Колико проще сокрушить, уничтожить, снять сан, заменить одного боярина, попа, даже епископа на другого, но колико труднее заставить покаяти, передумать! Колико труднее убеждать, чем карать, и колико нужнее принятое убеждение, чем кара, которая токмо лишь озлобляет, загоняя болесть внутрь, но не излечивая ее.
   С тем Алексий уснул, почти решив, как ему говорить с тверским епископом. А утром служка сообщил, что к нему явился Сергий.
   На утреннем правиле Алексий с трудом заставил себя сосредоточить ум на молитве, ибо все мысли его были заняты тем, как согласить жданное появление Сергия с нужною беседой с тверским епископом. И в конце концов решил свести всех воедино. Так за столом владычного покоя оказались сотрапезующими русский митрополит, тверской епископ и игумен молодой лесной обители с братом — бывшим игуменом Святого Богоявления.
   Была уха из дорогой рыбы, вареные овощи, хлеб и малиновый квас. Была переяславская ряпушка и любимая Алексием моченая брусника. Епископ Федор, видимо, несколько успокоился, но во взгляде, самоуглубленном, замкнутом, в скупых и скованных движениях рук были продуманное упорство и выстраданная решимость не уступать Алексию.
   Алексий подумал вдруг, что приход Сергия ко благу, и решил вести разговор прилюдно, ибо оба, Сергий со Стефаном, одинаково ведали вся тайная московской политики.
   Федор, настороженный, колючий, присматривался к Сергию. (Стефана ему доводилось встречать, еще когда тот был богоявленским игуменом.) Сергий, одетый с подчеркнутою своею и обычной для него простотой, был в сероваляном зипуне и лаптях. (Стефан, тот, явившись из обители, так же как и Сергий, в лаптях и на лыжах, тут переобулся в захваченные с собою тонкие кожаные поршни и зипун имел на плечах из дорогого иноземного сукна.) Будничные облачения митрополита и епископа казались — по сравнению
   — дорогою, едва ли не праздничною срядой. Но Сергий как-то умел не замечать несходствия одежд и обуви, и, посидевши с ним, всякий в конце концов тоже переставал замечать простоту одеяния подвижника, даже когда он, как теперь, и вовсе молчал, лишь внимательно взглядывая на озабоченного митрополита и нахохлившегося епископа.
   Алексий молчал тоже, давая сотрапезующим насытить голод и немного привыкнуть друг ко другу.
   Федор спросил о чем-то Сергия — из вежливости, дабы не молчать за столом. Сергий отмолвил кратко, но с потребною обстоятельностью. И — странным образом — и вопрос, и ответ тотчас были забыты всеми председящими.
   Наконец Алексий положил вилку, отер уста полотняным платом и, откидываясь к спинке кресла, строго вопросил:
   — Должен ли младший в роде своем слушать старшего и подчиняться ему?
   — Да! — Вздрогнув, епископ Федор не сразу нашелся с ответом. — Но князь Василий Михалыч чинит безлепое насилие над сыновцем своим Всеволодом и людьми его, несообразное ни с какими законами естества!
   — Да! — властно прервал Алексий. — Но должны ли, вновь реку, младшие уважать старших по роду всегда или токмо по рассмотрении, достоин ли уважения старший родич? Должен ли, вопрошу, сын уважать недостойного родителя своего?!
   Стефан и Федор оба склонили головы.
   — Должен! — подумав, и хмуро, с видимым затруднением произнес Федор.
   — Должен! — повторил, утверждая, Алексий. — Неможно разрешить сыну, подобно Хаму, насмеявшемуся над Ноем, отцом своим, позорить родителя своего! Неможно разрешать сие и разрушать тем самым весь строй жизни человеческой, ибо в поколениях, в веках токмо уважением к родителю, деду, прадеду, предку своему стоит и зиждит жизнь народа! Всякий язык, покусившийся на уважение к старшим своим, как и забывший славу предков и их заветы, распадает и гибнет невестимо в пучине времен!
