— Дурни! — выругался Никита, проскакивая крайние избы посада. Нежданно перед ним вынырнул из проулка и тотчас поворотил к воротам вражеский всадник. Наддав, Никита нагнал его и, изогнувшись кошкою на седле, с потягом рубанул — литвина ли, русича — вкось по незащищенной спине. Тот вздернул поводьями коня почти на дыбы и начал заваливать вбок. Никита промчал мимо и вновь оглянул. В улице за ним скакали четверо ратников с бледными от страха лицами. Ежели и эти повернут — беда!
   Он, не доскакивая ворот — дуром соваться одному против двадцати, тридцати ли! — ринул вбок, высматривая в сплошной городне хоть какой прогал, и высмотрел-таки не то калитку, не то лаз, куда не проехать с конем, и, дождав своих, кинул, определив на глаз, самому непроворому:
   — Держи коней, раззява, остальные — за мной!
   Тут уж оглядывать не стоило. Скативши с седла, он взбежал по угору и сунулся в низкую отверстую дверцу, откуда ему навстречу тотчас выскочило копье, мало не задев Никиту по носу. Он схватил рукою за древко и дернул к себе изо всех сил. Воин, не сожидавший такого, упал на колени и выронил копье. Никита ткнул саблей под горло, почуявши хруст плоти, понял, что угадал, и, перескочив через поверженного, оказался внутри крепости. Трое ратных очутились почти одновременно рядом с ним. На бледных лицах горел восторг нежданной удачи.
   — Не робеть! — строго бросил Никита и, озрясь, кинулся по лесенке вверх. Грудью сшиб второго, даже не разобравши лица, плашью оголоушив саблею, как ослопом, отбил в сторону третьего и оказался на заборолах. Трое лезли за ним, сопя, уставя рогатины, готовые теперь уже резать и драться.
   Никита мгновенно оценил сметку ребят, подобравших брошенное врагами оружие, но раздумывать было некогда — жизнь решалась в секунды, потому что на заборолах тотчас на них накинулись и началась свалка. Воин в броне, боярин, видно, высокий и широкий в плечах, медведем пошел на Никиту, уставя широкое лезвие рогатины. Никита, отскакивая, рвал лук со спины и в отчаянии швырнул саблю в ноги противнику. Тот споткнулся, и это решило дело. Никита успел вырвать лук, наложить стрелу и, почти касаясь уже брюхом лезвия рогатины, натянувши тетиву по-татарски до уха, выстрелил в литвина. Пущенная почти в упор стрела пробила бронь. Литвин тяжело рухнул на колени, а рогатина его, проскрежетав по Никитиной броне, порвала ему порты и оцарапала ногу. Безоружный Никита, чуя свалку за своею спиной, с отчаянной удалью ринул вперед, и слуги литвина вспятили, утерявши с господином уверенность свою. Никита, изогнувшись, подхватил саблю и пошел, крестя ею, вперед, а холопы — один сиганул вниз со стены и побежал куда-то, прикрывая голову, другой же рухнул на колени и поднял руки, сдаваясь.
   — Сиди! — страшно крикнул ему Никита и оборотил назад, где двое его ратников — третий уже был убит — пятили, отбиваясь от десятка вражеских кметей, которые только потому еще не расправились с ними и с Никитою, что отчаянно мешали друг другу в узости стены.
   Мельком увидав сквозь заборола, что свои уже подступают к стенам, Никита подхватил булаву поверженного им воина и, раскрутив ее, ринул в кучу нападающих. Кмети прянули назад, и Никита, воспользовавшись этим, высунулся в отверстие заборола, рискуя погибнуть от своих же стрел, и заорал, срывая голос и размахивая сорванным с литвина корзном:
   — Сюда! Дружья-товарищи! Выручай! Ко мне!
