Тайдула постепенно успокаивалась. Алексий чувствовал руками, как опадает напряжение в членах царицы, как спадает жар тела, и почти не удивился тому, что по окончании молитвы царица едва сидела и была вся в полусонной дреме.
   — Ты усыпил меня, русский поп! — пробормотала она.
   По знаку Алексия служанки подняли госпожу, уложили на постель. Он, легко касаясь ее вспухших век, наложил мазь. Выходя в то время, как спутники складывали божницу и убирали священные предметы, вызвал сотника и, строго повелев никого не пускать к больной и проверять, пробуя всякую еду и питье, которые ей будут подносить, сказал, что оставляет для надзора одного своего спутника (он указал на Станяту) и ежели царице вдруг станет плохо, то он сможет и помочь ей, и вызвать его, Алексия.
   До утра Алексий спокойно спал в княжеской горнице русского подворья, а для Станяты это была самая хлопотливая ночь. Во-первых, не ведали, куда его поместить, ибо в юрте царицы мужчинам под страхом смерти нельзя было оставаться, а уходить куда-нибудь далеко Станька отказался наотрез. В конце концов ему поставили черный походный шатер в саду, невдали от ханской юрты, откуда он и лежа мог видеть всякого, входящего в сад. Принесли поесть, и Станька, подложив под голову кулак, забылся чутким, вполглаза, сном.
   Впрочем, спать ему пришлось недолго. «Урус, урус!» — тихо позвали его, едва Станька начал видеть какие-то невозможные, ни на что не похожие сны. Вздрогнув, он приподнялся на локте, ощупал нож на поясе и банку с мазью за пазухою. То и другое было, к счастью, на месте.
   — Урус, урус! — позвали снова из-за шатра. К его лицу, звякнув, упал тяжелый кожаный мешочек, явно с диргемами. Станята отозвался, не трогая кошелька, и весь подобрался, ожидая, что будет дальше.
   — Урус, урус! — продолжал звать робкий голос из-за шатра.
   — Сюда пойди! — отозвался он по-татарски.
   Из-за шатра показалась голова в мохнатой бараньей шапке, потом выполз и весь человек — небольшого роста, закутанный в широкий халат. Станька напрягся, освобождая нож из ножен. Человек юркнул к нему и присел, дрожа и оглядываясь:
   — Пусти к себе!
   Только когда незнакомец пролез в шатер, Станька понял, что перед ним не мужик, а баба. Девушка скинула шапку — заплетенные в мелкие косички черные волосы рассыпались по плечам, — вынырнула из-под халата и вся приникла к нему, дрожа и ощупывая Станяту руками.
   — Бери меня, бери! — шептала она.
   В Станьке было колыхнулась дурная горячая кровь (редко бывает, чтобы так вот беззаветно отдавалась тебе юная незнакомая красавица!), но он, уже теряя волю, поднял глаза, и что-то, может быть глубокая тишина или лик луны, которая глядела прямо в отверстие шатра, оцепенив розовый сад смутным, тревожным сиянием своим, отрезвило его, приведя в чувство. И показалось тотчас, что там, за шатром, еще кто-то есть и этот кто-то ждет и жаждет его падения. Он крепко ухватил девушку за косы, отогнул назад ее голову, увидел полузакрытые кошачьи глаза и хищный маленький оскал и опомнился окончательно.
   — Ты кто? Зачем пришла? Говори, ну! — сердито потребовал он вполголоса. Она рванулась было, но Станька держал крепко и за волосы, и за два сжатых вместе запястья. Тогда она заплакала, зябко вздрагивая узкими плечами:
   — Не хочешь меня — серебро бери, бери золото, ну! — сказала.
   — Зачем? — вновь вопросил Станята.
   — Мазь дай! — попросила девушка, приоткрывая глаза.
   Да, конечно, за палаткою кто-то был, там раздалось и смолкло в этот миг чуть слышное шевеление.
