— Уступи, князь! Сойди в любовь с братом твоим Иваном! — тихо говорит Алексий. — Никому, кроме недругов Руси, не надобна ваша борьба!
   А жизнь уходит, и чует старый князь горькую правоту Алексия. Не свершил, не возмог, не достиг, не успел уложиться в пределы жизни своей! И пусть течет река, и мужики, отставя меч и копье, рубят избы и пашут землю, и торгуют купцы, и плывут караваны по синей воде! Не поддержит его ростовский князь, а новогородцы также не подымут на плеча сей крест — бремя власти великой страны. И, быть может, тогда лучше обеспечить Андрею неспорную власть над Нижним Новгородом, а там — кто знает! И кто воспользует бранью, начатой им с московским князем, ежели он умрет? И можно ли начинать днесь усобную брань на Руси?
   В палате застойный воздух. Пахнет воском, коврами. Откуда-то снизу наносит несносный дух паленой шерсти — верно, на поварне смолят свиней… Нет, он опоздал, и надобно согласиться с Алексием, взять мир с Москвою, ибо ни сил, ни жизни для продолжения этой борьбы у него уже нет…
   Алексий сейчас говорит о надобном — о душе, о вечности, о судьбе, а князь глядит сквозь слюду и видит неясный размыв золотого сияния осени вдали, на том берегу, где лежат глухие непроходные боры, и вьется сказочный Керженец, и озеро Светлояр лежит в оправе лесов на месте навсегда утонувшего Китежа… Возникнет ли новая Русь на сих берегах? Или все поглотит Москва и не станет Волга великой русской рекою, а Нижний — столицей преображенной и воскресшей из праха Святой Руси?! Если бы его сыновья с такою же силой, как он, любили эту землю! Сила любви — вот то, что творит и создает родину! И без чего мертвы и убоги камни отчих могил и земля отцов становит прахом под ногами чуждых племен. «Алексий! — хочет воскликнуть он. — Ты любишь эту землю? Ты желаешь ей добра, как желаю я, умирающий?»
   — Да! — отвечает Алексий на немой княжеский крик. — Да, и я люблю эту землю и хочу ей добра и единства, без коего не стоять Руси!
   Одинокая слеза, осеребрив княжеский взор, застревает в ресницах старого князя. «Я подпишу мир с Москвою, — думает он, — но ежели дети найдут в себе силы к борьбе, пусть они поиначат нынешнюю волю мою и поставят сей город во главе страны, которая — московский митрополит прав — нуждается в одном главе, в одном князе и власти единой!»

 
   Алексий, на волос не отступая от задуманного, задержался в Нижнем еще на три дня, отослав своих спутников кого в Москву, кого во Владимир, но добился от Костянтина Василича нужной ему грамоты и известил об этом новогородцев, которые повезли теперь владыке Моисею вместе с крещатыми ризами и золотою печатью строгую грамоту Филофея Коккина, повелевающую непременно слушать во всех делах митрополита Алексия, и собственное неутешительное известие о почти заключенном мире суздальского князя с Москвой. Сам же Алексий с немногими спутниками, среди которых по-прежнему оставался Станята, довершив нижегородские дела, выехал во Владимир утверждать новую кафедру, вернее — новое место кафедры митрополитов русских.
   Станята бывал во Владимире только проездом, и теперь, пока шли торжества и его присутствие не требовалось Алексию, обеспеченный кормом на владычной поварне, мог вдосталь побродить по древнему городу, подымаясь на валы и башни, на Золотые ворота, с которых открывался далекий озор на поля и леса в осенней украсе своей, разглядывал резных белокаменных зверей на соборах, толкался у лавок в торгу, щупая товары и приценяясь то к тому, то к другому с независимым видом барышника, у которого в калите звенит нескудное серебро.
   Поздними вечерами, когда они оставались наконец одни, Алексий, отсылая служек, иногда по старой памяти беседовал со Станятою с глазу на глаз, вызнавая от него то, о чем с высоты своего сана не мог бы уведать.
   — Порезвей они, конецьно, русичи, дак, — толковал Станька, помогая Алексию разоблачаться, — а токмо чем-то они тута, во Владимери, греков напоминают! Одна толковня, а дела и нет! Не сидеть бы тебе тута, владыко! Езжай на Москву альбо в Переслав!
