— не свалиться бы ненароком в какую ямину. Он и теперь еще не понимал толком, куда попал, и толкало его вперед одно лишь — уйти как можно далее от возможной литовской погони.
   То, что он находится в пещерах, прорытых в горе иноками лавры, он сообразил уже много спустя, когда под рукою открылась пустота в стене и, протянувши руку, он вдруг ощупал кость с приставшею к ней высохшею плотью; и, ощупывая далее, вдруг понял, что это не что иное, как человеческая нога, нога трупа, положенного здесь, по-видимому, много лет назад. Холодные мурашки поползли у него по коже, и он бы закричал от ужаса, кабы не стояла смерть за спиною, кабы не должно было молчать изо всех сил. Откачнувши к стене, он долго унимал дрожь в членах, отгоняя нелепую мысль, что он уже давно находится на том свете, среди мертвецов, лишь потом наконец сообразив, что это как раз и есть пещеры с костями древлекиевских иноков и ему теперь надобно обрести тут кого-нибудь из живых. Поэтому, когда вдалеке впереди пробрезжил ему мерцающий огонек светильника, Никита не закричал и не ринулся в бег. Застыв на месте, он ждал приближения огня и все еще не знал, что ему содеять, когда впереди показался древний монах, идущий с глиняным светильником в руке прямо к Никите.
   Старец подходил все ближе и ближе и все еще не видел Никиту, вернее, не мог представить себе, что тут есть кто-то еще из живых. Когда он наконец узрел незнакомого кметя подойдя к нему почти вплоть, то едва не уронил светильник и долго смотрел молча, вопросив погодя глухим настороженным голосом:
   — Кто ты?!
   Рука старца, державшая светильник, приметно дрожала, в глазах трепетал ужас.
   — Русич я! — отмолвил Никита. — Московит! Бежал от погони, в яму упал, заполз…
   Старец продолжал разглядывать его всего с ног до головы, водя светильником. Приметил кровавую саблю в руках Никиты, истерзанный вид, исхудалость щек.
   — С владыкой Алексием мы! — чтобы только не молчать, пояснил Никита.
   — Иди за мной! — вымолвил старец и пошел вперед, вернее — назад, туда, откуда явился, а Никита двигался следом, теперь в колеблемом свете глиняного светильника видя ряды ниш в стенах с мощами угодников и черные отверстия ответвлений пещеры, там и сям попадавшие им по пути. Теперь уже он и сам, захоти того, не сумел бы выйти назад, к той кротовой норе, по которой заполз сюда с воли, и вырытой, верно, прежними иноками попросту для притока свежего воздуха в пещеры.
   — Пожди тута! — строго бросил монах. И Никита, остоявшись на месте, остался опять в полной кромешной темноте, гадая, выдаст ли его монах литвинам или спасет.
   Он постарался вытереть саблю, вложил ее в чудом уцелевшие ножны и, почуяв дрожь в ногах, уселся на холодный песок. К тому времени, когда вдали вновь замигал огонек и вернулся прежний инок, Никиту всего уже била мелкая дрожь и он с трудом поднялся с земли. Сейчас, исчерпав весь запас сил, он не мог бы уже ни бежать, ни драться.
   Монах принес ему хлеб и кувшин с водою. Никита ел стоя, не чувствуя вкуса пищи, одну только смертельную усталь в теле, но все-таки доел, заставил себя доесть хлеб и выпил всю воду. Старец видел, что Никиту колотит дрожь.
   — Пожди еще, чадо! — вымолвил он и снова ушел во тьму.
   Никите вскоре захотелось по нужде, но он терпел, сжимая зубы и переминаясь, и дотерпел-таки до появления старца. Тот, глянув на Никиту и угадав его трудноту, бросил ему в руки монашескую зимнюю суконную манатью и повелел идти за собою. Пришли наконец в какой-то закут, и скорчившийся Никита, подняв деревянную крышку над яминою, сумел облегчить желудок, после чего старец опять оставил его в одиночестве и темноте, теперь уже очень надолго.