   В это время был убит второй Никитин ратник, а оставший в живых бешено отбивался обломком рогатины. По-видимому, его услыхали или увидели лошадей невдали от вала. Несколько воинов устремились к оставшейся открытою калитке, и скоро лестница загудела под многими ногами. Никита со вторым ратником, оба раненные, чудом оставшиеся в живых и притиснутые к стене, разом прянули на врагов, а те начали прыгать с заборол внутрь крепости, уже не помышляя о сражении.
   Никита едва успел ухватить за шиворот своего пленного: «К-куда, паскуда?!» Тот трясся весь, ожидая удара саблей. Но Никита твердо знал, что нужно ему: когда-то из той же Ржевы его отец привел домой двух полоняников, и потому никак не хотел убивать сдавшегося кметя.
   Запаренный, в клокастой развихренной бороде, явился полковой боярин. В открытую калитку внизу уже валом валили воины. Крикнул: «Хвалю!» — и, вполглаза оглядевши пленника, кивнул головою, мол, веди в кучу. Никита свел брови, шагнул вперед. Кровь текла у него по платью, толчками выходя из пропоротого плеча.
   — Дозволь, боярин! Ворота захватил, удержал! Дозволь! Добыча моя! Митрополич я ключник! (Приврал для острастки боярина.)
   — Ну… — Тот глянул смуро, но, подумав миг, рукою махнул: «Бери, жалую!» — и побежал по стене.
   Уже открывали ворота. Никита, ругаясь, тянул с себя бронь. Пленнику велел порвать рубаху и перетянуть рану. В голове звенело от потери крови. «Только бы не упасть!» — подумал. С трудом вновь натянул кольчугу. Перевязали раненого кметя, сняли бронь и оружие с убитого литвина. Втроем, держась друг за друга, сползли со стены.
   Тот ратник, которому были поручены кони, так и стоял в поле и обрадовал живому Никите изо всех сил. Никита вскарабкался на коня, полонянику велел сесть на поводного, подсадили раненого. Кметю, что сторожил коней, Никита велел теперь вынести мертвых товарищей и привязать к седлам. Ратник робел, но беспрекословно пошел исполнять приказание. Подъехали, низя глаза, двое отставших. Те четверо, что кинули Никиту в самом начале, так и не явились к нему. Принесли своих мертвецов. Теперь Никита оставил в поле прежнего ратника вместе с раненым и своим холопом — стеречь добро и трупы, — а с двумя отставшими устремил сквозь отверстые ворота в город.
   Бой кончался, Литвы была горсть. Ратники, большею частью русичи из Полесья, бросали оружие. Пленных литвинов, отобрав брони, согласно приказу освободили и выслали вон. Холопов-полоняников разобрали воеводы, и Никите много стоило отбить своего пленника, спасти захваченную бронь и увести коня с пораненною спиною, почему на него не очень обзаривались полковые воеводы.
   Три дня укрепляли город. Никита все три дня провалялся на соломе, борясь с подступающею горячкою. Ратники, спаянные стыдом и ратным делом, охраняли своего старшого. Холоп поил его водой, ухаживал. (Потеряв одного господина и получив другого, он, в сущности, ничего не проиграл, тем паче и сам был не литвином, а русичем.) Наконец, утвердив город, тронули в обратный путь. Боярин велел было ему бросить трупы ратников, от которых уже нехорошо попахивало, но Никита угрюмо ответил, что довезет до дому, и боярин махнул рукой. Мертвецов увязали в попоны, приторочили к коням, благо, стоял холод. Так и везли. В полубреду проходила дорога, в полубреду явилась Москва, где он распростился с ратными, расцеловавшись крест-накрест с раненым товарищем, с которым стояли насмерть на заборолах.
   Еще он явился на митрополичий двор, по дороге встретив Матвея Дыхно и попросив того постеречь коня и полоняника, и уже на митрополичьем дворе, сказывая ключнику, какое сотворилось дело, потерял сознание.
   Никите сильно повезло, ибо лечил его сам Алексий. От раны воина шел уже трупный дух, загнивало мясо, и жар с бредом трепал Никиту несколько дней.
   Очнулся он в монастырской больнице. У постели его сидел старый монах и шептал молитвы, перебирая четки.
   — Оклемал, брат? — участливо спросил он Никиту, видя, что тот моргает, щурясь на огонь свечи, и глядит осмысленным взглядом.
   Оказалось, что, пока он лежал, многое совершилось на Москве. Князь Иван Иваныч поехал в Орду за ярлыком к новому хану. Туда же поехали и иные князья. Туда же устремил и Василий Кашинский, и туда же поскакал Всеволод, вновь кровно изобиженный дядей. Всеволода, слышно, задержали по приказу митрополита на Переяславле, и он теперь уехал в Сарай через Литву. А на Москве ныне сидит ордынский посол Иткара, собирающий серебро для нового хана — «запрос царев».
   Никита покивал. Голову кружило от слабости. Теперь, вспоминая Ржеву, он уже не понимал, как мог выдержать, раненный, несколько дней да еще добраться до Москвы.
   — Матка твоя приходила! Да в монастырь не пустили ее! — сообщил монах.
   — А Матвей? — вопросил Никита.
   — Приятель твой? Из княжьих ратных? Был, как же! Сидел у тебя, да ты, паря, не узнавал никого. Сам владыка изволил к тебе быть, гордись! По ево указу и я здесь… Ну-ко пошевели рукою, работает?
   Никита с трудом, вызвавши боль во всем плече и предплечье, чуть-чуть свел и развел пальцы.
   — Ну! — удоволенно произнес монах. — Счастлив ты, я гляжу, парень!
   Еще через неделю Никита сумел встать на ноги и, шатаясь, как осина от ветра, выйти во двор. Силы начинали возвращаться к нему. В ближайшие дни он побывал у матери, у Матвея Дыхно, поглядел, как добытый им холоп колет дрова, покивал, услышав, что добытая бронь, конь и оружие целы.
   Приезжал Услюм, вызвался отвезти Никиту домой на санях. Никита, подумав, отверг. Не хотелось тревожить Наталью прежде времени. (Он не знал, что ей уже сообщено и теперь она ждет не дождется его к дому.) Единожды его вызвали к митрополиту. Алексий, одержимый многими заботами, а главным образом теперь поведением князя Всеволода (он изо всех сил сдерживал возрождение Твери и дома Александра Тверского, преступая уже давно многие моральные нормы, что было порою тяжко ему самому), все-таки нашел время поговорить с Никитою.
   Оглядев исхудалого, обросшего и даже чуточку поседевшего ратника, он предложил ему сесть, выслушал, кивая, рассказ о взятии Ржевы, о чем ведал много лучше самого Никиты, остро глянул в глаза кметя, вопросил вдруг:
   — Ну вот, ни Алексея Петровича, ни Василия Васильича нет на Москве. Ржеву взяли? Ну, а были бы они оба — взяли бы? — Никита потерянно кивнул.
   — Понял теперь, что неправо сотворил и Господней кары достоин? Понял? Ступай! Жена ждет тебя, не медли в Москве. И ведай: еще не выкупил ты долга своего перед Господом и совестью своею!
   Они ехали вдвоем с холопом, коего звали Сенька Влазень. У Никиты кружилась голова и болели глаза от отвычной сияющей белизны снегов. Рождество уже минуло, пока он лежал без памяти, окончились Святки, и теперь стояла вокруг уютная пушистая зима, в которую, будь он здоров, весело думать о санках, катулях, снежных городках, о бешеной конской гоньбе, о свадьбах на Масленой…
   Курились розовыми дымками деревни. Неразличимая пелена снегов одела, сровняв, озера, луга и поля. И небосвод был лилово-сер и мягок, как бывает только зимой. Ночевали в дороге, спали вместе под одним рядном.
   К своему дому Никита подъезжал невестимо. Не брехнул пес, не замычала корова. Кинув поводья холопу и указав на ворота хлева: «Заводи!» — Никита отворил двери, другие и ступил за порог. Наталья встала ему навстречу и заплакала. Потом обняла, привалясь к нему мягкою большою грудью, принялась целовать. В люльке лежал ребенок.
