все одно с утра — на коне, на пашне, проверяет и строжит, а боярыня сама меряет и отпускает зерно сеятелям, и потому каждый помнит, знает, ведает, что значит хлеб и коим трудом созидается основа земной жизни!

 
   С высоты являло взору, как голубой воздух, пронизанный светом, наполняет мир. Далекие леса стояли, легчая в аэре. По луговине разливалась вода, подтопив кусты, толкалась льдинами в высокий берег.
   Клали трапезную. Взъерошенные кони тянули волокушами лес. Внизу, маленький, суетился боярин, задирал руки, кричал. Сергий, воткнув секиру, начал спускаться по подмостьям. Весело, сноровисто стучали топоры.
   Боярин радостно пал в ноги. Кошель с серебром Сергий, не считая, отдал брату эконому. Прищурясь, оглядел боярина.
   — Древоделей, говорю, подослать? — деловито тараторил тот, приняв благословение старца и с удовольствием оглядывая размах строительства.
   Сергий, огоревавши зиму, с весны вложил все силы в созидание обители. А как только дошла весть о возвращении Алексия, почуял и к себе разом прихлынувшее внимание. Не обманывая себя, понимал: ради владыки! Но от доброхотных даров не отказывал. То, что у Троицы сотворялось годами, тут возникало в месяцы. И твердо, жестко даже принимал Сергий новожилов сразу на общее житие. И было легче так. Кто шел к нему, знал, на что идет.
   Убежище его троицкая братия открыла еще по осени. Не дождав игумена, пошли в разные стороны. Один из чернецов забрел на Махрище. Иноки ему в простоте повестили: «У нас!»
   Потом уж приходили, винились, звали назад. О том, что было меж ним и братом (да и было ли? Стефан не ведал, разве понял потом, почто он ушел тогда), Сергий не сказывал никому. И молчал в ответ на вопрошания и призывы.
   После Рождества началось понемногу бегство к нему троицкой братии. Приходили, падали в ноги. Виноватыми чли себя все приходящие. Сергий ничего не объяснял и не поминал ни о чем. Так перебежали Михей, Роман, Исаакий, Якута. Весною явился Ванята. Пришел бледный, решительный, в березовых лаптишках, с посохом. Поглядев в глаза Стефанову сыну, Сергий, ни о чем более не спросив, принял отрока.
   Просящих принять в обитель было множество, и Сергий брал, испытуя, и притом далеко не всех. Зато от доброхотных дарителей на новом месте не было отбою. Приезжал Тимофей Вельяминов, Андрей Иваныч Акинфов приехал перед самой весной, дал серебро на храм, доставил целый обоз снеди, долго ходил, глядел, кивал, одобряя, обещал выслать иконы суздальских писем и напрестольное Евангелие московских, Даниловых, мастеров, когда будет сведена кровля.
   Храм во имя Благовещения заложили, едва протаяла земля. Выворачивали вагами мерзлые глыбы песка, закладывали камни под углы будущей хоромины. И уже первые ряды сосновых, из осмола, венцов означили начало сооружения.
   Трапезную надлежало довершить на этой неделе, и потому, даже и таких наездов ради, Сергий с неохотою оставлял секиру. Боярин высказал наконец свою просьбу. У него народился сын, и боярину жалость пала — окрестить дитятю непременно у Сергия.
   — Ехать недосуг! Сюда привози! — твердо отмолвил троицкий игумен, отметая дальнейшие уговоры. — Да не простуди младеня дорогой! Крестить должен по правилу отец духовный. Советую ти, чадо, гордыню отложи и крести сына своим попом. А как отеплеет, благословить ко мне привози!
   Боярин заметался глазами. Видно, не подумал о таком исходе, но, неволею постигнув правоту Сергия, не мог, однако, так вдруг изменить замысел свой.
   Сергий, оставя боярина додумывать, вновь полез на подмости. Боярин задумчиво глядел снизу на строгого игумена в лаптях и посконине, который издали казал мужиком, а вблизи, глянув пронзающим светлым взором, поразил его мудростью и почти что княжеской статью.