   Никита, завернувшись в дареную сряду, приткнулся в угол и, кое-как согревшись, поджав под себя ноги, задремал и даже заснул, постанывая и всхрапывая и поминутно просыпаясь от очередного привидевшегося кошмара. То он бежал по круглому огромному шару, а его догоняли со всех сторон, то попадал в паутину гигантского задумчивого паука, который медленно притягивал его к своим огромным голубым глазам и шевелящимся зубчатым усикам, то его вели отрубать голову… Наверное, минула ночь. Старец все не приходил, и Никита, не в силах более ждать, двинулся, ощупывая стену, вдоль по проходу, не ведая сам, куда идет, пока не услышал вдали заунывного пения.
   В его затуманенном мозгу, измученном непрерывною тьмой, промелькнула жестокая догадка: а ну как он уже давно умер, убит на склоне Днепра, и все это, и давешний старец тоже, ему просто снится после смерти? «Чур меня, чур!» — прошептал он и, вспомнив, что языческий оберег непристоен тут, в святых пещерах, торопливо перекрестился.
   Никита пошел на пение. Ближе, ближе, вот уже показался и свет вдалеке, и наконец перед ним открылась пещера, чуть больше прохода, по которому он шел, но приготовленная для богослужения, видимо, подземная церковь. Два невеликих столба из пятнистого камня подпирали свод, открывая каменный алтарь, а перед алтарем стояли в молитвенном наклоне пять, не то шесть монахов и пели молебный канон. Один из них оборотил лицо в сторону Никиты, и он узнал давешнего знакомого инока. Тот, похоже, погрозил ему пальцем. Никита поскорее отступил в тень, но далеко уходить не стал, так и стоял, повторяя про себя слова молитв и сожидая конца службы.
   Когда служба кончилась, монах, разыскав Никиту в темноте, вновь повел его за собою к прежнему месту, строго повелев более не отлучаться никуда без повеления и не показываться никому из братии.
   — Отец игумен распорядил не держать тебя тута боле трех дней! — сообщил старец. Пожевал губами, подумал. — А там пойдешь на Подол. Я тебе укажу куда. Вот тебе хлеб. Вода тута, в кувшине. Прощай!
   Вновь оставшись один, Никита потрогал пальцем песок над головою. Палец ощутил глубокий подземный холод. Несколько песчинок просыпались ему на лицо. Он поплотнее закутался и сел, прислонившись к песку.
   Темнота раздвигала стены, казалась безмерною, всасывала в себя весь мир. То вновь сужалась, сдвигая громады пространств, свертывая их до тесного предела могилы.
   Все живое тянется к свету и теплу. В самую темную ночь нету на земле полной, совершенной тьмы. Чуть светит небо, даже и заволоченное громадами туч, смутно мерцает земля, отдавая полученный ею дневной свет, что-то ползет и движется. А в зимнем, скованном морозом сумраке все равно смутно светится снег, все равно свет живет, присутствует в мире. Лишь подземный мрак есть мрак полный, где ни шевеления жизни, ни признака света нету совсем. И человек во мраке подземном начинает терять себя, от него уходит ощущение времени, даже себя самого он уже перестает ощущать!
   Трудно во мраке! И ежели бы Никите предложили сейчас жить ли здесь не видя света, даже того, мерцающего, скудного света светильника, жить ли здесь или подняться к свету и там принять смерть, он бы, возможно, выбрал смерть заместо жизни, подобной смерти. Как выдерживали тут затворники, сами замуровывавшиеся в затворах, обрекая себя к тому же на вечное молчание?! Воистину святые отцы токмо и могут вынести такое!