   — Дай лучше! — просила она горячим шепотом. — Не то тебя убьют или отравят! И меня убьют тоже! — примолвила девушка, заметивши, что Станьку не очень испугала угроза.
   Станята лихорадочно думал — придумать надо было тотчас и безошибочно, ибо иначе его и в сам деле не сегодня завтра убьют, и Алексию он тогда ничем уже не поможет.
   — Слушай, дурочка! Пожалею тебя — так и быть! — ответил он наконец. — Никакой особой мази нет у нашего попа, только святая вода да молитвы, и еще вот только… Можжевельник знаешь? Такие черные ягоды на нем? — Она отрицательно покачала головой. — Ну, запомни, словом, можжевельник, потом болиголов… — Станята врал вдохновенно, стараясь называть новые и новые растения, коих не достать было в степи. За палаткою внимательно слушали, запоминая. — Все это растереть, высушить сперва, и с барсучьим салом перемешать. Барсук, барсук, зверь такой, знаешь ли?
   Она кивнула головою.
   — Ну вот! Этою мазью и мажут у нас глаза. А потом мочой, только не ослиною, а мочой от стельной коровы, и ту мочу квасят двадцать дней, мешают с растопленным коровьим маслом и пропускают через мох, после два месяца кряду подержат, так вот ентим ищо. И боле ничем не пользуют у нас! Поняла? Запомнила? Ну и беги! Грех мне с тобою принять нельзя! Узнают — убьют! Беги!
   — Серебро возьми! — шепнула красавица, змеей выскальзывая из шатра, подгоняемая Станятой. А тот, только вытолкав ее вместе с халатом и шапкою из шатра, почуял до конца, сколь лакомой должна быть эта сговорчивая девушка, и даже крякнул от сожаления, впрочем, и порадовал себе. Те, за шатром, ему явно бы не дали отведать сласти.
   Спать после всего этого смысла уже не имело. Станята сел, готовый вскочить при первом шорохе, и так просидел всю ночь, глядя, как медленно переходит по окоему лунный диск, как движутся тени сада, как сменяется стража у ворот и как выходят, удаляясь в кусты, и возвращаются вновь в ханский шатер рабыни, и только на самом восходе солнца заснул, уронивши голову на грудь, но и тогда не разжал руки, сведенной судорогою на рукояти ножа.
   Алексий воротился утром. Опухоль значительно спала, чему, по-видимому, впрочем, помогли молитва и сон, а не мази, которыми он пользовал царицу вчера. Алексий, пока расставляли божницу и приготовляли все потребное ему, задумался. Следовало перепробовать сперва все обычные средствия, коими неплохо лечили в русских монастырях, но болезнь Тайдулы была слишком запущена, а разговоры и шум в Сарае по поводу его лечения все возбуждались и росли с каждым часом. И Алексий, мысленно воззвав к Господу, решился. После молебна он достал мазь, добытую ему боровским монашком, понимая, что, ежели не поможет и она, его посольство закончится полным крушением.
   Кажется, никогда он, применив лекарство, не молился так горячо и крепко. В эту ночь, вторую ночь, проведенную Станятою в полудремоте в ханском саду, Алексий тоже не ложился в постель, простояв на молитве перед аналоем всю ночь.
   Вокруг русского подворья в эти дни творилась прямая бесовщина. Ключнику на базаре продали огромного снулого осетра, мясо которого оказалось отравленным (повар, разделывая рыбу, по черным жабрам догадал, что дело нечисто, не то бы створилась беда). Какие-то непонятные личности бродили вокруг, пытались перелезть невысокую ограду сада. Ночью кусками ядовитого мяса отравили двух сторожевых псов.
