— Ступай!
   И Ульяна не посмела более задерживаться в палате.
   Ольгерд тогда разложил рядом три грамоты: послание Всеволода, в котором старался вычитать вот уже полчаса косвенное согласие на захват Ржевы, отчет брянского соглядатая о настроениях в городе и сегодняшнее известие о том, что митрополит Алексий уехал в Царьград, после чего стал думать.
   Иван Иваныч сам по себе был, конечно, не страшен. Алексия, очень может быть, постараются по его просьбе задержать в Цареграде. Хан с войсками, по слухам, находится на пути в Арран. Грамота папе римскому задержит Казимира с Людовиком Венгерским от нежелательного удара в спину. Да, впрочем, соглашение с Казимиром о десятилетнем перемирии на днях подписано.
   На мгновение возникла сумасшедшая мысль бросить все силы на Москву — но он отогнал ее. По пути оставался неодоленный Смоленск, с юга — независимые северские княжества. Даже ежели он изгоном захватит город, ему придется вскоре уйти из Московской волости, а там возмутятся владельцы мелких уделов, что сейчас сидят на своих княжениях, втайне ненавидя Москву, и он рискует, ничего не приобретя, потерять всех своих залесских союзников. Возмутится суздальский князь, восстанет Тверь, неведомо как поведет себя Олег Рязанский… Нет, нельзя было. Без прочного союза хотя бы с объединенною Тверью — нельзя! А грекам, как он понял слишком поздно, надобно было серебро. Тогда и русская митрополия уже теперь перешла бы в его руки! Нет, не страшен ему Алексий, тем паче — нынешний, уплывший в Царьград!
   Патриарху надо написать еще раз о том, о чем он писал уже неоднократно: что московский митрополит небрежет западными епархиями, не заглядывает ни в Киев, ни на Волынь, что церковь изнемогла без верховного главы… И дать понять, что он, Ольгерд, только и ждет возможности присоединить Литву к престолу греческой православной церкви.
   Кейстуту хорошо! Сидя в Жемайтии, можно гордиться тем, что ты литвин и язычник! А ему? Когда едва ли не все население его удела состоит из одних русичей… Охрани меня Перкунас от знака креста и всяческих попов — не важно, греческих или латинских! Молиться перед иконою в церкви пристойно женщине, а не мужу-литвину, коего охраняют жрецы-кривиты и главный из них — Криве-Кривейт и берегут вайделоты, хранители священного огня, который клянется на мече и приносит присягу над теплым телом только что поверженного быка, который сжигает рыцарей во славу огненного бога, до сих пор нерушимо хранящего Жемайтию от немецкой нечисти!
   А папе должно написать сегодня же. И тянуть, тянуть сколько можно! В конце концов, перед ним сейчас лежали Ржева и Брянск, захватить их надо было немедленно! А воины пусть думают до поры, что поход будет на Волынь… Кому бы повестить об этом втайне, но так, чтобы через сутки уведали все?
   Он аккуратно собрал грамоты. Поднял с лавки тяжелый, обитый железом ларец. Сложил туда грамоты и ударил в подвешенное близ стола серебряное блюдо. Звуки еще отдавались, замирая, под сводами, когда в палату протиснулся печатник. Ольгерд своим ключом запер ларец и передал его молча печатнику из рук в руки, выразительно поглядевши тому в глаза. Взгляд был слишком красноречив, ибо лоб печатника разом взмок, и, прижимая к себе ларец обеими руками и часто кланяясь, он, пятясь задом, тотчас покинул палату.
   Ольгерд еще посидел, подумал, следя, как безостановочно поворачивается тяжелый вертел, и, решив про себя окончательно, что начинать надо с Брянска, а Ржеву захватить изгоном, врасплох, минуя смоленские волости (и тотчас отослать о том тайную грамоту старшему сыну Андрею в Полоцк), кивнул слуге, повелев, чтобы накрывали на стол; потом крикнул мальчика и, опираясь на его плечо ладонью, слегка прихрамывая, покинул покой. К вечерней трапезе с дружиною следовало переодеться в княжеское платье.