   А как же тот свет? Для грешников? Вечная тьма и скрежет зубовный… Вечная тьма, верно, страшнее всего! Страшнее мучений и боли! Вечная! Навсегда! А может быть, вот, как говорят мнихи, так и есть? Дьявол — это мрак, пустота, а Бог — это свет, прежде всего свет! И праведники там, за гробом, уходят к свету… Возможно, и сами превращаются в свет, сбрасывая земную оболочину свою. И Алексий… Что с Алексием? Жив ли он еще? Верно, жив, монах бы сказал о том, верно. И Алексий по успении станет светом. А я? Неужели мне за грехи вот эта тьма? И, быть может, сам Господь привел меня сюда, указуя грядущее? Почто батька в старости ушел во мнихи? И дедушков брат тоже… Бают, в затворе был. Как и я нынче! Он усмехнул невесело. Сам понял, какой из него затворник — вопить готов, все позабыть, отчаяться за три-то неполных дня!
   Он постарался жестоко, как мог, высмеять себя и тем успокоить, заставив попросту не думать ни о чем… И вновь поплыли перед его мысленными очами немые огромные миры, беззвучные в темноте безмерных просторов, безвидные и слепые, наползая, задавливая собою его маленькое мятущееся «я», растирая в порошок, во прах, в звездную пыль, исчезающую в бездонной темноте ночи. И все то был дьявол, дразнящий тленными утехами бытия, которые все — словно болотные огни, словно обманный свет гнилушек, происходящий от тления. И соблазненный кидается к ним и незримо рушит себя в бездну, уходит в вечную тьму, в царство проклятия и пустоты… А где-то есть свет, Фаворский свет, немеркнущий, и к нему идут, и его взыскуют великие старцы. С того, наверно, и зарывающие себя под землей, чтобы при жизни испытать этот ад, это царство сатаны, испытать, и пройти, и выйти потом к вечному, немеркнущему свету!
   Три дня, растянувшиеся затем на неделю, показались Никите вечностью. Старец являлся к нему единожды в день, принося хлеб и воду, а во все остальное время Никита или дремал, скорчившись под суконною оболочиною, или ходил взад-вперед по короткому отрезку пещеры, изученному им, подобно слепцам, касаньями рук.
   Когда монах наконец вывел Никиту на свет, обрядивши его в полную монашескую сряду, Никите не надо было даже прикидываться старцем. Трясущиеся ноги едва держали его, и он немо брел, опираясь на посох, щурясь — отвычный свет и белый снег до боли резал глаза, — и только одно вопросил дорогою: указать ему, где держат владыку Алексия. Поглядел издали, моргая и щурясь, на притиснутую к стенам лавры приземистую избу под четырехскатною кровлей, крытою дранью, и побрел далее, почти ощущая себя иноком, таким же старым, как и его провожатый.
   На Подоле, в путанице садов и хат, они постучались в один из запрятанных в глубине домиков и, соступивши по земляным ступеням, спустились в чисто убранную, с белеными стенами землянку, в середине которой стояла сложенная из дикого камня печь, скорее — ограда для костра, а дым подымался вверх — поскольку хата была без потолочного настила, — просачиваясь сквозь черные от сажи стреху и плотные ряды соломы.
   Хозяйка хаты, старуха, крепкая еще на вид, вышла, долго о чем-то спорила со старцем. Наконец, видимо, согласилась-таки принять беглеца. Никита в свою очередь попросил инока достать ему спрятанную бронь, объяснив, как ее найти, и сообщать на будущее какие ни на есть вести. На том они и расстались. Бронь инок притащил в мешке еще через несколько дней.
   Старуха уже не косилась на Никиту, который взялся и за вилы, и за топор, приладил одно, починил другое, вычистил стаю, в которой стояла до морозов корова, и, словом, держал себя так, что старуха почувствовала, что получила в дом не хлебоясть, а работника.
   Озрясь и окрепнув, Никита начал понемногу выходить из дому, сторожко обходя заставы. Побывал и на торгу, и близ лавры, прикидывая, что можно содеять тут одному… Хотя одному содеять ничего было неможно. Алексиевых бояр, по слухам, развезли кого куда; тех, с которых надеялись получить окуп, увели в Литву; клирошан держали по-прежнему в затворе, в кельях, и выходило, что из всего обширного поезда владыки на воле находится только один он.