   Приезжал Товлубий, принял богатые дары, загадочно сопел, разглядывая митрополита. Сказал наконец, отводя глаза, чтобы русичи не ходили нынче поодинке по базару, а самого Алексия ко дворцу Тайдулы сопровождала стража. Алексий понял, не стал возмущаться, ни расспрашивать. Товлубий, или по-татарски Товлубег, был одновременно и врагом, и другом. Тень Калиты, русское нескудное серебро продолжали действовать на этого старого кровожадного барса, убийцу тверских князей Александра с Федором, серебро Калиты и подношения Симеона Гордого. Товлубий явно что-то замысливал и приезжал поглядеть, нужны ли ему еще для его замыслов эти русичи.
   На расставании Алексий твердо поглядел в глаза Товлубию, сказал с намеком (внимающий да разумеет!):
   — Мы помним всех, кому благодетельствовал почивший в Бозе князь Иван Данилович, а такожде и сын его, князь Семен Иваныч. И наша рука не оскудеет к друзьям дома московских государей!
   Товлубий, не убежденный до конца в своей трудной потаенной мысли, все же с пониманием склонил голову.
   Когда-то умирающий Калита сказал сыну вещие слова: «Чаю, много зла принесет Орде сей Товлубий, но ты поддержи его там, в Орде! Серебра не жалей, кровь дороже!» Алексий не ведал этих слов, но что такое Товлубий, знал слишком хорошо, и что дружбою или хотя бы отсутствием вражды этого человека пренебрегать нельзя никак, знал тоже.
   Боровская мазь произвела неожиданное действие. Тайдуле стало хуже. Алексий снял наложенные было повязки, долго смотрел и вдруг понял, что произошли изменения к лучшему: гной выходил, тугая опухоль сморщилась и начала опадать. Он опять твердой рукою намазал глаза тою же мазью, наложил повязку, примолвив:
   — Будь мужественною, госпожа! Иного не скажу тебе теперь, но уповаю на Господа!
   Мусульманские улемы пробовали приходить к нему на подворье. Алексий с непреложною твердостью отвечал, что, покуда не окончит лечения царицы, говорить не будет ни с кем.
   В этот день двоих русичей на базаре избили почти до бесчувствия. Пришлось и их лечить, запретив всем прочим без дела шататься по городу. По поводу пребывания Станяты в саду царицы возгорелась целая пря, и Алексий предложил ставить у палатки Станяты доверенного Тайдуле нукера, чем кое-как успокоил возникшие слухи и сплетни. Станята многократно благодарил Господа, помогшего ему удержаться от греха. (Кошель с серебром он на другой же день, не открывая даже, передал Алексию.) Кризис наступил на пятый день. Алексий в этот день застал во дворце вновь целую толпу улемов и с ними прежнего лекаря, зловеще расступившихся перед русским митрополитом. У белой юрты стояла стража. Станяту, которого Алексий сурово потребовал тотчас представить ему, иначе он не взойдет в шатер госпожи, привели связанного, с кровоподтеком под глазом. Нож и коробочка с мазью были у него отобраны, и на повторные требования Алексия воротили один нож. Впрочем, мазь, которую отобрали у Станяты, имела лишь успокоительное назначение.
   В юрте Тайдулы Алексий, к своему великому гневу, застал двух незнакомых ему лекарей и кадия. Тайдула слабым голосом позвала его и сказала, винясь, что она не велела им снимать повязки с глаз до прихода Алексия. Лицо ее, по которому тек гной, было в самом деле страшно.
   Алексий, попросив непрошеных гостей хотя бы отступить в сторону, сам воздвиг переносный алтарь и твердым голосом прочел молитву. Тяжелое молчание многих, частью вооруженных, мужчин было ему ответом. Тогда он, подозвав избитого Станяту, приготовил опять потребное ему и, мысленно выговорив: «Господи, помилуй!», снял повязки с глаз, обнаживши целый, как ему и самому показалось в первое мгновение, гнойник. Льняными ветошками, пользуясь освященной водою (иной под руками не было), он начал удалять гной, обмывая лицо Тайдулы. Арабские лекари следили издали, вытягивая шеи. И первое восклицание издал один из них. Глаза царицы глядели. И опухоль совершенно опала, обнажив сморщенную, побелевшую кожу.
