Обоз тронул. Киевские ратные, бестолково вытягиваясь в две долгие вереницы, поскакали обочь возов, сталкиваясь стременами, боками коней с владычною сторожей. Так и скакали, теснясь, перебрасываясь то шутками, то угрозами, вплоть до городских ворот бедной, едва восстановленной крепостной стены, которую, видно, со времен Батыевых ни разу и не чинили путем, поставя на место сгоревших рубленых дубовых городень легкий частокол по осевшему насыпу.
   Город, летом утопавший в кипени яблоневых и вишневых садов, сейчас выглядел большою деревнею. Величавые сооружения золотой киевской поры высились среди мазанок окаменелыми осколками прежнего величия. Десятинная, с провалившимися сводами, заросшая поверху кустами и травой, ныне едва выглядывающими из-под шапок снега, была особенно страшна и пугающе прекрасна, как и полуобрушенные Золотые ворота, как и все прочее, устоявшее в сплошном пожаре сто двадцать годов тому назад.
   У ворот, к вящей неприятности князя Федора, митрополичий возок ожидала довольно густая толпа глядельшиков, впереди которой стояли старцы лавры Печерской, с поклонами кинувшиеся приветствовать митрополита русского. И как-то так получилось, что весь обоз вскоре, пересекая город, направился прямиком в лавру, причем умножившаяся княжеская русско-литовско-татарская дружина, поскольку князь Федор по-прежнему сидел с митрополитом в возке, только лишь приставала к обозу со сторон, тянулась в хвосте, не вынимая оружия и не ведая, что делать теперь, когда, по-видимому, прежний приказ — остановить, разоружить и полонить московитов
   — потерял силу.
   Князь Федор не догадывал, разумеется, что далекая миссия Сергия Радонежского возымела успех, а задержки владычного обоза в пути помогли посланцам Дионисия примчать в Киев, в лавру, загодя, обогнав на несколько дней владычный поезд, и уже позапрошлою ночью на бурном совещании лаврских старцев постановлено было принять и всячески поддержать митрополита владимирского вопреки Ольгердову ставленнику Роману, ибо тут, в Киеве, латинская опасность и чуялась и была много явственнее, чем на Москве и даже Цареграде греческом.
   Князь Федор был выпущен только когда весь обоз затянулся на двор лавры, за ограду, а княжеские кмети вытеснены из ворот. Алексий, успевший в пути заронить в трусливую душу князя изрядного червя сомнения, благословив еще раз, выпустил наконец Федора из возка, и тут уж ни нятья, ни драки не получилось. Князь со своими кметями отбыл, и стало мочно распрячь коней, разоставить возы и накормить усталых клирошан и ратников.
   От старцев лавры уведал Алексий доподлинно, что его хотели имать и даже не пропустить в город митрополичий обоз по приказу великого князя литовского Ольгерда. Ясно было теперь, что, пожелай Алексий тотчас уехать назад, его переймут на Днепре, по дороге, и ежели не убьют, то уж, верно, посадят в железа. И совсем неясно было никому, ниже и самому Алексию, что же делать в толикой трудноте.
   Ночь навалилась на город, на собор, выстоявший татарское разорение, на бревенчатые кельи, хоромы игумена, стоячую городню, ночь скрыла ряды возов, только кони под жердевым навесом, невидимые во тьме, переминались и жевали скудное сено. (Чем кормить коней завтра, было уже неведомо!) Никита вышел во тьму. Ноги сводило, все тело гудело от целодневной скачки верхом, от многочасового напряжения возможной сшибки, свалки, сечи и резни, которых ожидали от первой встречи с киевлянами и до последнего часа, когда Федор с дружиною покинул пределы лавры. Никита справил малую нужду, вздохнул, окликнул ратных, что были в стороже. Ему торопко отозвались из тьмы. Постоял, глядя в черно-синюю даль заднепровья, вдруг впервые постигнув простор и ширь этой незнакомой земли, русской стороны (когда-то ихнее Залесье и Русью не называли — украиной). Оттуда, из тьмы, являлись торки, печенеги, половцы, с ними ратились великие киевские князья. На кручах тогда, верно, высили терема под золотыми крышами, внизу шумел торг. Никита силился представить себе все это — и не мог, не умел. Мало знал, видел того менее и только теперь, ныне, понял, что знанья его малы и скудны. Не удивясь, по кашлю учуял Станяту, вышедшего, как и он, в темноту. Подошел.
   — А пещеры где? — вопросил Никита.