   На всякий случай Никита начал забредать подале от города, разведывая пути, и тут-то и натолкнулся на своих, едва не поплатясь головою за нежданную встречу.
   Кому иному не пришло бы в голову разведывать, что за купцы, чей обоз застрял в крохотной, в два двора, деревеньке в десятке поприщ от города, почти на самом берегу Днепра. Кому иному и не пришло бы… Но у Никиты выработался почти собачий нюх, он за версту чуял литовские разъезды, а тут тем же сверхчувствием травленого волка понял: нет, не литва! И вздумал прогуляться до деревушки вечером.
   Его взяли за шиворот, оступив, совсем нежданно для Никиты, никак не приготовившегося к обороне, вырвали саблю из рук.
   Задавленное, вполгласа «В овраг!» отрезвило Никиту. Ежели не свои — пропал, а и свои зарежут — не легче!
   — Братцы, никак москва?! — выговорил он возможно более веселым голосом. В ответ ему крепко зажали рот и уже поволокли, когда знакомый голос окликнул:
   — Постой! Покажь!
   Никита с Матвеем Дыхно с минуту смотрели друг на друга, не узнавая. Наконец Матвей, размахнувши руки, выдохнул:
   — Никита, ты?
   И Никита, признавший уже Матвея и ужаснувшийся вдруг, что тот не узнает его, пал в объятия друга и зарыдал, трясясь, всхлипывая вовсе по-детски, отходя наконец от многомесячной жути, в которой пребывал до сих пор. «Свои, свои, московляне!» — повторял он, словно в бреду.
   Свои, вельяминовские и феофановские, были здесь! Значит, ничто уже не страшно и надобно как можно скорей спасать теперь владыку Алексия.

 
   На рождественскую службу Алексия все же по неотступной просьбе всей братии достали из ямы и, почистив несколько и переменив платье (от прежнего шел непереносный гнилостный дух), привели под охраною в собор.
   Иноки едва не шарахались от него, видя, как страшно изменился лик Алексия, как пожелтел лоб, как обтянуло ему все кости лица, как провалились глаза и истончились персты митрополита.
   Здесь, в соборе, узнал Алексий, что великое княжение владимирское отобрано у москвичей и передано князю суздальскому.
   «Бежать! Бежать немедленно, нынче же, на Москву!» — мысленно произнес он, прикрывая очи. Он с отчаянием оглядел братию, измерил нутро собора, узрел стражу у всех дверей… И все-таки надобно было бежать! Иначе — теперь это обнажилось со страшною яснотою — Ольгерд его убьет и тотчас начнет забирать московские волости одну за другой. И Каллист отдаст русскую митрополию Роману, и Русь умрет. Не сразу, нет, она еще будет бороться, быть может, еще расцветать, как береза, срубленная в соку, но все это будет смерть, начало смерти. И не состоит в веках величие русской земли!
   Нет, состоит, состоит же!
   К нему подошел с поклоном, прося благословения, старый монах. Алексий безотчетно поднял руку и узнал отца Никодима, того самого, что вместе со Станятою был послан им в Константинополь.
   Похищение Алексия едва не состоялось в сей самый миг, ибо отец Никодим тихо предложил Алексию в монашеской толпе, у всех на виду, перемениться с ним платьем, после чего владыку должны были увести из монастыря и умчать во влашскую землю.
   Все дело порушил литовский боярин, надзиравший за Алексием. Почуяв недоброе, он взошел со стражею внутрь храма и уже не отпускал Алексия от себя ни на шаг до самого конца службы.
   Впрочем, иноки надеялись, что они вскоре вновь извлекут митрополита из узилища и тогда уже сумеют его похитить, обменяв во время богослужения на иного, похожего на него мужа.