   Проходя галереей, он чуть задержался у окошка. Дубовые рощи еще стояли нерушимо, и только отдельные пятна старой бронзы среди темно-зеленой листвы возвещали начало осени. Ну что ж! Конница не попадет в распуту и не будет вязнуть на русских, непроходных по осени дорогах. А хлеб под Брянском уже убран, и ему будет чем кормить на походе людей и коней…
   В окошко пахнуло влажным осенним ветром, и показалось, что уже заструилась дорога под копытами литовской конницы, и его караковый жеребец идет под ним, плавно сгибая шею, и косит, играя, глазом, и с притворною злостью грызет удила, и ветер осени дует в лицо, и радостен конский бег, приносящий всегдашнее ощущение возвращенной молодости. Он не любил своей хромоты и старости, мыслей о ней — не любил тоже. Впрочем, о последнем влюбленная молодая жена помогала ему забыть. Он втайне не любил и пиров, поскольку никогда не пил ничего, кроме воды, а потому с небрежением взирал на хмельных соратников своих. Но стремительный конский бег — любил и в седле молодел душою и телом. И лучшие, самые значительные победы свои совершал стремительными и внезапными рейдами конницы, равно пригождающимися в борьбе с тяжелыми немецкими рыцарями и с татарскою легкоконною лавой. Он даже никогда не осаждал подолгу и не захватывал в упрямых многодневных штурмах вражеских городов. Он громил, разорял и уходил и стремительно являлся вновь, пока и города, и княжества сами не падали к его ногам, то отдаваясь в лено, то принимая его воевод и сыновей на столы. Он с юности научился заключать выгодные союзы с владелицами лишенных мужского потомства уделов (первая жена принесла ему Витебское княжество), и сыновей ему надобилось много. Для того же самого — захвата уделов, упрочения власти. И потому еще, что она рожала сыновей, Ульяна была хорошею женой.
   Да, конечно! Всеволод не вступит в дела Ржевы и помешает вступить дяде Василию. А Иван Иваныч… Ржева — это верховья Волги, это путь по Селигеру к Новгороду, это граница Твери. Это постоянная угроза Волоку Ламскому и дорога на Можай, который ему в тот раз, при Симеоне, не удалось захватить. (Не удалось, ибо поспешил. Пошел к Можаю, не взявши Ржевы и не укрепив ее за собой!) Все время, пока он с помощью слуги переодевался в праздничное платье, Ольгерд не переставал думать, поворачивая так и эдак, и уже понял, вешая на грудь серебряное княжеское украшение, что конницу надо двинуть отсюда сразу же после пира, в ночь, дабы немецкие соглядатаи не усмотрели числа уводимых дружин, а грамоту Андрею отослать тотчас, еще до пира. Вспомогательные отряды он будет забирать дорогою, не задерживаясь. (И на брянский стол посадит второго сына, Дмитрия!) Ольгерд поглядел в серебряное зеркало и усмехнулся своему отражению. Это даже и хорошо, что русичи немирны друг с другом! Иначе ему трудно было бы, опираясь на уже завоеванную Русь, подчинять себе прочие русские княжества, как он это делает теперь!
   Предстоял пир. А в его ушах уже звучал согласный топот множества конских копыт, уже стремилась дорога, и ветер новых сражений овеивал ему лицо.
   «Ты все взвесил, Ольгерд?» — строго спросил он сам себя, останавливаясь на пороге.
   Кейстут — тот кидался в бой очертя голову, и не раз попадал в плен и бежал, и постоянно играл со смертью. Он сам никогда не совершал ничего подобного. Хотя и не был труслив. Зато захватывает удел за уделом и стоит сейчас, по сути дела, во главе всей Литвы.