   Станька постукал ногой, показал, примолвил погодя:
   — В горе, под нами! Там, ежели корм какой иметь да воду, так и татары не найдут!
   — Мнихи рыли? — уточнил Никита.
   — Ага!
   — А Царьград поболе Киева? — полюбопытничал Никита, торопливо примолвив: — Того, прежнего!
   — Больше! — кратко отмолвил Станята.
   — Много больше?
   — Как сказать-то тебе? Сравнить неможно! — всерьез, без улыбки отмолвил тот. — Палаты камянны, и София… Да много всего! А тоже дворечь ихний в развалинах весь… Умирает город!
   — А мы?
   Станята помолчал, подумал, глядя в глухую ночь.
   — А мы живем! Растем, пожалуй! Устоим, дак и Москва… — хотел примолвить: «с Царьград станет», да придержал себя за язык, живо вспомнив гордую греческую столицу, великолепную и в разрушении своем.
   — Выберемся отселе? — перевел на другое Никита. — Попали, стойно кур в ощип! Ежели ить князь Федор взаболь на приступ пойдет, мы тута и часу не устоим!
   Станята ничего не ответил. Сам думал о том же. И как помочь владыке Алексию — не знал.
   И Алексий, смертно усталый, не спал, ворочался в постели, в уступленном ему покое игумена, гадал так и эдак, но понимал одно: бежать было и недостойно, и нельзя. А то, что их не схватили и не перебили враз, уже клонило к добру. Завтра он, как бы тяжко то ни было, постарается затеять прю с Романом. А в Константинополь, патриарху, из утра пошлет скорых послов. С тем он наконец и уснул.

 
   В храм Божией Премудрости — Софии Алексий порешил направиться после заутрени, которую он отслужил в лавре, дабы там, в главной святыне киевской, совершить литургию вместо самозванца Романа.
   Был ясный морозный день. Искрились и переливались снега. Цвели пестроцветьем яркие наряды горожанок и набежавших из загородья сельских женок. И княжеская дружина, остановившая митрополичий возок, поначалу показалась не страшна. Но вот полетели стрелы, два-три копья пронеслись в воздухе, одно из них оцарапало круп коренника, кони шарахнули, едва не опрокинув возок. Началось смятение, заголосили женки.
   Алексий, бледнея и каменея ликом, вышел из возка и, высоко подняв золотой крест, пошел прямо на ратников. Несколько стрел пропели у него над головою. Алексий не оборачивался, не ведал, идут ли за ним клирошане. Он шел, и ярость кипела в нем, и уже толпа комонных объяла его, теснились, отступая, храпящие конские морды, кидались в очи белые лица ратников. Он запел, и клир подхватил вслед за ним гордые слова второго псалма:
   — Вскую шаташася языки и людие поучишася тщетным! Предсташа царие земстии, и князи собрашася вкупе на Господа и на Христа его! Расторгнем узы их и отвергнем от нас иго их! Живый на небесех посмеется им, и Господь поругается им!
   Раздался вскрик. Метко пущенная стрела поразила дьякона Иону. Умирающий пал на руки клирошан. Но песня уже окрепла, уже ободрились духом и шли, как идут на смерть. Умирающего подняли на плечи и понесли с собою.
   — Работайте Господевы со страхом и радуйтеся ему с трепетом! — гремел хор. И уже подхватывали со сторон, и уже валились на колени. — Примите наказание, да не когда прогневается Господь, и погибнете от пути праведного, егда возгорится вскоре ярость его!
   Киевские ратники расступались, стягивали шапки, иные слезали с коней, падали в снег.
   Так, крестным ходом, как древле, как встарь, во времена гонителей веры Христовой, дошли до Софии.
   Дьякон умер, когда его поднесли к алтарю. Народ валом валил вслед Алексию. Тело дьякона, облачив в погребальные ризы, поставили на правой стороне, близ алтарной преграды.
   Алексий совершил проскомидию, отслужил литургию и сразу же вослед за нею отпел мученика за веру, тело коего было так же торжественно пронесено по городу и похоронено в пещерах лавры.
   Роман, трусливо отступивший перед Алексием, правил службу в церкви Михаила Архангела. В тот же день Алексий послал к нему и ко князю, требуя церковных пошлин, даней и кормов.
   Князь Федор, коему пришлось пригрозить отлучением, прислал уже поздним вечером возы с немолотою пшеницей, овсом и сеном для лошадей.