   Две дружины русичей, собиравшиеся похитить митрополита и до поры ничего не ведавшие одна о другой, едва не погубили всего дела, заподозривши в противной стороне Ольгердовых тайных посланцев. Но, к счастью, спознались вовремя и тут же порешили действовать вместях.
   Спор вышел нежданно, когда решали, как изымать Алексия. Никита, уведав, что в яме с владыкою сидит и Станята, наотрез отказался от похищения в церкви, поскольку тогда вытащить Станьку из узилища стало бы невозможно совсем. Долго спорили, но Никиту поддержал Матвей Дыхно, а затем городовой боярин, посланный Вельяминовым с очередною дружиной, перешел на их сторону.
   Решило дело то, что Никита сумел твердо уверить всех (да, видимо, это было в какой-то мере и правдою), что владыка без Станяты может не захотеть бежать из затвора, а главное — никому из них неизвестно, сумеют ли, и когда, печерские иноки выпросить Алексия вторично в храм. Стоит литвинам воспротивиться тому, и все их хитрые заводы тогда улетят дымом.
   Да и сажать кого-то вместо владыки в узилище на верную смерть, как требовал отец Никодим, хоть он и предлагал для этого себя самого, показалось забедно ратникам.
   О том же, как высадить Алексия из поруба, спорили до хрипоты еще целую ночь. В составленном наконец дерзком плане похищения должны были принимать участие и те и другие.
   Никто не знал и не ведал из московитов, что к Киеву близит литовский гонец с приказом немедленно прикончить Алексия и что гонцу тому осталось добираться до Киева всего три или четыре часа. Эти часы и должны были стать последними часами жизни владыки.

 
   Сверхчувствием, обострившимся в затворе, Алексий также уведал, что к нему приблизила смерть. Он встал перед утром и долго молился, а потом спокойно и просто повестил Станяте, что жить, или пребывать в затворе, им осталось не более одного дня.
   Станька понял, что владыка говорит правду, и после краткого и пережитого им в молчании приступа бурного отчаяния укрепился духом, решивши, что «там» его встретит Никита, убитый, как мыслил он, еще в начале декабря, и… Что будет дальше, и будет ли вообще что, Станята представлял себе плохо.
   Они молчали, каждый думая о своем, но понимали один другого как никогда, и потому стоило лишь Алексию про себя повторить скорбные слова: «Погибнет Русь!» — как Станята, будто подслушавши его, возразил:
   — А Русь не погибнет, владыко!
   — Нет? — вопросил, опоминаясь от дум, Алексий.
   — Дак… поглень! Никита, покойник, да хоть и я — таковых ноне много на Руси! Кого хошь вытащим и спасем, было бы кому повести нас всех за собою! — И, не давая Алексию возразить, что, мол, вести-то и некому ныне, продолжил: — А коли мы есть, дак и тот найдется, кому вести! Хуже, когда вести некого, как вон у Кантакузина сотворило…
   — Дак не погибнет Русь? — со смущением переспросил Алексий.
   — Не! — отозвался Станята почти весело. Самому легче стало, как подумал про «много». Легче и умирать, когда иные идут за тобой!
   Перемолчали.
   — А что вот, владыко, — начал Станята со смущением, — как там-то будет, за гробом? Такие же люди али духи там, али вовсе и нет ничего, коли Бог — слово, и только?
   — Не только, Леонтий! — отмолвил Алексий серьезно и устало. — Но и не с этою плотью, она изгнивает в земле.
   — Точно старое платье? — подсказал Станята.
   — Да! Паче всего — грешная плоть. Она — как зараза, которую должно поглотить праху, дабы очистить мир. Нетленны лишь тела праведных, у коих каждый состав тела насыщен нетлением. Оные воскреснут на Страшном суде.