   — Сын! — сказала она и заплакала вновь.
   — А я холопа привез! — ответил Никита, чтобы что-нито сказать, и, робея, подошел к колыбели.
   Девка засунула нос в горницу, суетясь и расплываясь в улыбке.
   — Сенькой его зовут! — бросил Никита, понявши сразу, чем так озабочена она, что даже не поздоровалась с хозяином. — Коней уберет, созови ко столу! — И уселся на лавку, Наталья вытерла глаза, бережно подняла малыша, поднесла Никите. Сказала с мягкою любовною укоризной:
   — Да ты хоть посмотри на него погоднее, дурной!

 
   Подняться с места непросто и крестьянину. Да! Никто не держит! Не вправе держать. И подумать, помыслить о том, чтобы вправе, чтобы с насилием держать человека, ежели он захочет уехать в иную волость, — даже и помыслить о том не могли в четырнадцатом столетии на Руси (и в пятнадцатом столетии, и в шестнадцатом… До Юрьева дня и до его отмены еще ой-ей-ей как далеко!). Но порушить жизнь, бросить какие ни на есть хоромы, знакомую землю, пашню, взоранную трудами собственных рук, речку, рощу, те вон перелески, где по осени ночуют твои коровы, этот вот камень, на котором куешь, когда придет нужда, и тот вон рябиновый куст, и те березы, и этот озор вдоль реки на дальние дали, которые, и очи смежив, все одно представляешь себе? А соседи, а ближники? Ну, положим, когда уходят, стало — плохо и с соседями, и ближние вроде не свои, и боярин, а пуще ключник его новый плохи совсем, али татары зорят, али иное что… Но рябиновый куст, по осени увешанный яркими гроздьями! Но это вот сиреневое небо в прогале лесов! И кажет мгновением, что иного такого и нету уже на земле…
   Непросто подыматься с места даже и мужику!
   Куда как сложнее — боярину. Хоть и есть у боярина — как у мужика воля
   — право отъезда от князя своего. Право есть! Тоже еще, почитай, век-полтора права того не порушит никто из князей. Держат, конечно, всяко держат! И опаляются, и гонят, и друг с другом ряд заключат, дабы убеглых бояринов не принимать… И все же на само право отъезда покамест руки никто из князей не подымал.
   Но и как отъехать? Те же пашни и пожни у боярина, и он рос здесь и здесь играл с парнями и девками в горелки и лапту, здесь удил рыбу, разорял вороньи гнезда и охотился. И ему неотрывно от сердца все сие, и он человек!
   Но и боле того! Боярин служит по роду, по дедам-прадедам. По ним, по чести родовой, ему и место в думе княжой, и кормы, и звания, и почет от иных надлежат. И твердо знает, выше кого сидит и ниже кого и на что имеет право и он и сыны его, в свой черед, аще не прекратится род, пресекшись по умертвии мужеского потомства, ну и другое — ежели опалится князь, отберет волости… Да и то! Отберет, допустим, дак свои дружья, родичи-ближники умолят, упросят, не самого, дак княгиню, а она в постели мужу напомнит, жить не дадут, и, глядишь, помилует князь, возвернет и волости, и место в думе родовое, дедово, и честь. Так то дома! А в отъезд? Примут ли тебя? За кем и перед кем посадят? Наделят ли землею, и как, и какой? И сохранишь ли ты среди иных думцев, иных бояр и иных честей свою прежнюю честь и власть и волости свои? Тут-то как бы и не пришло, по старой говорке, переобуться из сапогов в лапти!
   И вот почему, невзирая на право отъезда, служили отец, сын, внук, правнук — ежели не вмешивалась лихая судьба — все одному и тому же роду княжому, все в том же княжестве и на тех же прадедам жалованных волостях.
   Пока Василий Вельяминов тайно, в ночь, выезжал из Москвы, берегучись в пути, вел свой обоз по весенним талым дорогам к рязанскому рубежу, плутал в болотах, морил коней, выбиваясь на кручи окского обережья, рискуя жизнью, переводил возы с добром и лопотью, скот, ратных, детей и женщин через синюю, готовую тронуться Оку, пока все это творилось и неясно было, останут ли и в живых, доберутся ли целыми до Переяславля-Рязанского, ни о чем ином, кроме как о спасении, не мыслил и не загадывал себе великий боярин московский.
   Иное началось после, когда, смертно усталый, оглядывал он спавших с лица сыновей, Ивана с Микулою, когда доставали из саней простуженного дорогою тестя Михайлу Лексаныча, когда ждали, когда представлялись молодому, задиристому даже и на вид князю Олегу Иванычу и тот, вздергивая едва опушенный юношеский подбородок, оглядывал и выслушивал московских бояринов, не скрывая спесивого удовольствия своего, — тут уже Василь Василичу стало тоскливо, и даже так тоскливо — садись на коня и возвращайся назад! Тем паче что и не в службу просились убеглые московские бояре, а просили права убежища, причем ни сел жалованных, ни мест в думе им и вовсе не полагалось никаких.
   Почуялось, конечно, говоркою, что, попросись московский тысяцкий (почти тысяцкий!) в службу к Олегу, рязане то за честь себе почтут, и за немалую честь, но тогда и сел и вотчин придет лишити ся на Москве и уже не мыслить более о родовом, наследственном…
   Детинец Переяславля-Рязанского стоял на круглом мысу, обведенном рекою так, что только узенький перешеек, перекопанный рвом, и соединял крепость с посадом. Держаться тут возможно было с сотнею лучников против тысячи. А дубовые рубленые городни по самому краю обрыва делали невозможным приступ к твердыне ниоткуда более, кроме главных ворот.
   Кормили приезжих на дворе рязанского тысяцкого. Слуги и холопы ужинали на поварне. Рязанский великий боярин все приглядывался да присматривался к Василь Василичу, и не понять было, от себя али по указу князя Олега. Михал Лексаныча тут знали с егового нятья хорошо.
   Рухнула весна, содеявши непроходными пути, а едва сошел снег, Василь Василич, коему выделили пустопорожнюю хоромину на посаде, которую холопам и послужильцам пришлось долго-таки мыть, чистить и приводить в божеский вид, послал сыновей с дружиною в помочь рязанским полкам за Проню отбивать очередной набег татарский. (Татары тут, мелкие беки ордынские, пакостничали кажен год, и на неясной, никем точно не проведенной границе великого княжества Рязанского творилась, почитай, рать без перерыву, утихшая было только во время Джанибекова правления, но с его смертью тотчас восставшая вновь.) Теперь он ездил, как на службу, на княжой двор, а дома встречал отревоженные глаза супруги своей, Марьи Михайловны, которая все молилась и плакала, сожидая гибели сыновей или иной подобной беды; хмуро встречал неуверенно-угодливые взгляды прислуги, в коих читалось: рабы мы твои верные, конечно, а дале-то как? Гневал, отводил взор, каясь в душе, что сам не уехал на войну, легче было бы переживать свое бегство из Москвы и добровольный плен рязанский, — сам ждал, волнуясь, возвращения сыновей…
   Землю пахали взгоном, бросив на то всех лошадей и всю оставшую с ним мужскую силу. Махнув рукою на честь, боярин и сам пахал, показывая пример холопам, пахал остервенело, ворочаясь вечером с черным от устали лицом, и уже нравилось, и земля — земля была добра на Рязани! Начинал понимать, почто держатся так за нее, зубами, внадрыв, отбиваясь от татар и Москвы, теряя людей, отступая и вновь восставая упрямо. И ширь была — в полях, в широкошумных дубравах, в близком дыхании степи, чужой, враждебной, бескрайней, куда сильные поколениями уходили отсюда, слагая в степной непрестанной борьбе буйные головы свои.