   «Ты все взвесил, Ольгерд?» — повторил он снова и, прикрывши глаза, перечислил все, что должен был захватить, присоединив к Литве: ныне Ржеву и Брянск, следом — верховские княжества и Можай, затем — Смоленск и Киев, затем — Галич и ту часть Волыни, что сейчас в польских руках, затем Псков и Новгород, затем Тверь и наконец Москву. Рязань и Суздаль тогда сами попадут к нему в руки. И после всего — Орда. Или раньше Орда? И хватит ли на все это сил, лет, времени жизни? И какую веру придется тогда принять?
   Это был тяжелый, доселе неразрешимый и раз за разом отодвигаемый им вопрос. Тут был и вечный спор с сыном Дмитрием-старшим, убежденным христианином, которого он нынче прочит на брянский стол.
   Единая его попытка расправиться с христианами в Вильне привела лишь к появлению новых литовских мучеников, и больше он подобных попыток не повторял. Ульяна, как и Мария, его первая жена, свободно молится в церкви, имеет своего попа, строит храмы, жертвует на виленскую православную церковь… Католиков он не утесняет тоже. Две чуждые веры всегда безопаснее, чем одна. Верил ли он сам? Когда-то он попросту смеялся над верою, теперь мог бы сказать, пожалуй, что не знает. Вера живет традицией, обрядом, нерушимым преданием старины. Смена веры болезненна всегда и порождает во многих зачастую полное безверие. Ольгерд был человеком своего времени и верил в себя самого больше, чем в отвлеченного бога, будь то Перкунас или Христос. То была его беда и судьба. Будущего Ольгерд, увы, не провидел, как и все смертные.
   Алексий заставил его вновь всерьез задуматься о делах церкви. И поспешить со своим ставленником на митрополичий престол. Роман, полагал он, очень хороший противник Алексию. И теперь, под тяжестью литовского серебра, цареградские уклончивые весы склонились, кажется, в его сторону. Нет, и Алексий ему уже не страшен!
   И вновь он услышал внутренним мысленным слухом глухой топот множества конских копыт. Где решает меч, там не перевесит уже ни сила креста, о которой постоянно толкует Ульяна, и никакие поповские бредни!

 
   В августе Хвост вновь послал всех ратных на жатву своих хлебов. Никита едва вырвался, и то под конец работ, по слезной просьбе Услюма помочь тому с уборкою урожая.
   Дела у брата, и верно, были плохи. Рожь стояла неубранная и уже осыпалась. Никита прихватил Матвея Дыхно и еще двоих своих ратных, и мужики впятером, не разгибаясь, за трои дён сжали хлеб, поставили в бабки и обмолотили бы, но пошли затяжные дожди и помощников пришлось отпустить. Никита с Услюмом принялись налаживать овин.
   — Чего столько земли набрал, коль одюжить не можешь? — ругался мокрый Никита. (Услюм ныне распахал по выжженному новую росчисть.) — Да тут и допрежь тебя без холопов дел было не своротить нипочем!
   Услюмова женка, невысокая, невидная собою, бегала с выпяченным животом, виновато поглядывая на сердитого деверя, делала, что только могла делать баба в тягостях, которой вот-вот родить. («И дите-то не смог путем заделать, чтоб не под урожай с родинами-то!» — сердился Никита на брата.) Овин все же накрыли, настлали жердевой настил, набрали смолистого корья, старых пней, сучьев. Дождь то проходил, то зачинал вновь. Возили с поля мокрые снопы. Услюм с телеги подавал их деревянными долгими тройнями Никите, а тот, кашляя и отфыркивая острую труху, тесно усаживал снопы стоймя на жерди в овине. Над первым рядом набивали второй, колосьями вниз, и так — до самого верху. Влезло шесть сот снопов. Когда затапливали, опять чуть было с отвычки не учудили, не подожгли хлеб, но, присыпав огонь дерниной, кое-как наконец справились. Густой горячий дым наполнил овин, начал выбиваться из-под куриц кровли. Ночью братья попеременки не спали, караулили огонь, сидели в яме, вздрагивая, словно задремавшие куры.
   Перетаскавши первые снопы высушенного хлеба под кровлю житной клети, где расчистили место под ток, набивали овин снова и снова жгли старые корневища, сами заодно с хлебом коптясь в горячем едком дыму.