   Алексий и сам не собирался застревать в этом старом городе, все еще многолюдном и богатом, но обращенном сменяющими друг друга князьями и краткими наездами митрополитов в проходной двор, которому уже не в подъем было бы стать, хотя и только церковною, столицею новой Руси. Он заводил двор, увеличивал клир и обслугу не столько для себя, сколько для греков, дабы доказать тем, что перенос кафедры не остался писанным лишь на грамоте, а осуществлен им на деле и сугубо. Для того же были утомительные торжества, вызовы во Владимир церковных иерархов и готовящийся на днях приезд самого Ивана Иваныча, хотя дела и слухи и грамоты звали его, и срочно, в Москву. А самому Алексию много важнее было устроение одной Троицкой обители, чем все эти владимирские рясоносцы, от которых ни русской церкви, ни делу объединения земли не было почти никакого толку.
   — А Сергия-старца и тута знают уже! — хвастал Станька по вечерам, но Алексий, умученный долгими богослужениями и хлопотами по устроению митрополии, только кивал головою. Сергия знали еще очень мало. Пока — только случайными слухами, а не так, как когда-то Феодосия или Антония Печерских, с коими считались князья, и даже не так, как знали в нижегородской земле Дионисия, к которому на поклонение ежедневно притекали толпы паломников из ближних и дальних волостей.
   Порою в мыслях о Сергии Алексия охватывала смутная тревога: медлит ли он? Или выжидает? Или — не тот он, кем его хотел бы видеть Алексий, и так и останет в тиши лесов скромным иноком, ищущим пустынного жития? Последняя мысль посещала его изредка в минуты усталости и упадка духа, и он старался прогонять ее прочь. Быть может, все дело было лишь в том, что он слишком давно не встречался с Сергием и начал позабывать о той волне потаенной спокойной силы, которая, точно невидимое тепло, исходила от этого удивительного подвижника?
   Наконец во Владимир прибыл давно ожидаемый великий князь Иван Иванович Красный. Возок московита сопровождала свита из многих бояр и кметей. Алексей Петрович Хвост красовался на чубаром долгогривом жеребце, разодетый так, что привычные к пышным торжественным процессиям владимирцы и те ахнули. Но Алексий, благословив всех прибывших москвичей и князя в особину, не стал задавать Ивану никаких вопросов о делах и нестроениях московских и смене тысяцкого. Важнейшее предстояло, и ради того важнейшего (а совсем не ради торжеств святительских!) вызвал он князя Ивана во Владимир. И важнейшее это было — мир с Костянтином Василичем, который, по великой просьбе и к великой радости Алексиевой, превозмогши хворь, сам прибыл на торжества во Владимир.
   Приехали все четыре сына суздальского князя и целая вереница бояр, и в какой-то миг, когда все это множество роскошно одетых нарочитых мужей собралось вместе, показалось Алексию, что возмутятся они, порвут с Москвою и затеют вновь гибельную прю городов. Но не было нужного единства в стане князей суздальских, провиделись грядущие споры сыновей старого князя, рознь бояр, не меньшая, чем на Москве, и Алексий, чья воля была все эти дни и часы точно натянутый лук, смог свесть в любовь неразумных князей, спасти страну еще раз от гибельного раздрасия и, проводя утлый корабль переговоров чрез все бури и мели взаимного нелюбия, усадил наконец за один полюбовный стол вчерашних соперников: величавого старика, потерявшего силы свои к закату дней, и молодого правителя Москвы, с девичьим румянцем на щеках, лишенного этих сил с самого рождения своего. Усадил вкушать совокупную трапезу и сам уселся меж них в кресло с высокою резною спинкою и словами, мановением рук, а прежде и больше всего своею непрестанною волею удерживал от могущих возникнуть взаимных покоров княжеских. И удержал. И достиг. И заключил жданный ряд, и грамоту о том тотчас послал в Новгород Великий, подготовляя и там скорое согласие на мир с Москвой. И только вечером, наедине сам с собою, всех, и даже Станяту, от себя отпустив и уже лежа в постели с высоким взголовьем, позволил себе, и то молча, беззвучно совсем, не в голос, застонать и почуять на малый миг почти нахлынувшее отчаяние. Так непрочно было все, совершаемое днесь! Столь жалок и слаб был нынешний правитель московский, этот муж-мальчик, донельзя обрадованный встречею с ним, Алексием, растерянный и оробелый от всех многоразличных московских неустройств, не князь вовсе после Ивана Калиты и Семена Иваныча!