   — Дак и что же тогда? Вота мысли мои, вота рука, труд…
   — Видишь, Леонтий, сего объяснить никому не мочно! Ребенок не ведает, каков будет он взрослым мужем, муж не догадывает о старости, а что возможем мы, земные, почуять из того вечного и нетварного мира? Борьба в мире сем идет за евангельский свет, и судьба каждого христианина, и царств, и княжеств зависит от того, насколько люди поняли, восприняли и понесли ближним свет евангельской истины, насколько каждый из нас воплотил ее в своем сердце! Старцы афонские видят нетварный свет, Фаворский свет! Но и это — лишь энергии, истекающие из божества. Большего мы углядеть не в силах. Ведаем, что посланы в мир. Ведаем, что так должно и что надобно работати Господу! Видим по всякой час, что без вышней благодати, своими малыми силами, человек токмо растрачивает и губит данное ему свыше достояние. И ежели бы не вливание в ны незримых энергий, давно бы исчезло и само это тварное, тленное и временное наше бытие! Иное — у зверей, гадов, птиц. Там нет ни греха, ни воздаяния и царства Божия нету тоже! А большего и я не скажу, и никто другой! Мужество надобно мужу во всякий час, а в смертный — сугубо. Давай вместе с тобою помолим Господа! Быть может, ты и прав. Должно, что прав! Разумеется, прав! Не погибнет Русь и прославит себя в веках! Чую дыхание смерти. Но чую и веяние крыл заступника близ себя! Быть может, как жертву примирения приимет наши души Господь и тем охранит язык русский от горчайшия скорби? Давай, Леонтий, помолим Господа, да пошлет нам с тобою силы к достойному приятию его воли! И ты ободрись! Мужество потребно мужу всегда. А в смертный час — сугубо!

 
   Поприщ за семь от Киева жеребец литовского гонца попал ногою в занесенную снегом сусличью нору и рухнул, перекинув литвина через голову. Пока подымали, заносили в хату, растирали снегом и пивом, прошло еще часа три. Был уже полный день, время приближалось к пабедью, когда незадачливый вестник смерти на ином коне шагом подъезжал к воротам Киева. У него все еще мутило внутри от удара о землю, и потому добрался он до княжого двора не враз и не вдруг.
   Федор, прочтя послание Ольгерда, которое было велено передать литовскому боярину, а после тотчас уничтожить, переменился ликом. Он все надеялся, что Алексий умрет как-нибудь сам, освободив его, Федора, от тяжкой обязанности совершать преступление в угоду великому князю Ольгерду. Тем паче что за митрополита просили многие и многие, Роман вчистую устранил себя и свое окружение от дел греховных, да и сам Федор получил уже не одно угрожающее послание из Москвы… Но судьба, кажется, так и не смилостивилась над киевским князем. «И удрать этот русич не сумел!» — подосадовал он скользом, вызывая своего ближнего боярина.
   Отрава Алексия не брала, пробовали уже, и не раз. Тут надобен был меч или… петля. Лучше петля! Там и задавить его, в яме, решил князь про себя и уже резвее взглянул на литвина. Охрабрел, отважась на кровь.
   В это самое время по дороге в лавру ехали возы с сеном и, заезжая на лаврский двор, начинали как-то нелепо сворачивать вбок. Один, растискивая литовскую сторожу, подкатил к самому порубу, накренился, и вдруг в этом самом возу, в сене, вспыхнул огонь. Возчик взревел, круто заворотив коня, и воз, выбросив тучу огненных искр, высыпался — видимо, лопнуло вервие — к самой стене поруба. Тотчас другие возчики начали сворачивать сюда же. Поднялся крик, гам. Уже литовские ратники хлестали ременными плетями по глазам ни в чем не повинных вспятивших крестьянских коняг и по спинам бестолково суетящихся возчиков, и уже опрокинуло второй воз, а там и третий… Невесть отколь нахлынула орущая толпа горожан и лаврских монахов с метлами и ведрами — словно бы тушить огонь. Ратные, что стояли в стороже, выбежали вон из дверей, у поруба уже загоралась кровля, и от дыму, что ел глаза, стало не продохнуть.