   Тайдула медленно моргала веками, глядя на Алексия, и в глазах ее, измученных, некогда завораживающе-прекрасных, копились, скатываясь по щекам, слезы. И радости, и горя одновременно. Алексий не глядел назад, но по шевелению и звуку шагов чуял, как выходят, выползают, бегут, покидая шатер царицы, все те, кто еще минуты назад жаждал кровавой расправы с ним, испуганные и раздавленные божественной силой русского целителя, посрамившего их всех. Скоро юрта была пуста. Только верный сотник, сверля преданными глазами спину Алексия, стоял на страже в дверях да жались под пологом восхищенные рабыни, которые теперь тайно начнут носить под одеждою вместо амулетов серебряные крестики, веря, что это — могущественный оберег от всяких напастей.
   А царица глядела на Алексия, губы ее шептали слова благодарности, а из глаз, обновленных, выздоровевших глаз, текли и текли крупные слезы.
   Час назад придворные повестили ей Джанибекову смерть.

 
   Бердибек сердито, ногою, отпихнул невольницу. Полураздетая женщина замерла, распластавшись на ковре, не ведая, жизнь ей подарят или смерть через несколько мгновений. Она будто оглохла, не слыша музыки, ни того, как продолжает хохотать Мамат-хатунь, которую щекотал в это время один из соратников хана. Одетые в прозрачный муслин танцовщицы с бубнами в руках двигались на цыпочках одна за другою среди расставленных в беспорядке блюд и сосудов с вином. Вот одну из танцовщиц дернул за шальвары приподнявшийся с ковра татарин, и девушка тотчас, послушно расстегивая пояс, опустилась на колени перед ним, спеша освободить себя от лишней одежды, чтобы не прогневить воина.
   Бердибек смотрел брюзгливо на этих жен чужого гарема и танцовщиц, коих он уже устал брать и дарил теперь своим соратникам, которые пили вместе с ним, сочетаясь тут же, на коврах, со своими избранницами. Он поманил пальцем неловкую девушку, причинившую ему боль, и, когда она подползла с расширенными от ужаса глазами, взял за горло, как кошку, и стал бить по лицу, приговаривая:
   — Тварь, тварь, тварь! Неумелая тварь!
   По лицу женщины катились слезы и кровь, она задыхалась и подкорчивала руки, не смея все же вцепиться в безжалостные пальцы нового господина. Ашраф был жесток, но по-другому. Он любил морить женщин голодом. Этому не жалко еды, но не жаль и чужой жизни. Когда танцовщица уже почти потеряла сознание, он налил чашу вина и плеснул ей в лицо: «Поди прочь!» Женщина, икая и вздрагивая, уползла на коленях, забыв подобрать снятые шальвары. Тотчас другая танцовщица опустилась рядом с ним, показывая полные груди, просвечивающие сквозь муслин, и улыбаясь готовною, затверженною улыбкой. Бердибек махнул рукой:
   — Принеси саз!
   Девушка побежала, покачивая полными бедрами, «походкою раненого верблюда», приятною для мужских глаз. Вернулась с сазом.
   — Разденься! — велел Бердибек. Пресыщенный, он глядел, как играет голая танцовщица, шевеля в такт бедрами и грудью, и оглядывал уставленную светильниками залу с нишами по стенам, в которых то горою высились груды подушек и одеял, то громоздились на столиках и прямо на полу разнообразные яства, фрукты и сосуды с вином.
   Черные рабыни в передниках разносили блюда с жареным мясом и мисы вареной баранины. Несколько музыкантов, сидя в ряд у стены, дули в длинные дудки, выводя прихотливую вьющуюся мелодию. Лица их были нарочито бесстрастны.
   У Бердибека наконец родилось желание, и он знаком потребовал от девушки ответа. Она тотчас отбросила саз и прильнула к нему с заученной изощренной жадностью, повторяя то, чего не сумела сделать та, другая…
   В это время распахнулись двери и вошел прислужник, растерянно присевший, оглядывая пьяную оргию и разыскивая глазами среди этих раскинувшихся на коврах и переплетенных тел самого Бердибека.