   Рожь все-таки спасли всю и даже обмолотили. Одну только высокую, загодя сметанную скирду оставили на поле до снегов.
   Уже под самый заморозок убирали огороды, рвали репу. Услюмова женка, сидя на крыльце с расставленными коленями, на которые был уложен огромный живот, неутомимо вязала лук в долгие плети, чтобы повесить потом в избе рядом с печью. Капусту свалили в погреб, и Никита порою дивил сам себе: порешивши бросить все это, он нынче работал так, как никогда допрежь, и ведь не свое уже, братнино! Видно, заговорила на возрасте отцова кровь.
   Вечером, уже в сутемнях, забирались в избу, жрали дымное варево, спроворенное Услюмовой бабой. Услюм сказывал про свои нелады с пчелами: как его всего на роевне обсел медведем пчелиный рой, как в другой раз рой улетел в лес, на чужую заимку, и там сметался в дупло, и потом они долго спорили с соседом, чьими теперь считать пчел. Услюм завел пасеку только-только, многого еще не умел, и ему все было внове. Пчелы роились у него в нескольких бортных деревьях, в лесу, а отсаживались им в нарочито поставленные на росчисти дуплянки с узенькими летками для пчел. Одну дуплянку брат даже вырубил в виде смешного толстого уродца-лесовика с густою бородою, и пчелы выныривали у него из-под кромки усов. Дуплянки были пока еще новым изобретением, еще далеко не всем нравились, и Услюм гордился, что сразу начинает с них, а не со сбора дикого меда по бортям, как повелось исстари…
   В деревянной чаше лежали ломаные куски сотов с медом. Оба, Никита и Услюм, изредка протягивая руку, отламывали кусок, начинали жевать, сплевывая воск, а подчас и случайную пчелу, попавшую в рот вместе с сотом. Трещала лучина. Сопел малыш в зыбке. Услюмова баба, пристроясь с прялкою на лавке близ светца, смешная со своим выпяченным животом, пряла шерсть. Накрапывал теперь уже нестрашный дождь, вздыхали коровы в хлеву, изредка глухо топали по бревенчатому настилу конюшни его и Услюмов кованые кони. И было тихо, так тихо, словно бы и невзаправдошно, как никогда не бывает тихо в городе. Тихо и мирно. И Никита, прожевывая мед, мгновеньями вдруг остро чувствует, понимает своего брата. И только уж чтобы как-то помочь не помочь, а хоть показать, что он старший в роде, предлагает:
   — Хошь, в княжеские бортники тебя запишу? Полтора пуда меду сдашь на кажный год, и никаких тебе боле даней-выходов, ни корма с тебя, ни повозного, живи сам себе великим боярином!
   Услюм, прищурясь, глядит куда-то мимо него. На молодом лице брата со светлой смешною бородкою уже крепко легла печать всегдашней крестьянской озабоченности. Он отдыхает. Хлеб спасен с братнею помочью, и, значит, спасен год, а вдругорядь он станет умнее и не затянет так со жнитвом, наймует баб, обернется как-нито, а там — на новой росчисти хлеб родит хорошо — выйдет в статочные хозяева, и мед… С медом много можно совершить, коли с умом! А пчелы есть, стало, и гречиха родит добрая… А княжеский бортник — он уж в себе не волен. Пчелы хошь и погибнут, а мед давай! Стало, все брось и броди по лесу хошь за сколь ден пути! Хошь в заокские леса подавайся, а разыщи борти, достань, да принеси, да чтоб был чистый да белый! И тут уж свое хозяйство хошь и порушь в ину пору! Бортники тоже… Медом, конечно, живут…
   И чуялось, что держит брата пуще всего эта вот тишина, и дымный избяной уют, и эта кубышка-жена, что прядет неутомимо и будет соваться и делать до последнего, и утром того дня, как ей родить, еще сумеет истопить печь и сварить щи, а там созовет соседку-повитуху и, едва опроставшись, час какой отлежав на лавке, снова примется хлопотать, и прясть, и варить, и доить коров, и обихаживать детей и мужа. А он, отдохнувший после страды
   — а только и слава, что отдохнет! — к завтрему достанет загнутые по весне полозья и начерно вырубленные копылы и станет мастерить новые дровни, чтобы успеть до снегов, а там чинить сбрую, а там мочить и мять кожи, а там… Да мало ли дела у мужика на кажен день, кажен час, так что, хошь и слушая сказку али бывальщину, не перестает он то вырезывать какую посудину, то сучить дратву, то подшивать валенок или заплетать лапоть — лишь бы работа шумом своим не мешала рассказу.