   Между тем целые корзины яиц, мороженой рыбы, битой птицы, сыра, масло в кадушках, бесчисленные кринки топленого молока, варенца, ряженки натащили в монастырь киевляне, главным образом бабы, сбежавшиеся с Подола и пригородов, и всем надо было получить благословение, приложиться к руке и хотя бы сзади потрогать ризы Алексия. К позднему вечеру от всей этой толпы любопытствующих прихожан Алексий устал паче, чем от службы.
   Так, хотя бы и частичною победой над противником, завершился первый день его пребывания в Киеве.
   От частых посещений Софии Алексию все же позднее отказаться пришлось. Многоразличные пакости, еще два трупа невинно убиенных, дороги, перегороженные дрекольем, дабы не пройти и не проехать конем, — все было пущено в ход трусливым и пакостным киевским князем, который наружно лебезил и юлил, принимал московских бояр, уверяя их, что безлепое творят вопреки его княжескому приказу сами жители. Клир роптал. Приходило ограничивать свое пастырское служение пределами лавры. Кормы поступали плохо. Князь Федор то доставлял зерно и сено коням, то не доставлял опять. Дани не поступали, дружина жила больше даяниями киевлян, которые суетились, ахали и охали, несли и несли, крестились, молились, падали на колени в снег прямо перед Алексием, но ни на какую прю с властью предержащею не отваживались отнюдь, ограничиваясь слезами и сожалениями.

 
   Посольство, усланное в Константинополь к патриарху, как в воду кануло. А тут рухнула весна и стали враз непроходны пути, и уже когда сбежали снега и обнажились сады и пашни и умеряла в оврагах свой бешеный бег вода, приехавший с обозом обрусевший торчин повестил страшную правду, враз изменившую многие намерения Алексия.
   Торчин сидел в гостевой избе, когда Алексий, извещенный киновиархом, скорым шагом вступил в покой, и по тому, как не пошевелились, не взглянули на него слушатели, понял жестокую суть известия.
   На столе лежал грязный комок опрелой сморщенной кожи и шерсти, в коем только очень присмотрясь можно было признать бывший головной убор, и почернелый от приставшей липкой грязи, дурно пахнущий крест на развернутой грязной тряпице.
   — Там волки все выели, — сказывал торчин, разводя руками и взглядывая испуганно в насупленный лик митрополита. — И знатья того нет! Вот крест с шеи снял да шапку, може, по шапке признают, думаю…
   Он глядел, искал глазами с надеждою ошибиться. Самому непереносно было сказывать такое.
   — Всех шестерых! — тяжело выговорил отец Амвросий и вдруг по-мирски всхлипнул, уронив голову, пробормотал потерянно: — Прохора жаль!
   Алексий сидел, слушал и чуял наступающее головное кружение. Все шестеро, все его посольство в Константинополь, порубанное неизвестными злодеями, было найдено в снежном овраге в двадцати, тридцати ли поприщах от города…
   Он сам явился в этот день ко князю. Потребовал расследования. Тот, конечно, ссылался на татар, на татей, что, по его словам, свирепствовали под Киевом, вилял, низил глаза.
   Обглоданные гнилые трупы уложили в колоды, привезли в лавру, дабы пристойно отпеть и похоронить.
   Ночью Алексий услышал тихий стук в дверь. Вошли Станята с Никитою.
   — Вота что, владыко! — начал Станята решительно. — Нать ехать в Царьград мне! И с им вот!
   Алексий помолчал, подумал, глянул, велел негромко:
   — Прикройте дверь!
   Станята живо понял, отокрыл, обозрел — не подслушивает ли кто?
   — Тебя одного пошлю, с отцом Никодимом! — сказал ему Алексий. — Никита Федоров тут нужнее. Да и греческой молви не разумеет, коли что. — И не поспевшим возразить приятелям прибавил: — А проводить — пусть проводит тебя мимо Федоровых застав. И мне весть принесет!
   Никита не спорил. Понял сам, что владыку оставлять нынче не след, хоть и чаялось, и жаль было в душе, что не поглядит далекого Царьграда.
   Перемолвив с боярином, отобрав четверых толковых ратников (все делали отай, невестимо от прочих, ибо неясно было и тут, в лавре, кто доносит кому), выехали одвуконь в ночь. Молодой монашек вел берегом, потом пробирались какими-то оврагами, выехали в поле. Копыта почти неслышно топотали по мягкой весенней земле.