   — Что нужно этому дураку? — сквозь зубы процедил хан, которому вовсе не хотелось ни ради каких дел прерывать пир и наслаждения. Он тяжело глядел на приближавшегося к нему, низя глаза, раба. «Так и знал! Гонец от отца!» — подумал Бердибек, сжимая кулак. Была бы его воля, он разорил бы весь этот пышный город куда пострашнее Ашрафа. Будь его воля, он не стал бы заставлять своих воинов возвращать золото жителям покоренного Азербайджана — зачем? Будь его воля, он теперь как победитель выпотрошил бы всю местную знать, завалил трупами арыки, а женщин раздал своим воинам на потеху. Будь его воля… Кровавая волна гнева поднялась было в нем, поднялась и опала. Бардибеку не было еще и тридцати, но кутежи и вино уже успели состарить его некогда красивое лицо, вдоль рта пролегли складки, и глаза, леденевшие во время гнева, смотрели недобро и тяжело. Вновь какой-нибудь нелепый приказ отца, который ему хотелось бы, не читая, бросить и растоптать ногами. Он поправил одежду, дал знак соратникам оставить на время женщин, кивнул, чтобы ввели гонца.
   Пропыленный воин прошел по коврам, словно был из другого мира, перешагивая через блюда и нагих красавиц, подал свиток. Бердибек порвал шнурок, долго всматривался в строки (читать он почти не умел). Гонец, видя трудноту хана, подсказал:
   — Отец твой, великий хан, повелитель вселенной, опасно болен. В него вселился кара-чулмус. Тебя зовут домой!
   — Ешь! — бросил гонцу Бердибек, подымаясь на колени и оглядывая зал в поисках грамотного. Толмач подбежал, запыхавшись, схватил свиток, начал читать.
   Гонец, сидя на корточках, ел мясо, запивал вином, поглядывая на гаремных женщин.
   Бердибек выслушал грамоту, велел перечесть, выслушал вновь. В голове звоном перекатывались огонь и восторг удачи. Он будет ханом! Вся Золотая Орда отныне принадлежит ему!
   Он схватил золотую чашу, сунул в руки обалдевшему гонцу, кивнул на женщин, крикнул: «Бери любую!» — и косолапо, по-татарски ставя стопы, выбежал вон из пиршественной палаты дворца. Скакать следовало немедля, теперь, не ожидая ни часу! Что еще они могут там, в Сарае, выдумать без него?
   Упившиеся соратники хана вставали, отпихивали женщин, застегивали пояса, поспешали к выходу.
   Бердибек, все еще хмельной, веселый и злобный, едва отдав наказы наместнику, выезжал из Тебриза через два часа. Садилось солнце, прощально зажигая узорные тимпаны айванов, плавясь на голубых и золотых куполах, подчеркивая тенью стройные минареты, словно завернутые в драгоценные узорные ткани из сине-желто-зелено-бело-голубой парчи. Покидая Арран, Бердибек забирал с собою большую часть войска, всех преданных ему темников, сотников и нукеров, словно скакал на войну.
   В этом развращенном и рано постаревшем царевиче одна была великая и страшная страсть — жажда власти, и с каждым прожитым годом, с каждым проведенным в неге и роскоши месяцем она росла и росла.