   И уже засыпал когда, словно бы та роковая буря нашла на него, колебля и раскачивая скрипучее утлое ложе, и вздымались валы, руша беззвучно распадающиеся соборы, и стонала земля, и текла, змеилась меж волн одинокая дорога, по которой ему надлежало идти одному над бездною, уповая токмо на вышнего судию!

 
   Иван Иваныч недаром суетился и краснел на подъезде к Москве. Сгоревший и едва отстроенный Кремник имел вид жалкий. Митрополичьи хоромы и княжой двор были кое-как восстановлены, спешно возводились хоромы великих бояр, но чернота обгоревших и полуосыпавшихся стен, кучи обугленных бревен, гарь на улицах Кремника, черные остовы дерев на месте сада и сосновой рощи, высаженной по скату Боровицкого холма над Неглинною, кучи горелого зерна и каких-то неубранных ошметьев на месте амбаров и житного двора — все это зреть было непереносно.
   Алексий вызвал к себе Ивана Иваныча и с глазу на глаз, забыв на время, что перед ним великий князь владимирский, и давши полную волю гневу, отругал его, как мальчишку, повелев отныне пребывать в Кремнике, ходить к исповеди непременно и только к нему, митрополиту, и объявил наконец, что сам он не прежде переселится в митрополичьи хоромы, чем последняя куча гари исчезнет с глаз, а пока станет жить в покоях Богоявленского монастыря. Там же и назначает на завтрашний вечер род заседания думы, во всяком случае, велит, чтобы все великие бояре, тысяцкий и Вельяминовы непременно были в сборе.
   Вечером же, не отлагая, он встретился со вдовой Симеона Марией и имел с нею долгую молвь.
   Мария, направляясь к Богоявлению, догадывала в общем, с чем и зачем зовет ее новый митрополит. Дарственные грамоты на Можай и Коломну не были надлежаще утверждены (чем и всегда ведала церковь, а в случаях княжеских споров и завещательных дел — только церковь и обычно сам митрополит), и она приготовилась, сказав несколько гневных и горьких слов, уступить Алексию. Княжеский свой возок она, подумав, оставила у ворот, при въезде, вместе со слугами, сама же твердым шагом пересекла двор и, ведомая служкой, поднялась по ступеням в указанную ей келью. Служка, впустив вдовствующую княгиню в сени, исчез, растворился у нее за спиной.
   Мария, подумав, перекрестилась на иконы в углу и сама отворила тяжелую дверь в келейный покой. Войдя, она остановилась на пороге, притворив дверь за собою. Перед нею была довольно хорошо освещенная в этот час дня двумя слюдяными окошками горница, гладкие пожелтевшие тесаные стены которой были ничем не украшены, и не имевшая иного хоромного наряда, кроме лавок вдоль стен да креслица и невеликого стольца под окошком. Прямь против дверей помещался большой, весь изузоренный травчатою резьбою иконостас, стоял аналой, два высоких, также резных из дерева поликандила, и перед аналоем, спиною к ней, в палево-зеленом облачении и клобуке с воскрылиями стоял на молитве тот, с кем она намерилась было вести гневную молвь.
   — Помолимся вместе, дочь моя! — сказал негромко, не оборачиваясь к ней, Алексий.
   Мария, взявшаяся руками за концы темного вдовьего плата, повязанного сверх повойника, проглотив непроизвольный ком, ставший в горле, соступила с порога и подошла к аналою. Вместо спора с Алексием пришлось повторять за ним слова кафисмы.
   Молились долго. Наконец Алексий повернул к ней заботливое и как-то не столь постаревшее, сколь отвердевшее за два года странствий лицо. В темно-прозрачном взгляде читалось новое выражение сугубой властности. Чеканней и тверже стали морщины чела. Она не поняла и сама, как совершило, что ей пришлось исповедоваться Алексию. Но совсем другое дело сказать задуманное в беседе или — как признание в тайная тайных души духовному отцу своему! Алексий выслушивал ее спокойно и терпеливо, иногда помогая подсказом, но тем не менее Мария волновалась все более, сбивалась, не находила слов и прервалась наконец на полуслове, замолкнув и опустив голову.
   — Все это мне ведомо, дочь моя! — задумчиво и тихо ответил Алексий. — Ведомо и большее того, и горчайшее, о чем состоит иная молвь и в месте ином. Тебе же реку я днесь: один грех есть у тебя неустранимый, и грех этот — гордыня! От многих грехов возможем освободить мы себя легко, — продолжал Алексий, не давая княгине вставить слово, — отринуть невоздержание, презреть богатство, избежать гнева и суесловия, воспретить похотное вожделение себе, но всего труднее отринуть гордыню! Иоанн Лествичник говорил, что и старцам, в горах и пустынях сущим, трудно сие! Постничаешь ли ты паче иных, и гордыня подсказывает тебе, что ты — первый в посте и молитве! Смиреньем он победил себя, а гордыня и тут велит тебе любоваться смиреньем своим! И самой гордыни отрицаясь, сотворивый себя меньшим меньших на земли, глядь, начинает гордиться отречением своим! Почто, дочь моя, не встретила ты князя Ивана со смирением и не облобызала его с любовию? Почто восприняла огорчение в сердце свое, егда стали хулить и поносить тебя неции из бояр? Почто забыла ты, что наказание оных — святительская нужа, тебе же достоит смирять себя дозела не пред ними, пред Господом!
   — Муж и жена — едина плоть! — сурово и властно продолжал Алексий. — Из ребра Адамова сотворил Господь подругу ему! Как же не поняла ты, дочь моя, что супруг твой усопший, Симеон, молил свыше Господа, да вдаст царство в руце брата его единородного, дабы дело мужа твоего, за которое он главу свою положил, не изгибло на земли?! Мнишь ли ты, что без воли его пред сильными и властными, пред лицом хана победил, и возмог, и одолел, и воссел на престол владимирский? И кто? Не скажу слова, звука не реку, и сам преклоню колена пред нынешним повелителем Москвы! Ибо что остает от нас в мире сем, преходящем и суетном? Дела, угодные Господу! Подумай, был бы счастлив супруг твой, уведав о безлепой гибели дела своего на Москве? Уведав даже и о днешней трудноте: гибельной которе боярской, безлепом пожаре, истребившем имение его, со тщанием собираемое, о потере волости Лопаснинской, ея же захапив Олег Рязанский! О розмирье с Новгородом! Помысли: токмо об одном этом уведавши, твой супруг в том мире, в горнем, где он и дети его, восхищенные ко Господу, пребывают, не пожалился днесь и не огорчился? Не простер с тоскою и вопрошанием незримые руце своя к тебе, возлюбленной супруге своей? Не он ли вопрошает тебя днесь моими устами?!
   — Да! — продолжал Алексий, возвышая голос и сверкая взором. — Да, в слабые руки, испытуя, предал ныне Господь град Московский и судьбы русской земли! Но дерзнешь ли ты, дочь моя, рещи, что не благостен и не мудр Господь, пославший на ны истому, дабы уверовать, что мы истинно те, коих должно возвеличить и восславить ему в столетьях? Железо, отковав, испытуют огнем и стужею, дабы окрепло оно, закалилось, превратясь в харалуг! Тако и нас, закаляя огнем и хладом, испытует Господь! Помысли, сколь временен и преходящ человек, сколь мал и внезапу смертен! Должно заботить себя тем, что останет после нас, должно мыслить о вечности!
   — Я думала сама… Прости меня, отче! — Потерявшаяся вконец Мария вздрагивала, трудно удерживая слезы. — Прости, Алексие, мнила, ждала… Хотела сама передать из рук в руки…
   — Да, дочь моя, да! — живо, с огнем в глазах, перебил се Алексий. — Но надлежит сотворить это непременно с любовью к ближнему, к молодшему брату супруга твоего, опочившего в Бозе! И надлежит закрепить грамотою, ибо лишь с одобрения власти духовной возможно и действенно сотворенное новопоставленным тысяцким на Москве! Иначе то — разбой и татьба, да, да, дочь моя, да! И на Хвоста, и на иных будет наложена епитимья, но и ты, дочь моя, грешна, повторю! Грешна гордынею, и тебе надлежит пристойно искупить грех сей пред высшим и неподкупным судией!
   Уже покрыв ей голову епитрахилью и отпуская прегрешения, Алексий, протянув княгине для поцелуя руку и крест, вопросил:
   — Теперь помысли, дочь моя, что можешь ты содеять ныне в Кремнике, дабы от гибельного позорища сего вскоре не осталось и следов? Да, восстановить свой терем, да, улицу перед ним, но и еще большее… При господине своем была ты рачительною госпожою и, мыслю я, ныне возможешь ли принять на себя труд отстроить заново амбары, рыбный и соляной двор и княжую бертьяницу? И сады насадить возможешь ли ныне?