   — Брат мой! — горячо воззвал Алексий, обращаясь теперь уже к одному Федору. — Помысли, все ли содеял ты, дабы утишить гибельную прю сию, прежде чем прибежать сюда, пытаясь отринуть сан? Веси ли ты всю прежнюю котору меж дядею и сыновцем — грабительства, походы ратные, погром в Бездеже, его же Всеволод учинил, и то, как в тоя же Орде добыл он ярлык под дядею своим на тверской стол, и многое иное, стыдное и неподобное?
   — Да! — вскричал Алексий, останавливая мановением руки попытавшегося было возразить тверского епископа. — Да! Всеволод более прав, чем его дядя Василий, первым начавший нелюбие сие! И паки реку: более прав, и честнее, и прямее, и бесхитростнее князя Василия! И мы, московиты, виновны в том, что князь Василий ныне безлепо вершит неправду в тверской земле, угнетая и расточая продажами волость Всеволодову!
   — Василий Михалыч последний сын Михайлы Святого! — осторожно вмешался Стефан, с беспокойством взглядывая то на Алексия, то на Федора.
   — Да! — отмахнулся Алексий от непрошеной помощи и продолжал с напором и страстью: — И более скажу тебе, Федор! Вправе был бы ты овиноватить нас всех в сугубом попущении князю Василию и был бы прав! Да, неправо творили, и я тоже, Федор, и я тоже! И удерживали сына Александрова, и мирволили Василию Кашинскому. И ежели противополагать две правды — правду Твери и правду Москвы, то Тверь более права и изобижена Москвою! Да, да, да! — Он рукою отвел, воспрещая, готового уже вмешаться в спор Стефана и продолжал:
   — И ты прав, брате, ибо ты — епископ града Твери! Но не забыл ли ты, Федор, что я митрополит всея Руси и о всей Руси должен, обязан мыслить в свой черед? Должен, обязан заботить себя и тем, что ежели добрый, справедливый и пылкий князь Всеволод пригласит Ольгерда на Русь и силами Литвы разгромит дядю, а затем и Московскую волость, а затем и само княжение владимирское, тогда вся Русь, а не токмо Москва или Тверь погибнет из-за наших безлепых раздоров! Да, Федор! Ты скажешь, конечно, почему тогда не Тверь должна стать во главе Руси Владимирской? Потому, что не Тверь! Потому, что при Михайле Святом могла быть Тверь, а стала Москва, потому, что столицы не избираются ничьей волею, они делаются, возникают! Возможно — татары причина сему, возможно — духовная власть или иное что… Но уже святой Петр предрек величие в веках граду Московскому! И мы, духовная власть, должны мыслить о дальнем, о судьбе всей земли через века и века! Не о том, на чьей стороне днешняя суетная правда и преходящая власть того или иного князя. Например, помысли, что возмогло бы произойти от брака Симеона и Марии, ежели бы дети их и сам Симеон остались бы в живых, а чума унесла, напротив, всех мужей тверского княжеского дома? Возможно, что оба сии княжества уже теперь слились бы под единою властью и Русь, русская земля, и язык русский усилились бы во много раз!
   — Но тогда, — возразил Федор, — и Ольгерд мог бы, поворотись судьба, стати великим князем всея Руси?
   — Да! — живо возразил Алексий. — Ежели бы принял крещение и ежели с крещением Русь стала бы ему родиною! Да, тогда — но именно лишь тогда — он мог бы, ежели похотел, стать русским и православным князем. Пусть и не сам еще, но хоть в детях, внуках, в правнуках своих! Но сие невозможно, отмолвишь ты, и я реку: да, сие невозможно! И вот почему я ратовал в Цареграде, устрояя митрополич престол во Владимире, вот почему борюсь с Романом, коего вы, тверяне, поддерживаете, вот почему ныне еду с пастырским наставлением в Киев!
   Сергий, доныне молчавший, столь красноречиво в сей миг взглянул на митрополита, что Алексий, неволею почуявши его взор, оборотил чело и прихмурил брови, отвечая на незаданный троицким игуменом вопрос:
   — Ехать надобно!