   Джанибек, оставленный в положении почти заключенного, медленно приходил в себя. Улемы, чаявшие оградить повелителя от возможного вмешательства русской церкви, содеяли ему, сами о том не думая, великое благо. Джанибек все эти долгие дни пил только воду из источника и изредка слабый кумыс, и у него началось очищение жизненных соков. Приступы, когда он рычал и царапался, прошли, припадки становились все реже, и наконец ослабевший, потишевший повелитель пришел в себя. Слабым голосом он попросил пить, и ему принесли кобыльего молока. Он с удивленною радостью глядел на толстую мунгалку, что готовила ему питье, потом на урусутского раба, что переменял ему замаранное платье. Попросил, чтобы его вымыли, и лежал тихий и смиренный, радуясь свету солнца в горловине юрты, радуясь своему дыханию и наступившей чистоте тела. Тихо спросил про Тайдулу, про сына, покивал головою и, не выслушавши ответов, уснул. Проснувшись, увидел у постели бородатых мужей с настороженными глазами. Спросил про Алексия. Не отвечая ему, один из них оборотился и сказал кому-то в передней, части юрты:
   — Повелитель еще бредит!
   Джанибек хотел рассердиться, свел было брови, но почувствовал, как он слаб и устал до того, что не поднять рук, прикрыл глаза и тихо попросил есть.
   Пожилая мунгалка вошла, покосясь на улемов, подала чашку мясного навара. Джанибек пил, передыхая, и снова пил, и его одно мучило: почему не покидают его эти, бородатые?
   — Кто вы? — спросил он, постаравшись придать голосу твердость. — Позовите моих нукеров!
   Те вновь переглянулись между собой. Поднялись и вышли, но никто больше не подошел к нему, и Джанибек лежал, чувствуя смутную тревогу, но где-то там, за гранью своего существа, ибо в нем была — во всем его ослабевшем теле — отвычная радость выздоровления. Он снова заснул и, вновь проснувшись, вспотевший, живой, захотел есть и пил мясной отвар и кумыс и радовался солнцу и свету.
   Тени убитых братьев покинули его, почти покинули, и теперь он звал Тайдулу, удивляясь, что она не приходит, и безразлично совсем выслушал про ее болезнь и глаза, вновь спросил про Алексия, и ему опять не ответили, и он вновь забыл, и обрадовался, когда вошедший к нему кади объявил, что прискакал Бердибек. Почему, зачем прискакал, бросив Тебриз и войско, он не спрашивал.
   Сын вошел, как был с дороги, обдутый ветрами, обожженный солнцем, похудевший и потому молодой. Вошел и обрадовал отца, как его радовало все теперь. Он глядел на сына, стоящего перед ним. За плечами сына выглядывали нукеры, и Бердибек махнул им рукою выйти вон.
   «Поправляется!» — сказали Бердибеку при входе, и он стоял и смотрел на исхудавшего, жалко улыбающегося ему отца и видел, что да, отец поправляется. Безумие, о котором повестили Бердибеку, покинуло родителя. И теперь только еда и время — и он встанет и будет править опять еще неведомое количество лет… И власть, о которой ему сказал при встрече толстый старый барс Товлубег, власть над четвертью мира, над Золотою Ордой
   — проклятие! — вновь ускользнет из его рук! А там умрет Товлубег и подрастут братья… Он подступил к постели, продолжая внимательно разглядывать отца, даже слегка наклонился к нему.
   Отец глядел, улыбаясь, радуясь своему выздоровлению, и в размягченной душе его вырастала радость: сын! Прискакал! Боялся за отца! Все-таки он хороший, его старший сын, его наследник. Вино, женщины — все это пройдет. Вот он встал теперь во главе войска и уже стал воином, мужем! И вековой спор с Хулагуидами окончен, ежели сын теперь удержит Азербайджан и Арран за собой.
   — Ты что? — спросил он Бердибека, все наклонявшегося и наклонявшегося над ложем отца. Что-то страшное, что-то жестокое и безмерно тупое было в глазах сына, и у Джанибека холод прошел по спине, когда он за мгновение понял, что сейчас должно произойти.