   — Матку-то не возьмешь себе из города? — спрашивает Никита вдругорядь. (Матка, поди, и сама не поедет к Услюму!)
   — Ейная! — кивает на жену Услюм. — Ейная матка ладила к нам! Как, грит, второго родишь, дак я и приеду бабить да нянчить!
   — А теперя и сестры созывают ей к себе! — подает голос жена. — Дак и не ведаем, будет ле!
   — Девку бы взяли!
   — Да и придет взять! По весне дак уж непременно! — поддакивает Услюм.
   Спать мужики отправляются на сельник. Здесь, на грудах свежей соломы, застланной кошмами, под овчинной курчавою оболочиной, в легком, без дымной горечи, воздухе, где чуть тянет рассолом от кадушек и бочек с заготовленною на зиму овощью и грибами, еще не спущенными в подклет, легко было и лежать, переговаривая вполголоса, и засыпалось легко.
   Услюм объяснял, как нынче будет по-новому ставить загату вокруг избы на зимние месяцы и как надо забивать ее соломой, чтобы совсем не дуло в щели.
   Зимою, представляет себе Никита, нежась под теплою овчиной, Услюмова изба вся будет выглядеть, как омет соломы, а из него сквозь крышу и по застрехам станет сочиться дым. И еще одно думает, уже с тревогою, слушая любовный рассказ брата о своем сельском устроении: вот, оказывается, о чем мечтал все детство и юность молчаливый старательный парнишка, а совсем не о лихих сшибках да подвигах и — не промчать в опор на бешеном скакуне с поднятой саблею, а запрячь Гнедка в розвальни, вынести расписную дугу, да любовно одеть коню на шею кожаное ожерелье с колокольцами, да усадить жену с ребятишками, укутавши их полостью, да самому в тулупе, в кушаке красном важно тронуть со своего двора и потом гнать ровною хорошею рысью, любуясь доброй ездою, но и отнюдь не загоняя лошади, и чувствовать себя хозяином, работником, гордиться и конем, выращенным во своем стаде, и бочкою своего меда, что везет на продажу в город, где можно будет навестить родича, князева кметя, выпить с ним чару-другую доброго пива, переночевать да и опять домой, уже налегке, но с городскими покупками, из которых главные, кроме какого-нибудь браслета или нового плата жене да расписного пряничного коня сыну, будут опять же для дома, для хозяйства: новые обруди, два круга подков, да удила, да наральники для сохи, да кованые гвозди, да еще какой рабочий снаряд, который трудно, а то и неможно содеять самому или добыть у деревенского кузнеца. И в том будут Услюмовы гордость и утеха. До новой страды, до нового напряжения всех сил и свыше силы, только чтобы поставить сена, сжать и обмолотить хлеб, убрать огороды, вспахать и посеять озимое. А там опять ставить загату вокруг дома от зимних вьюг, возить дрова, лес и сено с дальних покосов, да слушать гул леса и завывание вьюги в осиновом дымнике над дверью, да сказывать малому про домового да про овинника и разную другую лепящуюся к человеку добрую нечисть. Тихо вокруг! Тихо и темно так, как бывает темно позднею осенью, пока еще иней не выбелил черной земли и не высветлил убранные тусклые поля.