   Миновали несколько темных, прижавшихся к земле деревень. Наученные горьким опытом давешних мертвецов, уходили в ночь от сторожких окликов скачью. Сторожа князем Федором была, видно, разоставлена всюду. Никита молчал, стискивая зубы, весь сжимался в седле.
   Три дня спали днем в одиноких хатах, а пробирались ночью. Без монаха-проводника, понял Никита, их поймали бы в первый же день.
   Неделю потом ехали необозримыми полями, степью, теперь уже хоронясь татарских разъездов, хоть и была у Станяты выданная Алексием проездная ордынская грамота. Да что грамота в тутошних степях! Из-за одного зипуна прирежут, и концов не найдешь!
   Расставались на берегу Днестра. Тут Станята с Никодимом нашли торговую лодью и купца-влаха, обещавшего довезти спутников до Царьграда, а Никита с ратными и лаврским мнихом отправлялись назад.
   Снова потянулись враждебные, густо зазеленевшие, испестренные цветами степи. Заливисто пели птицы в вышине. Струился нагретый воздух, и было весело ехать так по простору полей. Не бывал доселе Никита в широкой степи. Промаячит ли татарский разъезд, покажется дым над юртами, вынырнут из-за бугра две-три обмазанные белою глиной мазанки под соломенными бурыми крышами — и опять до окоема степь да колышутся травы, уже поднявшиеся, почитай, по грудь коню.
   От татар Бог помиловал. А с княжеским разъездом столкнулись под самым уже Киевом. Кметей всего было шестеро, двое — татары. Шесть на шесть, но монашек был вовсе не в счет. Ихний старшой, скверновато улыбаясь, шагом подъехал к Никите. Остальные стояли поодаль, и Никита краем сознания одобрил княжого холуя: ежели что — помогут! Сам он стоял, сожидая, держа руку на рукояти сабли.
   Татарин достал лук, наложил стрелу. Киевский старшой кивнул Никите, приказал:
   — Саблю!
   Никита вытащил саблю из ножен, словно бы собираясь отдать, и, чуть тронув коня, загородился от татарина с луком телом вражеского старшого.
   — Вы, што ль, наших порешили? — спросил хрипловато, с придыхом, сузив глаза. Тот презрительно усмехнул, верно, ежели и не сам кончал, дак ведал о деле, что и решило окончательно его участь. Вражий кметь так и погиб с улыбочкой на губах. Никите самому люб показался удар, враз перерезавший киевлянину горло. Татарская стрела, опоздав на четверть мгновения, скользнула вдоль лица, оцарапав висок и сорвав шапку с головы. Никита вонзил коню в бока острия шпор. Вторая стрела, порвав платье, скользнула по кольчуге.
   Пять сабель встретили Никиту просверком смертной стали, но уже мчали вослед обрадованные (струхнули было, как вражеский старшой подъехал к ихнему!) Никитины дружинники. Мчали, окружая, — и те, лишенные старшого, вспятили, стеснились в кучу и потеряли свободу действования. Заскрежетала сталь. Второй татарин издал горловой хищный вопль, рубанул вкось одного из московских ратных, но Никита, углядев вовремя, поднял скакуна на дыбы и обрушил удар на татарскую подставленную шею. Счет сравняло вновь, и тут споткнулся конь у одного из киевских ратных, это и решило сшибку. В короткой замятне московиты срубили еще одного, второй татарин ударил в бег, за ним поскакал Никита; сбитый на землю киевский ратник уронил оружие и поднял руки, сдаваясь, а второй, оставшись один против троих, тоже начал, отмахиваясь саблей, заворачивать коня.
   Татарин уходил с каждым скоком дальше и дальше. И Никита тогда сорвал лук и, помянув всех богов, скатился с седла, припал на одно колено и, ощутив твердоту, отмеря ветер, плавно поднял лук. Татарин не сообразил оглянуть, так и скакал по прямой, чая уйти, и потому рассчитанная стрела вонзилась ему точно между лопаток. Не зря Никита учился стрелять из татарского лука, не зря и хвастал своим умением на Москве! Он обернулся. Один из его ратных качался в седле, держась за руку, другие двое вязали арканами последнего княжеского кметя.
   Он свистнул, подзывая коня, шагом подъехал к подстреленному татарину, соскочил, держа повод в руке, потыкал носком сапога — татарин был вроде мертв. Он вырвал свою стрелу, для верности вонзил в труп острие сабли. Конь храпел, отступая от запаха крови, не сразу дал подняться в седло. С сожалением глянул на отбежавшего в сторону коня татарского: брать тут нельзя ничего было, а жаль! Подъехал к пленным, повелел:
   — Развязать!