   Олег весною присматривался к нему. Раза два проблеснул греческим речением, нежданным среди грубых мордатых ратников, среди подбористых драчунов рязанских, обыкших скакать с утра до вечера и на всю жизнь, казалось, пропахших конским потом и запахом трав.
   Олег, присматриваясь, явно звал его к себе и дал бы, быть может, и место в думе немалое, и села, и волости. И в мыслях о том скучнел Василь Василич, уже и на тестя доглядывал хмуро порой. Все то, что с трудами и болью десятилетиями заводилось и было завожено на Москве, здесь словно бы еще и не существовало (в Солотче он так и не побывал и с тамошними книгочиями не поимел дела). И казалось Вельяминову: перебраться сюда — и снова Русь зачинать придет от первых времен, от землянок Киевщины и шатров половецких! И — падала бы Москва, творился бы там разор и погибель, как в древнем Ростове, ветшало бы там и исшаивало, — и кинул, и перебрался, возможно, к этому молодому князю с соколиным взглядом умных глаз, к этим рязанским «удальцам и резвецам», как они сами себя называли, к этой щедрой земле, и полям, и дубравам… Кабы падала, кабы клонилась долу Москва! Но Москва, куда вложен был без остатка труд отца и деда, труд его молодости и зрелых лет, Москва звала, ждала, снилась ему ночами и никак не хотела отпускать от себя. Потому Вельяминов и замучивал себя работою, потому и пахал, и рубил хоромы, и чуял, что со всем этим в него вливает нечто такое, чего он не ведал допрежь и понимания чего ему очень и очень недоставало в его предыдущей жизни…
   Дети воротились, уже когда была взорана и засеяна пашня. Обдутые ветром, загорелые. Микула был легко ранен в бедро, Ивана татарская стрела задела по лицу, оставя след на скуле. И оба без конца рассказывали о лихих сшибках со степняками, об удали рязанских воев, о каком-то Тюлюке, которого рязане разбили и даже взяли в полон. Перечисляли своих убитых ратников. Мать тихо крестилась, вечером плакала украдкою — не чаяла встретить сыновей живых.
   И обидно было, что кмети гибнут и сражаются сыновья не за свое, московское, а за рязанское дело, хоть и против татар, к которым тут вовсе не скрывали вражды, но которые и сами зато вели себя на Рязанщине, словно в только что завоеванной волости.
   Цвели травы, текли облака, колосились хлеба под солнцем. Замучивая себя бешеной конской скачью, Василий Василич думал и думал. Слухачи его уже не раз наведывались в Москву, передавали, что шум и смуты утихли, что Вельяминова жалеют теперь, а город живет без тысяцкого и что многие уже толкуют по теремам и в торгу, что, мол, Василию Вельяминову надлежало бы не сидеть на Рязани, а вослед отцу и деду началовать городом.
   До осени сыновья еще дважды отъезжали отражать татар. Бердибек никак не мог наладить мира в своем улусе, слушались его плохо, кровь убитых отца и братьев слишком тяготела на нем.
   Сверх того, наместников Бердибековых, уж неясно, за какие грехи, скоро погнали из Аррана и из Азербайджана. Сил у нового хана воротить захваченные земли не было, и так этот богатый, людный, торговый и всем изобильный край был вновь и уже навсегда потерян для золотоордынского престола.
   К осени, прослышав, что русские князья и Иван Иваныч с ними собираются в Орду, к новому хану, подтверждать ярлыки, Василь Василич решился. Он уже не бегал, как зверь, по горнице, сидел, думал. И в лице его сквозь всегдашнюю ярость взора, сведенных скул и жестокого трепета крыльев вырезного носа проступало нежданное для него и неведомое ему доднесь смятение чувств, родственное духовному просветлению.