   Услюм, Услюм! Вот ты сейчас свободный людин, хоть и нет у тебя несудимой грамоты отцовой, княжеский смерд, ну, а попадешь к боярину? Там уже воля не своя! А у тебя самого — чья воля? — одергивает себя, возразив, Никита. Кому ты, свободный кметь, хлеб нонеча убирал за так, за-ради службы княжой, ратной справы да корма в молодечной? И в чем она, воля? И где она? И есть ли она? И нужна ли она вообще? При добром хозяине, что дуром не лезет не в свое дело, словно бы даже и не нужна! А право уйти, отъехать, оно есть у всякого, кто не холоп, кто не подписал обельной грамоты на себя…
   — Женка-то у тя старательная вроде! — роняет Никита.
   Услюм, пошевелясь — уминал погоднее солому, — отзывается, подумав, по-крестьянски обстоятельно и деловито:
   — Не балована. Сызмладу братья да сестры, всех подымала, почитай, заместо матери. Баба, коли балована смолоду, — хуже нет! Век будет всем недовольна, на все будет нос воротить: и то не так, и иное не едак! Я не на красу и смотрел. А работать — добра! Ныне с брюхом, дак не больно-то и побегашь, ну и сам берегу: скинет — себе хуже! А так она проворая у меня! В руках все у ей горит! — И по гордости в голосе Услюма видно было, что с бабою своей живут они душа в душу.
   Оба замолкают. И опять наступает неправдоподобная деревенская тишина. Где-то в углу, мало не испугав, громко обрушилась из темноты кошка, и по короткому острому визгу почуялось, что поймала добычу свою.
   — Одолевают мыши-то? — вопросил Никита. — Лонись жаловался, кажись!
   — Не! — отозвался Услюм. — Кошку ныне достали добрую, всех, почитай, переловила!
   И опять оба замолкают, ибо говорить не о чем, и хорошо так просто лежать рядом с братом и молчать.
   Сон уже начинает одолевать Никиту. За стеною — сплошное сонное шуршание обложного осеннего дождя, вслед за коим подует холодный ветер, обсушит дороги, которые тотчас затянет по лужам тонким ледком, и пойдет первый, сперва еще робкий, пуховый снег, разом высветлив землю в лесу и в полях, и запахнет отвычной морозною свежестью воздух, и отвердеет земля, а где-то там, вдали, уже завиднеются Рождество, Святки, голубые снега, крещенские морозы, широкая Масленица…
   Конский топот как-то и не почуялся вдруг пришедшей бедой. Может, просто кони обеспокоились во дворе? Но хлопнула дверь, сперва избяная, а потом и дверь сельника, пахнуло холодом из сеней.
   — Спите, мужики? — окликнул знакомый голос. — Спите ай нет? — требовательно вопросил Матвей Дыхно, входя и — в темноте по слыху было понятно — отряхивая у порога мокрый вотол. Услюм уже бил кресалом, налаживая сальник.
   Матвей, скинув вотол, шагнул к ним. От косматой мокрой бороды его шел запах коня и сыри.
   — Слыхал, старшой? — выговорил Матвей заполошно. — Ольгерд Ржеву взял!
   — Да ну?! — только и нашелся Никита, нашаривая сапоги.
   — И Брянск повоевал, бают! — докончил Дыхно.
   — А Хвост чего думат? — уже по-деловому вопросил окончательно проснувшийся Никита.
   Матвей плюхнулся на край дощатого ложа и длинно неподобно выругался.
   — Нас наряжает на жнитво, будто мы и не ратные уже! Так етому борову и будем хлеб убирать, доколе всю волость Московскую литва не охапит!
   — Полки готовят? — сурово перебил приятеля Никита. Он уже обулся в сапоги и теперь натягивал зипун.
   — Кто их готовит?! — взорвался Дыхно. — И слыху нет! Сперва Олегу простили, теперь литвину кус дадим… Дак ить хошь и все отдай — не облопается, падина, не треснет! — вновь взорвался Матвей.
   — За мною послан? — уточнил Никита.
   — Да и не посылали словно… — протянул чуть растерянно Дыхно.