   Возчики кинулись вилами откидывать, спасая, незатлевшее сено, бестолково нагружать его вновь на возы, немилосердно тыча остриями вил вправо и влево, так что боярский конь старшого литвина, коему угодили вилами в пах, взвился на дыбы, уронив седока на землю. Брань, вопль, визгливые голоса невесть отколь взявшихся женок…
   В это время Никита, уже опустив в яму веревку с петлей на конце, кричал, неслышный в общем гаме:
   — Цепляй, владыко, это я, цепляй скорее!
   А Алексий, веря и не веря, все не мог по-годному натянуть на себя петлю, пока опомнившийся Станька не продел его, взявши под мышки, после чего владыка, поднятый в шестеро рук, взмыл вверх, исчезнув в едком дыму за краем ямы.
   — Теперь ты! Живее там!
   — Никита?! — веря и не веря, весь в радостных слезах, кричал Станька снизу, наконец-то углядев схороненного было приятеля и от радости все не попадая в петлю.
   — Я, пес твою, скорей! Эх, раззява! — Никита едва сам не спрыгнул в яму, но тут и Станька справился и так же вылетел вон, не успевши прочухаться и понять по-годному, что происходит. На них на обоих напялили возчицкие балахоны, закрывающие человека с головой, и потащили сквозь дым и огонь.
   Другие в это же время бросали в телегу соломенную куклу в одежде Алексия и с криком: «Гони!» — вытолкнули ошалелого возницу вон из жарко пылающего костра.
   — Владыка, владыка! — поднялся вопль. Вокруг телеги столпились монахи, к ней же рвались вооруженные литовские кмети с саблями наголо, а тем часом двое в балахонах свалились на дно возов, их закидывали сеном и, споро заворачивая коней, отъезжали посторонь.
   Литовский гонец, показавшийся вместе с боярами князя Федора, опоздал всего лишь на полчаса.
   Уже весело пылала кровля поруба, уже телегу с телом соломенного Алексия подводили к дверям настоятельского покоя, заносили, теснясь, «тело» в церковь. Вездесущие бабы уже взаболь подняли вой по покойнику, и покамест разобрались, поняли, что вместо обреченного смерти митрополита перед ними нечто вроде сжигаемой на Масленице Костромы, — возы с остатками сена с заполошным криком: «Пожар!» — уже миновали городские ворота.
   Теперь дело решали минуты и удаль коней. Алексия со Станятой извлекли, посадили верхами, для верности привязав к седлам арканами, возы так и бросили на пути загораживать дорогу комонным. И если бы подумал Алексий еще четыре часа назад, что возможет после истомного заключения в яме проскакать без роздыху, пересаживаясь с седла в седло, слишком полтораста верст, — никогда бы и сам себе не поверил!
   Литовские кмети дважды нагоняли дружину русичей. Дважды Никита с Матвеем с утробным рычанием водили людей в сумасшедшие сабельные сшибки. И поскольку русичи защищали жизнь страны (ибо уступить тут — значило умереть родине), литва откатывала назад, теряя порубанных людей.
   В конце концов им удалось-таки оторваться от погони, запутать следы и тут только вздохнуть, поесть самим и покормить очередных коней. (Подставы были подготовлены московскою дружиною заранее, потому только и ушли от стремительной литовской конницы!) Алексия, едва не замертво, внесли в хату. Сильно поредевшая в сечах дружина собралась вокруг. — Никита сам внес тяжело раненного в последней схватке Матвея. (На лету подхватил падающее тело приятеля и мчал потом, держа перед собою, около тридцати поприщ.) Митрополит открыл глаза, обозрел мужественные лица своих любимых русичей, горячие со скачки, иные в ссадинах и крови, все одинаково заботные, ибо для него, ради него были и эта кровь, и труд ратный, и потери, и медленно улыбнулся иссохшим, провалившимся ртом.