   Он встряхнул головой и вновь оборотился к уже почти поверженному Федору:
   — И наша задача в этом вот текучем и разноликом бытии, в этом потоке времен и лет — воспитывать свой язык, умеряя животное, похотное в человецех, и князей своих наставлять в строгих истинах веры Христовой, в любви и дружестве, паче всего в любви к земле языка своего, навычаям и преданьям народа! Как бы ни стало тяжко, даже и до невозможности, вынести ношу сию! И потому я, русский митрополит, волею своею, и разумом, и сердцем, и именем горнего Учителя нашего прошу тебя, и заклинаю, и настаиваю владычною волею: да останешь и впредь на престоле своем!
   Алексий примолк, слегка понурив плечи, взглянул светло и примолвил, указывая на Сергия:
   — А княжеские которы, сколь бы ни гибельны казались они… Вот он в обители своей содеивает важнейшее, премного важнейшее всех княжеских усобиц в совокупном их множестве! Ибо жизнь духа есть истинная жизнь, и от нее гибнет или же восстает все иное, сущее окрест. И печалуюсь, — тут же Алексий оборотил чело к троицкому игумену, решив, что настал час и ему сказать слово ободрения и укоризны, — и скорблю, будучи извещен о нестроениях в обители Святой Троицы!
   Сергий медленно улыбнулся в ответ. Помедлил.
   — Владыко Алексию! — выговорил негромко. — Скажи, сколь времени надобно, дабы выстроить город, в пожаре выгоревший дотла? Ежели судить по Москве и градам иным — единою осенью возможно восстановить все порушенное! А населить град созванным отовсюду народом? Единым летом возможно и сие совершить! А завоевать царство? Сгубить, разорить, разрушить, испустошить землю, даже и поворотить реки или вырубить леса?! И сколь надобно сил, времени и терпения, дабы воспитать, создать, вырастить единого смысленого мужа? Побороть в нем похоть и гнев, злобу и трусость, леность и стяжание? Воспитать сдержанность, храбрость без ярости, честность и доброту? Научить его ежечасно обарывать собственную плоть и многоразличные похоти плоти? Уйдут на то многие годы и труды! Но без оного мужа, воспитанного и многоумного, более скажу — без многих подобных мужей не станет прочен ни град, ни волость, ни княжество! Без сего ничто иное не станет прочным, ибо, — тут Сергий едва-едва, чуть приметно улыбнулся, почти повторив слова Алексия, — без духовного, в себе самом, воспитания людей все прочее суета сует и всяческая суета!
   Сергий замолк, и епископ Федор, сейчас впервые услышавший речь троицкого игумена, поник головою и, воздохнув, подтвердил:
   — Да, без сего непрочно все иное!
   И Алексий, понявши скрытый упрек Сергия, тоже склонил чело, повторив:
   — Без сего непрочно!
   И лишь Стефан смолчал, голову склонив и осмурев взглядом, который он в этот миг побоялся показать сотрапезникам.
   Когда выходили из покоя, Алексий придержал Сергия за рукав и с глазу на глаз вопросил негромко:
   — Сыне! Не молчи о труднотах своих! Где не возможет игумен, там возможет порою митрополит, могущий приказать, заставить, усовестить!
   — Отче! — отозвался Сергий со вздохом, покачавши головою. — Я уже все сказал тебе! Долог и притужен путь духовного покаяния! Но неможно тут свыше велеть ничему! Росток не станешь тянуть из земли, дабы скорее вырос, так и мужа, не созревшего разумом или неготового душою, кто повелением своим возможет содеять духовным и смысленым? Об едином скорблю, владыко! Не в пору, мнится мне, уезжаешь ты в Киев! Именно теперь надобен ты в русской земле!
   Заметивши тень, пробежавшую по лицу Алексия («Сам не хочу, но должен!» — сказал его взгляд), Сергий примолвил просительно:
   — Егда не возможешь отменити сего, возьми себе спутников верных, исхитренных не токмо в духовных трудах, но и в жизненных невзгодах и бедствиях! Способных, ежели надобно, даже и к деянию бранному!