   — Ты… — Он что-то еще хотел сказать, быть может, умолить, остеречь, крикнуть, но железные пальцы уже сомкнулись у него на горле. Джанибек хрипел, выгибался, царапал руки сына — любимого сына! — с ужасом меркнущим взором глядя в жестокие глаза убийцы. Грудь его расширялась, стараясь ухватить воздуху. На короткий миг он с дикой силою обреченного смерти впился в безжалостные руки сына, после задергался, уже стекленея взглядом, крупная судорога несколько раз прошла по его исхудалому телу, и вот сведенные пальцы начали слабнуть, разжиматься, а Бердибек все держал и сжимал горло отца, в ужасе боясь отпустить, пока наконец последний трепет не покинул тела и вялость плоти под пальцами не сказала ему, что отец окончательно мертв. Тогда он с трудом отлепил пальцы от горла родителя и отвалился, почти теряя сознание. Его мутило, и с минуту Бердибек сидел, с трудом удерживая тошноту. Потом встал, качнулся на ногах, усилием воли взял себя в руки и слепо, в лица своих нукеров, в страхе расступившихся перед ним, вымолвил:
   — Отец умер. Великий хан умер! Приберите его!
   Первое лицо, которое он узрел ясно, ступив в переднюю часть юрты, было лицо Товлубега, который, нагнув голову и слегка приподнявши извитую бровь, новыми глазами разглядывал молодого хана-отцеубийцу, нынешнего повелителя Золотой Орды. «Ты еще не все сделал, хан!» — говорили эти прищуренные, оценивающие глаза. Убить отца — этого еще очень мало, дабы удержать власть!

 
   Убийца редко испытывает раскаяние. Вернее сказать, испытывает раскаяние тогда и тот, кто совершил преступление, не будучи подлинным преступником. Когда совершенное зло нарушило его собственные моральные принципы или же произошло случайно. Но писатели и поэты всех времен говорят только об этих, способных почуять укоры совести (почему и кажется порою, что убийца всегда раскаивается в совершенном злодеянии), ибо они — люди света, а не тьмы, люди света, отпавшие света, и для них возможно еще покаяние. Те же, кто избрал путь служения сатане и вовсе отверг свет, тех не мучит совесть, им не являются видения; предавая и губя, они затем спокойно едят и спят и живут в сознании своей невинности и правоты, ибо они — слуги тьмы и уходят во тьму. И вечная борьба против зла ведется не за них и даже не с ними, а за тех, кто сошел с истинного пути и кому возможно помочь воротиться к свету.
   Это не значит, что есть люди, по Господнему предначертанию заранее обреченные спасению или гибели, как говорил Августин Блаженный, нет! Но это значит, что свобода воли и выбора действительно существует и дана человеку для его конечного торжества или конечной гибели.
   Бердибек был убийцей в душе. И раскаяния он не испытывал. Но иное обрушилось на него нежданно-негаданно. Мечтая о власти, он не понимал, не догадывал, что власть держится на преданности подданных — и не иначе. Убивая отца в приступе гнева и страха, что опять упустит трон, он не имел времени подумать об этом: об ужаснувшихся нукерах, о перешептывании эмиров, о том, что об убийстве через день станут рассказывать на базарах, что мусульманские улемы, муллы, шейхи и сам кади теперь потребуют от него исполнения их велений, — словом, на Бердибека нежданно обрушилось одиночество.
   «Я предал его почетной смерти! — наивно думал он. — Не зарезал и не казнил!» И видел ужас в глазах воинов, и уже не верил, что эти люди пойдут за ним, а не отшатнутся и не предадут его другому, кто больше заплатит. Теперь он подумал, что и мать готова проклясть его, и тут, в этот миг, почуяв зыбкость, призрачность обретенной власти, он впал в ужас страха и в ужасе этом не мог уже найти никакой иной дороги, кроме той, которую избрал у постели выздоравливающего отца. Убивать! Убивать всех и подряд, чтобы боялись, чтобы, наконец, сокрушить всякое возможное сопротивление. Но чтобы убивать, надобно было, опять же, опереться на силу кого-то преданного тебе. И вот так он очутился в вечер убийства не у матери своей, которая одна могла бы его простить или хотя бы понять, а в юрте Товлубия.