   — Ну, не посылано, дак ночуй! Утро вечера мудренее! Вали в избу! — приказал Никита, не сомневаясь, что Услюм, только что покинувший сельник, уже распорядил и ночлегом, и ужином. — Давай, заводи коня! И вотол просушишь до утра-то!
   На дворе все так же с мягким шорохом опадал дождь, но уже не стало ни тишины, ни покою. И надобно было из утра скакать на Москву и сожидать ратной поры, и посвиста стрел, и сверканья мечей, и конных бешеных сшибок ради того, чтобы только охранить эту землю, этот покой и этот труд.

 
   Москва вся ходила на дыбах. На улицах собирались толпы народа. То там, то здесь вспыхивали набатные колокольные звоны. До хрипоты кричали, спорили, ссорились на площадях и в торгу. Откуда-то из подмосковных слобод сами собой являлись наспех оборуженные, никем не званные дружины ратных. Все ждали Ольгерда. И Хвост, потерявшийся, — ибо, по самому здравому разумению, что же он мог сделать теперь, до думы боярской, до князева решенья, до соборного приговора Москвы? — стал вдруг и сразу ненавистен едва ли не всем и каждому. Вельяминовых останавливали на улицах, Василию Василичу кричали: «Веди, не отступим!»
   Иван Иванович, несчастный, растерянный, сидел, не показываясь, в своем тереме и не знал, что ему вершить. Дума наконец собралась, но опять не сотворилось в ней нужного единства, и, поспорив, покричав до хрипоты, вдосталь овиноватив друг друга, великие бояре московские не сумели прийти к единому твердому решению и, как всегда в таких случаях, постановили укреплять Можай и Волок Ламский, слать ко князю Василию Кашинскому о совокупной брани противу Ольгерда, слать к смоленскому князю Ивану Александровичу, дабы выступил, по прежнему докончанию, противу Литвы, но вообще — погодить и дожидать владыки Алексия из Царьграда.
   Но Василий Кашинский, занятый грызнею с племянником, отвечать отнюдь не спешил, и Ольгерд, занявши Ржеву и оставя там гарнизон, благополучно ушел в Литву.
   А меж тем Москва шумела и ждала и требовала от князя, бояр и тысяцкого решительных действий. Толпы приходили в Кремник, Алексея Петровича прошали взаболь, не предался ли он Ольгерду, и колгота творилась страшная. Во все это разом окунулся Никита, как только они с Матвеем к вечеру следующего дня въехали в Москву.
   — Ай с порубежья? — окликнули их на улице, едва они, мокрые и усталые, миновали первую заставу. Никита приотпустил поводья, и тотчас вокруг двоих верхоконных ратников сгрудилась толпа.
   — Не с Можая?
   — Как тамо, Ольгирда не чают ищо?
   Никита объяснил, что сами не ведают — с тем же самым прискакали в Москву. Толпа разочарованно расступилась.
   — Прошайте тамо, мужики! — крикнули им вслед. — Може, пора добро хоронить да самим в лес тикать, пока нас тута литвин всех не полонил?
   Кремник гудел, как улей на роении. В молодечной стоял крик и шум. Кто-то кого-то хватал за грудки, бранили и защищали Хвоста.
   Припоздавшие Никита с Матвеем смотались на поварню, где им налили по мисе простывших щей, и тотчас по возвращении в молодечную Никиту облепили свои кмети:
   — Ну, што речешь, старшой?! Заждались тебя! Уж тут, по грехам, и сшибка вышла!
   Разглядывая свежие синяки под глазами и на скулах у того, и другого, и третьего, Никита, осклабясь и поплевав сквозь зубы, вымолвил негромко:
   — Ну, сказывай кто-нито, чего наозоровали без меня тута?
   Ратники закричали было, но Никитины: «Ну, ну, ну, еще! Вали все подряд!» — отрезвили наконец многих.
   — В сторожу пойдем, тамо и поговорим! — так же негромко докончил он, и пошел, и, оборотясь, примолвил, сузив глаза:
   — Пороть вас надо, олухов!