   Алексий вздрогнул, внимательно и долго поглядел в очи Сергию. Потом обнял и трижды молча поцеловал.
   О Стефане и о делах обители иного разговора меж ними в этот раз не было.
   Сергий, через ночь воротившись к себе, только лишь отдал распоряжения новоназначенным келарю и эконому, кратко повестив, что должен на несколько дней отлучиться из обители. И никому ничего более не сказав и не взявши никого в провожатые, в тот же день вышел на лыжах за ворота обители и утонул в рождественском серебряном снегу.
   Путь его был долог и лежал в обратную сторону от Москвы. Делая по шестьдесят верст в сутки, имея пищею только ржаные сухари, которые он сосал дорогою, и нигде не задерживаясь в пути, Сергий скоро миновал Махрищенский монастырь на Киржаче, где игуменом был его знакомец Стефан, но и тут только лишь обогрелся, выхлебал мису ухи и тотчас устремил далее в путь по лесным зимникам, пока не вышел на Владимирскую дорогу, и уже утром третьего дня миновал Владимир, не заходя в город и не останавливая, а на шестой — подходил к Нижнему.
   Тут и выяснилось, что шел он к игумену Дионисию, дабы понудить того тотчас и немедленно послать скорого гонца в Печерскую лавру, в Киев, упредив, ежели мочно, приезд Алексия и известив тамошнюю братию, что митрополиту угрожает беда и надобно спасать его от возможной гибели. И по сомкнутым устам, по устремленному упорному взгляду Сергия было внятно, что Дионисий непременно послушает его, и гонца пошлет, и содеет все, что мочно содеять ему, выученику лавры Печерской, дабы отвратить нависшую над митрополитом беду.
   Епископ Федор провожал Алексия до Коломны. Тут, еще раз наставив и ободрив своего вчерашнего недруга, Алексий с любовью отпустил Федора в Тверь.
   Внутреннее чувство говорило ему, что поступил он на этот раз правильно и ежели и не содеял вполне из недруга друга, то, по крайней мере, может быть уверен теперь, что Федор не станет строить ковы противу него, пока он пребывает в далеком и враждебном Киеве.
   В Коломне еще раз проверяли весь обоз, грузили остатние возы, торочили коней. Среди многочисленной свиты митрополита был в этот раз и Станята, верный спутник его предыдущих странствий, и Никита Федоров, которого Алексий взял с собою впервые, едва ли не по косвенному совету игумена Сергия. Да, кроме того, Алексий опасался немного, что в пору его отсутствия помилованного им кметя очень возмогут иные — дабы уже похерить и все последние концы дела хвостовского — попросту потихоньку убить.


VI. ОТЧАЯНИЕ


   Мимо Брянска, захваченного Ольгердом, шли с превеликою боязнью — береглись. Никита, здесь снова ставший старшим над дружиною, распорядил не снимать броней, оружие держать наготове. Так, в бронях под шубами, и ехали. Трещал мороз, железо холодило тело, было тревожно и весело. Долгий неповоротливый митрополичий обоз, состоящий едва не сплошь из ненавычных к оружию духовных, полонить было проще простого. Никита, перемолвивши с владычным боярином, уже прикидывал, как разоставить ратных, и с досадою понимал, что все, что сможет содеять, это — ежели обоз будут настигать всугон, а не переймут заранее пути — остановить врага и, давая обозу оторваться от преследователей, лечь костьми с невеликою своею дружиной.
   В пути он уже перезнакомился со многими спутниками, разобрался с ратниками, прикинувши, кто куда гож. На очи владыке не лез, а из ближней владычной прислуги сошелся нежданно с одним лишь писцом Леонтием, которого чаще по-простому называли Станятой. Совершилось знакомство всего дня три назад, когда остановили около малой деревни и простые ратные с младшими клирошанами тесноты ради ночевали в шатрах и грелись у костров.
   В котлах булькала каша. Подставляли мисы, доставали ложки из-за голенищ, ели не спеша, посовываясь ближе к огню. В вышине, над головою, там, куда не достигал пляшущий свет костра, роились алмазною россыпью холодные высокие звезды. Сторожко молчали осыпанные инеем сосны, черные узорные тени которых смутно виднелись на темном окоеме небес. Отъевшие ратники заползали на четвереньках в шатры, под попоны и кошмы, валились в кучу — так теплей.
   Никита остался поправлять костер. Спать пока еще не тянуло. И тот, владычный, остался тоже. Долго сидели вдвоем, не глядя один на другого. Потом Никита вдвинул обгорелое бревно ближе в огонь. Посидели, согласно уставясь в рдеющую груду углей, следя невысокие упорные языки огня, в вечном борении с холодною пустотою пространств то вздымавшие ввысь — и тогда куски пламени, отрываясь, улетали, исчезая без остатка в морозной стуже, — то сникавшие, так что огонь лишь облизывал, таясь и опадая, черно-красный обугленный ствол сосны, сунутый в костер смолистым комлем.
   — Слыхал я, — начал Никита, — Земля в аэре плывет, кружится, и сама круглая, словно яйцо. Ни на чем, просто так, сама веснет! И не упадет никуда! Дивно! — Он кинул глазом на владычного писца, проверяя, не зазрит ли? Но тот только кивнул, утверждая, глядючи в огонь. Сам подсказал давно знакомое:
   — И Земля, и все сущее на ней! А Солнце кругом ходит. Солнцу оборот — зима-лето, а Земле оборот — день-ночь.
   — И… не падают? — решился спросить Никита с некоторой неуверенностью в голосе.
   — Не! — отозвался тот задумчиво и пояснил: — Земля тянет! Большая она! Дак вот с того…
   Опять помолчали.
   — Тебя как звать-то? — вопросил Никита, торопливо добавив: — Меня дак Никитой кличут, а по деду — Федоровым. Дед у меня был… — Он не договорил про деда, застыдился.
   Но тот, владычный, словно бы и не заметил, отмолвил, помолчав:
   — Леонтий я. А так, для людей, Станята, Станька!
   — И по-грецки разумеешь? — спросил Никита с невольною завистью.
   — Ага! С владыкою в Цареграде был, дак и тово…
   — Скажи чего-нито! — попросил Никита, зарозовев.
   Станята-Леонтий усмехнулся, погодя сказал что-то складное, словно песня на чужом языке. Никита не стал выспрашивать, что это. Понурил голову. Помолчав, примолвил со вздохом:
   — А я, почитай, дале Владимира и не бывал! Ну, на Волгу ходили, еще при князе Иван Данилыче. Батько мой ехал в Киев, к митрополиту Феогносту ищо, я малой был, дак в рев: забедно стало, что не берет с собою! А ныне вижу — не игра! С возами да справою… — Помолчал, не утерпел, похвастал:
   — Я нынь подо Ржевою ратился!
   — Ето тебя владыко Алексий лечил? — спросил Станята, спокойно подымая взгляд.
   — Меня… — отмолвил Никита чуть растерянно, понявши вдруг, что его поход подо Ржеву — обычное воинское дело и хвастать тут можно мало чем.
   — А здесь почто? От князя ле послан? — спросил тот опять, ковыряя обгорелою палкой в угольях.
   — Ты, Левонтий… Али как тебя?
   — Станятой зови!
   — Ну, Стань, ты тово… Чево знашь-то про меня?
   Станята поднял взор, усмехнув, подвигал плечьми: мол, чего и знать, не ведаю.
   И как бывает в пути, как бывает по мгновенному чувству, что незнакомец, коего еще вчера и знать-то не знал, не предаст, не выдаст, не выболтает сказанного тобою, а быть может, соучастием своим и облегчит, и разделит сердечную ношу, выговорил Никита в ночной тишине у костра невольному спутнику своему:
   — Хвоста я убил. Лексей Петровича!
   Станята глянул на него и не пошевелился, слушал.
   — Думал, ты знаешь… — пробормотал Никита, смущаясь.
   — Я мыслил, — погодя отмолвил владычный писец, — что ето Вельяминовых работа, Василь Василича.
   — Василь Василича? — Никита невесело хохотнул, покачал головой. Договорил, помедлив: — Он мне за то и деревню подарил. Перед смертью, значит. А владыка от смерти спас! Взял на себя и с деревней тою. Вторую жизнь подарил, считай!
   Станята только теперь, когда Никита сказал про вторую жизнь, поверил ратнику. Внимательно приглядясь, узрел черный мрак в очах нового знакомца, легким ознобом прошло по спине: сидим теперь с убийцею двое у костра! И владыка помиловал! Прошло и ушло. В черном пустом взгляде ратного была мука.
   — Как же теперь?
   — Дак вот. Хлеб, сало… Под Ржеву ходил. Сын у меня. Так бы и не увидел рожоного-то… В Киев вот еду!
   — Как же ты, по согласию, что ль?
   — С Вельяминовым? — уточнил Никита и, когда Леонтий кивнул, отверг, покачав головой: — Не! Сам!
   — По ненависти? — вопросил вновь Станята.
   Никита вторично потряс головою, подумал, вымолвил глухо:
   — За любовь.
   Станька не стал расспрашивать. «За любовь» — сразу меняло дело. За любовь и не то делают. (Почто он и сторонит ее, любви етой!) И не изверги, не тати совсем. Всякий может… Поди, понасилил боярин еговую бабу, прикинул про себя, или иное что…
   Огонь плясал, то выбрасываясь ввысь в причудливом танце, то залезая под тяжкое рдеющее бревно.
   — Иной кто ведает? — вопросил Станята.
   Никита потряс головою опять.
   — Никто! Никому тут не баял, — уточнил он, — по слуху ежели…
   — Ну и молчи! — заключил Станята, еще помедлив. — И не сказывай о том никому! — решительнее прибавил, вспомнив, что у ратника народился сын и, значит, женка…
   — Та самая женка-то? — спросил, уточняя.
   — Та! — отмолвил Никита, так и не повестивший историю своей любви.
   Ночь облегала морозом, наваливала дремою.
   — Ступай! — сказал Никита погодя. — Я постерегу, подремлю тут…
   — Ты ступай! — возразил Станята. — Мне привычно по ночам-то не спать, а днем и на возу высплюсь. Ступай! — примолвил он решительно, и Никита, подумав, молча полез в шатер, в гущу тел, в спасительное человечье тепло.
   А Станята думал, задремывая. Видел доднесь суетливого, уверенного в себе молодца, что покрикивал, строжил, лихо проносясь верхом в снежном вихре обочь возов, и представить не мог такого! А тут — Земля, плывущая в аэре, и нашумевшее на всю Москву, мало не на всю Владимирскую Русь, занесенное во владычное летописание убийство тысяцкого! И почему Алексий заступил, спас его от смерти? Владыка ничего не совершал зря, и тут, видно, знал, ведал нечто такое, чего в простоте душевной, быть может, не ведал и сам убийца, чудом, по владычному изволению не лишившийся головы!
   Спрашивать Алексия он, конечно, не стал. Чуял, что не должен и не надо, не его это дело.
   Второй раз они близко сошлись уже под Брянском, когда нежданно встречу поезду выехала негустая толпа литовских ратных в остроконечных шапках своих, и Станята узрел, как Никита, ощерив зубы, враз, не стряпая, издав горловой татарский свист, поднял ратных, сбросивших шубы на возы, и перед строем оружной литвы вырос строй окольчуженных, готовых к бою русичей.
   Однако литва выехала не с войною. От толпы комонных отделился всадник в дорогом колонтаре и долгом распахнутом бобровом опашне, помахавши рукою в знак мира, подъехал к владычному возку, передал приглашение митрополиту от князя Дмитрия — Корибута Ольгердовича — посетить город.
   Посовещавшись с боярами, Алексий дал приказ заворачивать в Брянск. Лучше было пока не заводить ссоры с Литвой, решили бояре, а в такой близости к дому любая пакость Ольгердова тотчас станет известною на Москве.
   В Брянске Алексия, впрочем, приняли того лучше. Был устроен пир для бояр, клира и ратных. Алексий служил в соборе торжественную литургию. Князь (крещенный по православному обряду) выстоял всю службу и приложился к кресту и руке Алексия.
   В городе их держали три дня, три дня поили и кормили весь поезд и только на четвертый, и то по настойчивой просьбе митрополита, выпустили, с почетом проводивши в дальнейший путь.
   Тайный гонец к Ольгерду с известием о поезде Алексия ускакал в Вильну еще в первый день их пребывания в Брянске.
   Скрипят возы. Движется от починка к починку, от города к городу долгий владычный поезд. Трубчевск. Новгород-Северский. Чернигов… Втянулись кони, и люди втянулись, и стала привычною тяжесть пути, и не столь уже страшен мороз, и привычны костры, и так желанны редкие бани, все более редкие, чем дальше от дому, чем ближе к далекому Киеву. И везде сидят уже князья Ольгердова дома, и везде покамест встречают поезд владыки с почетом, кормят, и поят, и провожают в путь, и из каждого захваченного Литвою города уносятся в вихре снежной пыли скорые гонцы в далекую Литву с вестями.
   «Едет! Проехал Новгород-Северский, близит к Чернигову. Проехал Чернигов уже!»
   Скачут вестоноши в снежной пыли зимних дорог, приходит в Вильну одно благое известие за другим.
   Едет! Наконец-то едет! Уже почти достиг Киева!
   Ольгерд ждет.

 
   Днепр переезжали много выше Киева (под Киевом, сказывали, перевоз был только в лодьях), и — к счастью. Разминулись с дружиною, посланной князем Федором впереймы. Владычный обоз остановили уже под самым городом. Началась долгая пря, ругань, скакали комонные, звякало оружие. Наконец явился сам князь, прославивший себя неудачною поимкою тридцать лет тому назад новгородского архиепископа Калики.
   Старика князя, спесивого, издерганного, жалкого (вот-вот литовские рати займут Киев, покончив с ним и с его призрачною властью), понять было мочно. Однако Федор содеял промашку, подскакав самолично к митрополичьему возку. Алексий, не выходя из возка, отворил дверцу и требовательно, молча воззрился на него, пропустив мимо ушей и даже вовсе не услышав все то, что кричал, ярясь, с пеною на губах киевский держатель.
   Никита решительно подъехал, оттирая конем и плечом князя Федора от его ратных, и кмети, предупрежденные владычным боярином, один по одному так же решительно и молча начали въезжать в строй киевской княжой дружины, неволею вспятившей коней. Углядев краем глаза, что князь Федор достаточно окружен, Никита проговорил негромко, но твердо:
   — Митрополит всея Руси пред тобою, княже! Слезь, поприветствуй! Сором!
   Князь Федор дернул морщинистой шеей, углядел насупленный лик Никиты, его твердо сведенные скулы, островатый взгляд, руку, забытую на рукояти сабли, увидал и московитов вокруг себя и своих вспятивших ратников и, поняв по движению Никиты, что, повороти он назад, тот тотчас схватит за повод его коня и выхватит саблю, смолк, посопел и вдруг покорился: неловко поерзав в седле, слез в снег, постоял, шагнул к возку, далее уж само собою пришлось снять шапку и подойти, сложив руки лодочкой, под благословение Алексия. А тут уж — какое нятье! Московский митрополит, улыбнувшись едва-едва, краем глаза, пригласил Федора в свой возок, и князь, привыкший к подчинению (Гедимину, Ольгерду, татарам — все равно кому!), безвольно шагнул, шагнул еще раз, а там уж полез и в возок, и только усевшись на кожаное, застланное мехом сиденье, понял, что вместо того, чтобы полонить митрополита московского, сам почти что угодил в нятье.