   Он оглядывал низкий жердевой накат потолка, покрытый лохматою сажею, груботесаные стены до полиц-отсыпок; выше хоромина была сложена из круглого, на абы как; вспоминая эти их легкие, словно сараи, избы, плетни и плетневые стаи, тонущие в бело-розовой кипени садов, эти ходкие телеги с высокими краями, в которые, едва беда, покидавши детей и скудные пожитки и гоня перед собою приученную к тому скотину, смерды устремляли в бег под спасительную сень лесов, забиваясь в осек, в чащобу, куда не пробиться и с конем, заваливая дорогу за собою подрубленными деревьями и там пережидая ратную беду, весь этот по необходимости грубый быт, по горькой необходимости кочевой и военной жизни излиха податливых баб и девок, с дитями, прижитыми зачастую от проезжего ратника, эту быструю ярость сшибок и уличных драк и лихую — лихую прежде всего, — отчаянную удаль рязанских ратников, вспоминая все это и сравнивая со своим, московским, Василь Василич качал головою, со стыдом уже понимая, сколь прав был владыка Алексий и не прав он и как он не может, не должен допустить себя до того, чтобы остаться здесь и так же, как и они, огрубеть и видеть, как грубеют сыны, как забывается грамота, уходит книжная мудрость, как остается одно лишь — конные схватки, да гульба, да вечное кочевье, вечное, потому что конца татарским наездам и погромам было еще и вовсе не видать…
   Он вставал, тяжелыми шагами проходил в холодную клеть, где встречал своего попа, с подручным разбирающего намокшие еще по весне, во время пути, тяжелые книги. И поп подымал на Вельяминова обрезанный взор, молча казал страницу с расплывшейся от воды киноварною заставкою, показывал пятна плесени на обрезах книг и волнисто вспухшие, обтянутые кожею «доски» переплетов, и в молчаливой укоризне священнослужителя было то же самое, что и у него самого в душе. Проходил в челядню, где девки и сама боярыня ткали холст. Дружина обтрепалась, и куда уж было тут воздуха вышивать иноземными шелками да золотом! Впору успеть изготовить портна на обиходную одежу для ратных и челяди. Щелкали набилки, стояла деловая суета, и не было уже, как в старой вельяминовской девичьей, где за неслышным вышиванием читали вслух старинные повести «Акира», «Девгениевы деяния», «Александрию», или Жития святых.
   Василь Василич выходил на двор, глядел подолгу то туда, вдоль улиц, где над кровлями высили церковные верха княжого детинца и шатры рубленой дубовой стены, то взглядывал, оборачиваясь, назад, где за невысокою насыпью, за тыном из заостренных бревен уходили вдаль поля и леса… Острог явно не мыслили долго защищать от неприятеля, только на то и годилась городовая стена, чтобы дать время посадским со скарбом и детьми перебежать в детинец, разрушив за собою мосты, и уже там отсиживаться или же бежать через реку в заокские боры и непроходимые мхи Мещеры. «Ежели которого сына и убьют тут, на Рязани, — думал он, — то будет мне наказание от Господа!»
   Осенью сжали хлеб, нежданно густой и обильный. Перекрыли новою соломою кровли в боярских хоромах, молодечной и челядне. И как только с полевыми работами было покончено, заслышав, что владимирские князья уже выехали на Низ, Василь Василич, сложив все дела на жену и ключника, со старшим сыном Иваном устремил в Орду.

 
   Преступление совершить гораздо легче, чем измерить его реальные последствия. И ежели бы каждый преступник заранее ведал о том, что произойдет, то число преступлений убавилось бы очень значительно.
   Степь уже не подчинялась Бердибеку. Собрать войско, дабы вернуть Арран, об этом он и подумать уже не смел. Не смел подумать теперь даже о том, чтобы покинуть Сарай хотя на какое малое время.
   Да, его провозгласили ханом. Да, он судил и правил, казнил непокорных, и текло вино, и рабыни ложились у ног, и был обманчивый блеск, и вот теперь потянулись к нему наконец за ярлыками урусутские князья, еще не очень веря, что можно безопасно проехать в Сарай мимо едва укрощенных степных эмиров. И все равно это была уже не власть. Призрак власти. Ее тень, навычай, оставший пока со времен Джанибековых, но готовый сломаться враз, как тонкий весенний лед от первого движения вод, от первого дуновения ветра.