   Мария, утерев кончиком платка глаза, покорно и благодарно склонила голову. Алексий, властно вмешавшийся в уныние вдовьей жизни, давал ей сейчас дело истинно по плечу, и такое, которое вновь воскрешало для Марии минувшие, казалось бы, невозвратно годы, когда она была в Кремнике хозяйкой и госпожой.
   Подведя ее к столику у окна, Алексий предложил княгине опуститься на лавку, сам присел в узкое монастырское креслице, чуть опустив плечи, чуть расслабив жестокие складки лица. Посмотрел на нее добрым оком пастыря, долг которого не токмо карать, но и прежде всего миловать. Помолчал, вздохнул:
   — В печали твоей — вдовы, схоронившей супруга своего, и матери, проводившей в могилу любимых чад, — утешить тебя возможет токмо Господь! Но и тем не гордись и на то не ропщи! Веси ли мой труд? И я отрекся во младости, даже не испытавши их, утех бытия! Отринул богачество, молол зерно, испытывал себя гладом и нужою. И недавно был при дверях смерти, егда корабль наш малый трепало взъяренное море! И то было такожде испытанием от Всевышнего! А егда потребует от нас бренной жизни самой?
   Дочь моя! Грешить мы начинаем не тогда, когда в среду или в пятки вкушаем мясное, или пропустим по лености всенощную, или не сотворим милостыни, или правила молитвенного не совершим к ночи… Грешить мы начинаем, когда заботы свои личные возносим паче забот о ближних своих, егда жизнь сию временную и греховную начинаем беречь и холить паче Господней воли! Тогда и прежереченные грехи почасту одолевают ны! Но и без оных! И тот фарисей, кто неукоснителен в правиле церковном, но сотворяет оное лишь для спасения своего, не грешнее ли грешника во сто крат?! Таковой, ежели он боярин, живет грабительством меньших и сам, величаяся в злате, не ведает уже о меньшей братьи своей. Воин таковой позорно бежит на рати, отдавая жен и детей на поругание и плен чужеземцам. Смерд — небрежет пашнею, где вместо хлеба вырастают плевелы. Монах — предается пиянству и блуду. Жена — служит не мужу своему, но похотному любострастию. И всякий таковой, возжелав в себе большего, чем дает ему Господь, позабывши о том, что выше нас и ради чего возможем мы отдать и само бренное наше бытие, — всякий таковой грешнее грешного на земли! От сего прегордого величания и споры, и свары, и войны, и всякие нестроения в языцех!
   Все слова были уже сказаны. Мария сидела, уронив руки на колени, и ей не хотелось уходить и было хорошо. Что-то прояснело в душе, что-то отпадывало, как короста от заживляемой раны.
   — Когда начинать работы в Кремнике, владыко? — спросила она негромко, хотя иные и многие слова рвались у нее из души.
   — Не медли, дочерь моя, ни дня, ни часу! — отмолвил Алексий. — А грамоты мы с тобою утвердим нынче же, ибо назавтра в покое сем собраны будут великие бояра Москвы, и каждый из них возьмет на себя труд по званию и достатку своему. И твой, госпожа, почин, будет им всем и укором и поучением!

 
   Алексий недаром решил собрать бояр не в Кремнике, а у Богоявления. Вступая на монастырский двор, все они невольно потишели, и уже одним тем, что местом государственных решений оказался монастырь, Алексий избавил себя от многой ненужной толковни и безлепых споров.
   О нелюбиях и которах московских Алексий попросту не позволил никому говорить, громово обрушившись на весь синклит со словами стыденья и укоризны. Затем напомнил недавнее прошлое, постарался возжечь в боярах гордость, в каковой вчера еще укорял вдову Симеона, но гордость особую, надобную днесь — гордость к совокупному деянию. И сам, наслушавшись и навидавшись греческого своекорыстия и нелюбви к общему делу (очень помнились ему рассказы ромеев о том, как жители Константинополя провалили строительство Кантакузином флота для борьбы с Галатою), Алексий был и удивлен, и обрадован, и тронут, хоть постарался не показать и виду о том, как живо и с какою охотою великие бояре московские откликнулись на его призыв немедленно и полностью, еще до снегов, восстановить Кремник.
   Алексей Хвост, посопев и набычась, взял на себя и на свой кошт башни городовой стены от Боровицких ворот до Портомойных. Василий Вельяминов с братом обещали восстановить противоположную Фроловскую въездную башню с прилегающими к ней пряслами стен. Прочие великие бояре, каждый по силе своей, разобрали иные участки городовой стены, и уже в ночь пошли обозы, а наутро огустевший народом Кремник огласился дружными возгласами тружающих, конским ржанием, треском и гулом обрушиваемых обгорелых прясел и ладным перестуком наточенных плотницких топоров.