   Первого рубанул вкось, тот даже и не охнул. Второго, враз побледневшего, повелел кметям положить и крепко держать за руки. Сказал уже без гнева (гнев истратил в бою):
   — Наших шестеро было.
   Отрубленную напрочь голову откатил в сторону носком сапога, так и так замаранного в крови. Приказал:
   — Ничего не брать!
   Поняли. Осерьезнев лицами, подняли своего убитого, приторочили к седлу, раненому перевязали руку.
   Монашек молча подъехал к мертвецам, спешился, сложил им руки, прочел молитву, пугливо взглядывая на Никиту, сожидавшего его с нетерпением: ну как иной вражеский разъезд нагрянет? Тута уж и ног не унести!
   Скакали потом, не останавливая, до кустов, до первого днепровского оврага. Тут только Никита смыл загустевшую кровь с платья, сапог и оружия.
   На ночлеге, последнем, тайном, уже под самым городом почти, ночью, заслышав, что монашек молится вполголоса за убиенных, проговорил сквозь зубы в темноте:
   — Их и оставлять-то в живых нельзя было! Всех бы нас, и тебя, отче, прирезали потом! А теперь — тати ли, татарва… хто знат? Спи!
   Сам про себя подумал в сей миг, что монашку все же свои киевляне ближе, чем далекие московиты, нагрянувшие вместе с митрополитом им на голову, и для него, мниха, военная нужа, совершенная на его глазах, не что иное, пожалуй, как простое убийство.
   Все же до города он их довел и передал с рук на руки Алексию.
   Ратника похоронили скрытно, уже не как героя и мученика и не в пещерах уже, а на мирском кладбище, и стали ждать вестей.
   Вестей ждал, видимо, и князь Федор. Во всяком случае, о гибели своего разъезда он Алексию так и не повестил. Впрочем, о том, что подозревает князь все-таки русичей, стало ясно из того, что в ближайшие дни невестимо пропали двое вышедших на рынок московских ратных, да так и не сыскались потом, даже и трупов ихних не нашли.
   И дивно было глядеть при этом при всем на красоту земную, распростертую окрест, на голубые дали заднепровья, поросшие бором, с дымами далеких деревень, на торговые лодьи внизу, на воде, на расцветающие сады, на пригожих селянок в цветастых плахтах, толпящихся во дворе лавры, на всю эту мирную жизнь, в которой и за которой стояла ежечасная подстерегающая их жестокая гибель.
   Ночами Никита, осуровев ликом, обходил сторожу. Ратные, уведав от троих вернувшихся об удальстве Никиты, слушали его беспрекословно, взглядывали с опасливым обожанием. Ведал, видел: поведи на смерть — пойдут! Но — против кого вести? И где тот бой, в коем можно умереть со славою? Не схватят ли их тут всех и перережут, как кур, когда придет Ольгердово повеление? А что оно придет, не может не прийти, все, и Никита в том числе, понимали слишком хорошо.

 
   На Москву вести о злоключениях Алексия, посланные украдом, отай, и прошедшие через многие руки, дошли далеко не сразу.
   Сейчас даже трудно понять, как могло совершиться такое. Алексий уехал в Киев после Крещения, и до трагических событий, совершившихся на Москве в конце года, прошло не менее семи месяцев его пленения в Киеве, о коем, повторим, в русских летописях нет ни слова, и знаем мы об этом лишь из соборных уложений константинопольской патриархии. Но и более того! Осенью, в сентябре, новгородцы посылали в Киев, к митрополиту, ставиться своего нового архиепископа, словно бы еще не зная, в каком тягостном положении находится Алексий. Меж тем попросту не знать о пленении своего владыки москвичи не могли никак. Даже и простая задержка известий должна была вызвать тревогу князя и совета бояр, тем более что Алексия впоследствии прочили ни больше ни меньше — на место блюстителя престола при малолетнем Дмитрии. Объяснить все это возможно лишь намерениями и планами самого Алексия, быть может, какими-то тайными переговорами, которые он вел (с кем? и о чем?), не посвящая в то никого более и надеясь на конечный благополучный исход своей миссии.