   Когда месяц спустя в Кремник въезжало новогородское посольство архиепископа Моисея и вятшей господы, решивших сменить остуду на любовь, — для чего в Новом Городе после бурного вечевого схода «даша посадничество Обакуну Твердиславличу, а тысяцкое Олександру, Дворянинцеву брату», то есть тем боярам, что держали руку Москвы, — их встретило тьмочисленное скопище работного люду, телег, коней, и уже подымались гордые маковицы возрожденных соборов, и уже под редкими, порхающими в воздухе снежинками подступавшей зимы высили, радуя глаз белизной молодого леса, возрожденные башни Кремника.
   И все это устроение сотворилось коштом московской боярской господы и рачением митрополита Алексия, не потребовавши от опустелой казны великокняжеской никаких сверхсильных для нее серебряных кровопусканий. Симеонова Москва, слава Господу, еще совсем не была похожа на умирающий Царьград!

 
   Слухи о возвращении митрополита достигли Троицкой обители, еще когда Алексий был в пути.
   Со времени поставления Сергия в игумены минуло около года. Уже высилась на склоне холма новая просторная церковь под чешуйчатою, из осиновой драни, кровлею, взметнувшая свои шатровые главы выше лесных вершин, в ширь небесного окоема, и уже прояснела для многих сдержанная властность нового игумена, ибо Сергий взял себе за правило по вечерам обходить кельи одну за другой, и там, где слышал неподобный смех или иное какое бесстыдство, негромко постукивал тростью по оконнице, назавтра же вызывал провинившегося к себе, будто бы для беседы, но горе было тем, кто не винились сразу, пытаясь скрыть от прозорливого старца вину своих вечерних развлечений. И уже переписыванием книг, изготовлением дощатых, обтянутых кожею переплетов, книжною украсою и даже писанием икон, так же как и многоразличным хозяйственным рукомеслом, начала все более и более прославляться новая обитель московская. И все это происходило как бы само собою, и многим даже казалось порой, что не будь кропотливого Сергиева догляда, и жизнь монастырская, и труды премного выиграли бы в размахе и качестве своем. Сергий знал, ведал обо всем этом и продолжал наряжать на работы, отрывая от переписыванья книг ради заготовки леса и дров, овощей с монастырского огорода и прочих многоразличных трудов крестьянских, которые не желал, как велось в иных обителях, передавать трудникам, по обету работающим на монашескую братию. И никакие окольные речи, никакие примеры из жизни монастырей афонских не действовали на него. Он даже не спорил, да, собственно, он и никогда не спорил, но делал сам столько — успевая и скать свечи, и печь просфоры, и шить, и тачать сапоги, и плести короба и лапти, и валить лес, и рубить кельи, и резать многоразличную утварь, и копать огород, и чистить двор, и носить воду, и убирать в церкви, и все это с такою охотой и тщанием, — что, глядючи на своего игумена, и всякий брат неволею тянулся к монастырским трудам, а лодыри попросту не задерживались в обители.
   Одно лишь послабление совершил он для братии этим летом, послушавшись многолетних настояний и просьб (по расхоженной многими ногами тропинке подыматься в гору с водоносами, особенно в осеннюю пору после дождя, стало и вовсе не в подъем), — извел воду для монастыря, найдя источник невдали от обители, почитай что и в нескольких шагах от нового храма.
   Как раз прошел дождь, и Сергий отправился с одним из братьев осматривать ямы в лесу. В одной из них, примеченной им заранее, дождевая вода обычно стояла, не уходя в почву. Могучие ели, нарочито оставленные им рядом с обителью, осеняли неглубокую впадину, всю поросшую мохом. Копать следовало здесь! Он воткнул заступ в землю и, осенив себя крестным знамением, опустился на колени прямо в мох.
   — Боже! Отче Господа нашего, Исуса Христа! — молился он вслух, а брат повторял за ним святые слова. — Сотворивый небо и землю и вся видимая и невидимая, создавый человека от небытия и не хотяяй смерти грешникам, но живыми быти! Тем молимся и мы, грешные и недостойные рабы твои: услыши нас в сей час и яви славу свою! Яко же в пустыни чудодействоваше Моисеем, крепкая та десница от камени твоим повелением воду источи, тако же и зде яви силу твою! Ты бо еси небу и земли творец, даруй нам воду на месте сем!