   Алексию самому не хотелось преждевременно извещать боярскую думу и Ивана Иваныча о том тягостном и стыдном положении, в которое он попал. Кроме того, он еще надеялся, что князь Федор одумается или же струсит и уступит ему. Надеялся даже какое-то время одолеть Романа, надеялся на помощь волынских епископов; наконец, верил во вмешательство патриарха, не ведая о гибели своего первого посольства… Коротко говоря, тайная грамота с просьбою о помочи ушла на Москву только в конце апреля. Причем, по мысли Алексия, помочь должна была быть оказана ему чисто дипломатическая. Дело в том, что Федор с его волостью до сих пор подчинялся Орде и ордынскому хану. (Хоть и был, хоть и числил себя на деле киевский князь скорее подручником Литвы!) И потому, стоило лишь прийти из Орды властному приказу, все и волшебно должно было измениться в городе Киеве.
   Алексий связывался уже и с киевским баскаком, и от себя посылал весть Тайдуле, но тут должен был быть ханский указ, ежели надо, подкрепленный военною силою, а основанием указа могла служить жалоба великого князя владимирского. Излечивши Тайдулу от слепоты, Алексий теперь твердо рассчитывал на помощь царицы и ее эмира Муалбуги, которые вдвоем должны были воздействовать на хана Бердибека и иных золотоордынских властителей.
   Не стоит рассказывать, через сколькие руки прошла грамота, направленная в Москву, и как долго она добиралась до места. Но, во всяком случае, москвичи не были виноваты ни в какой волоките на этот раз. Дума собралась в тот же день. Мятая, сто раз подмоченная грамота переходила из рук в руки. Бояре супились. Был бы Киев, как говорится, под боком, и сами бы, почитай, пошли отбивать своего владыку у князя Федора. Иван Иваныч, испуганный положением своего заступника, и сам отчаянно торопил с решением, и уже наутро скорые гонцы с избранными из бояр помчались в Орду, загоняя коней…
   Да нет! Даже и ратной силы не надобно было! Один лишь строгий фирман, привезенный каким-нибудь вельможным татарином! И то только потому, что у татар днепровских, бывших половцев, были и свои счеты с Ордою, когда-то взорвавшиеся грандиозной войной, затеянною темником Нохоем, а ныне подготовлялось то же самое, и во главе недовольных кипчаков — скоро, очень скоро! — должен был стать темник Мамай, будущий враг Руси… Но до того пока — годы! А днесь, нынче — окрика бы хватило ханского из Сарая и князю Федору, и киевскому баскаку!
   Бешеной скачью, от яма к яму, меняя коней на подставах, забывши всяческие возки, мчали молодые бояре московские, грядущая поросль хозяев страны, те, что поведут, возмужав, русские полки на Куликово поле. Скакали, делая по полтораста, по двести верст в сутки, но даже и при такой бешеной гоньбе неделя, почитай, надобилась, чтобы доскакать до Сарая.
   Татар увидали нежданно, с вершины холма. Пока совещались, бежать или нет (запаленные кони тяжело поводили боками), стало поздно. К ним подскакивали с перекошенными лицами, на ходу сматывая арканы на руки, что-то вопя.
   — Война у их, что ли? — тревожно спросил младший Зернов, названный в отца Дмитрием.
   — Кабыть… — нерешительно протянул Семен Жеребец, кладя руку на рукоять сабли. Но Федор Кошка решительно отстранил старшего брата. Выехал вперед, требовательно крикнул по-татарски:
   — Ханский фирман!
   К ним уже подскакивали, окружая со всех сторон. Кошка подъехал к сотнику, признавши того по платью, и по какому-то наитию, спасшему всю дружину русичей от гибели, возгласил:
   — К Тайдуле едем!
   Сотник поскучнел, воровато оглядывая русичей. Федор Кошка и тут нашелся — начал совать серебряные монетки каждому из татар. Среди воинов, сбившихся разом в кучу, едва не началась свалка. Какому-то зазевавшемуся зеленому еще татарчонку сунул диргем в рот. Тот от неожиданности выплюнул было серебро, но опомнился, соскочил с коня, начал искать в траве.
   Первый приступ сбили, а там уже и говорка пошла. Кошка потребовал у сотника проводить русских гонцов к набольшему. Ехали кучно, теперь уже совокупною дружиной. (На Москве позже, отчаянно привирая, Федор Кошка будет хвастать, что клал серебро в рот подряд всем татаринам и те, спрятав монету за щеку, переставали кричать…) Их все-таки пропустили. Хоть и почванился было эмир, но Кошка, бегло говоривший по-татарски, скоро нашел общих знакомцев, улестил, уговорил, пригрозил даже, словом — выпутались. Уже когда отмотались от последнего татарина, в виду самого Сарая, сказал Федор спутникам: