— Домой, это в Константинополь? — уточнил Сулейман.
   — Ага! — Станята неотрывно глядел в голубые беспощадные глаза Урханова сына, чуя нутром, что эдак-то лучше. — Набольший наш, митрополит русский, тамо сейчас, ставиться приехал!
   Сулейман раздул ноздри.
   — А ежели я прикажу обыскать вас обоих и обнаружу золото? Греки так изолгались, что их приходится нынче поджаривать на огне, чтобы из них закапало наконец золото!
   Воины дружно расхохотались шутке своего повелителя, и Станяте стало муторно, а у дьякона так и вовсе повело в глазах.
   — Твои воины уже обыскали нас! — ответил Станята.
   Сулейман расхохотался, довольный.
   — А ты молодец, — примолвил он, — не трусишь! — И, согнав улыбку с лица, выговорил важно: — Передайте вашему большому попу, пусть он скажет самому Кантакузину, что десять тысяч иперперов за Чимпе мне теперь мало! Я хочу получить в придачу всю Фракию! Видел ты это, русич?! — продолжал он с сумасшедшим блеском в глазах. — Стены города пали, греки бегут, а мы наступаем! Ваши боги мертвы! Велик Аллах!
   Воины дружно подхватили мусульманский клич. Сулейман натянул повод, отстранился, подумал и примолвил, взмахнувши рукой:
   — Дайте этим русичам осла, пусть увозят свои иконы, и мой фирман, чтобы их не раздели дорогою!
   Ослов, потерявших хозяев, растерянно бродивших по захваченному городу, было много. Им тут же подвели одного из них.
   Получив грамоту, весь переполненный радостью (пока писец, не слезая с седла, готовил фирман, он все показывал турку на пальцах: трое, мол, нас, трое!), Станята, ухватив осла за повод и дьякона под руку, повлек обоих к разрушенному дому, где отец Василий терпеливо и безнадежно сожидал или возвращения спутников, или какого иного последнего конца.
   С фирманом за пазухою стало можно жить. Разделив натрое остатнее серебро и завернув в онучи, они начали собирать уцелевшие иконы, укутывая их в любое попадавшее под руку тряпье, и увязывать вервием. Икон и книг набралось неожиданно много, и осел едва не зашатался под тяжкою ношей.
   — Не сдюжит! Повозку нать каку-нито! — произнес, опомнившись, дьякон.
   С повозкою (нашлась одна с отвалившимся колесом) провозились до вечера. Руки, однако, были привешены как надо что у Станяты, что у Ноздри, и к вечеру возрожденная повозка уже стояла, доверху нагруженная и готовая к походу. Только тут все трое почуяли, что надо немедленно поесть, и принялись рыскать по клетям. Нашли сыр, сухари, овощи, прихватили корчагу вина.
   Раз пять к ним во двор заезжали турки, смотрели фирман и, пожимая плечами, поворачивали и пускали вскачь. Читать из них, по-видимому, никто не умел, но печать Сулеймана действовала безотказно.
   …Только к исходу ночи путники, сбившие в кровь ноги, серые от устали и дорожной пыли, догнали отступающее греческое войско.
   В ночи раздавались стоны и плач, скрипели на разные голоса повозки, беженцы шли и ехали, в панике оставляя свои хижины. Гнали скот. Надрывно блеяли козы. Греческие воины молча шли за потоком беженцев, прикрывая уходящих с тыла и с боков.
   В канавах по сторонам дороги валялось брошенное добро, ржали обезножевшие брошенные лошади, копошились выбившиеся из сил, отчаявшиеся поселяне. Отдельные фигуры брели, покачиваясь на неверных ногах, назад, к оставленным очагам, к врагам — или же к новым господам? Все равно!
   Пока добирались до Константинополя, насмотрелись всего. Проходили нищие деревни разоренных налогами и войной париков; слышали проклятья и ругань вослед отступающим войскам; видели целые побоища, когда греки у греков выдирали из рук добро и скотину, и не понять было по озлобленным, искаженным лицам, кто тут похититель, а кто законный владелец.
   В лохмотьях, почти босые, черные от усталости и голода, входили они в Константинополь вместе с толпою беженцев, ведя под руки, со сторон, полумертвого отца Василия, но сохранив и даже приумножив дорогою иконы и книги.
   Алексий тихо ахнул, увидя свое посольство в таком состоянии, и повелел всех немедленно накормить и вымыть. Отец Василий уже и идти не мог, его внесли в монастырь на носилках, а Станята с Ноздрей тотчас из-за стола устремились в греческую баню, где уже и повалились без сил на горячие камни, под которыми, обогревая их, проходил по глиняным трубам огонь. И только одного не хватало им теперь: ржаного квасу и русского березового веника!
   К вечеру Станька, умытый, переодетый и гордый собою, сбивчиво и горячо повествовал Алексию о своих подвигах. Были достаны и расставлены вдоль стен привезенные святыни. Алексий глядел, то собирая брови хмурью, то улыбаясь, оценивал, а Станята называл стоимость, немного, совсем немного и привирая. Указывая на несколько, добытых дорогою, присовокупил:
   — А эти в канаве подобрал! Ни за что пришли!
   И только сбереженного ангела не торопился показать, а уже напоследях развернул и поставил на казовое место.
   Золотые волосы, уложенные крупными прядями, мягко сияли в сумраке покоя. Нежный овал лица был почти женственно обаятелен, и большие, неземные, завораживающие глаза словно смотрели оттуда, из сияющей глубины непостижного.
   — Такие вот лики, — прошептал Алексий, — и являют нам, по слову Ареопагита, зримое, возвышающее нас высшими, чем людская молвь, глаголами к божественному созерцанию Истины!
   Станята, не поняв сразу сложной мысли, чуть ошалело поглядел на наставника, боясь переспросить, и все-таки понял, сказавши по-своему:
   — «Оттудова» смотрит?
   Алексий молча привлек Станяту к себе и поцеловал в кудрявую бедовую голову.

 
   Захват Сулейманом Галлиполи всколыхнул весь Константинополь. Толпы подходили к Влахернскому дворцу, кричали обидное. Каталонская гвардия то и дело разгоняла чернь.
   Кантакузин вновь послал посольство к Урхану, предлагал уже сорок тысяч иперперов, лишь бы турки покинули европейский берег. (Половину этой суммы обещал достать Алексий.) Урхан все медлил с ответом. Но события уже грозили стать неподвластными Кантакузину. Приходило спешить. В апреле был возведен на патриарший престол Филофей Коккин и тотчас засел с Алексием за составление грамот на Русь.
   В секретах патриархии творилась прямая бесовщина. Сам Филофей не единожды уговаривал Алексия, с тоскою глядючи на него, отказаться хоть от четверти своих требований. Но Алексий, что называется, закусил удила. Да и русское серебро должно было быть оплачено. И Филофей Коккин это понимал, и понимал Кантакузин, и понимали в секретах, а поэтому дело медленно, но продвигалось к своему завершению.
   В Новгород вслед за отсылкою крещатых риз новому архиепископу Моисею пошла патриаршья грамота, подписанная Коккином, требующая от новгородцев сугубого подчинения владимирской митрополии. Готовился долгожданный акт о переносе кафедры из Киева во Владимир. Уходили одна за другою грамоты к епископам луцкому, белзскому, галицкому и волынскому. Улаживалось дело с грамотою для Сергия, и уже подходил срок неизбежного, как виделось, поставления самого Алексия, но тут в Константинополь прибыл вновь соперник Алексия Роман, и дело вновь замедлилось, как замедляет свое движение корабль, попавший в тину. Роман тщательно скрывался от Алексия, но его присутствие обнаруживалось на каждом шагу. Одно спасало, что Ольгерд, кажется, пожадничал и не снабдил тверского ставленника великими деньгами.
   В апреле был коронован Матвей Кантакузин. Торжество — едва ли не случайно — происходило не в Софии, а в церкви Богородицы во Влахернах. По городу судачили, что сам Григорий Палама плыл в Константинополь, чтобы воспрепятствовать венчанию Матвея, но его корабль был взят османами как раз во время захвата Галлиполи и фессалоникийский епископ угодил в плен к туркам. (Теперь Кантакузина добавочно обвиняли в том, что он не спешит выкупить великого подвижника.) Кантакузин постарался придать венчанию сына подобающую пышность — вероятно, мысля хотя бы этим поправить падающую популярность своего императорского дома.
   Церемонию предваряло всенощное бдение. С утра начали собираться приглашенные гости и народ. Алексий со спутниками едва пробились в храм, хотя их и встречали и проводили внутрь придворные церемониарии.
   В церкви стояли одни мужчины в праздничных дорогих одеждах, плотно, плечо к плечу. Женщины — василисса, патрикии, жены сановников двора — глядели с хоров, скрытые тафтяными занавесами. Певцы все были в широких камчатых ризах, напоминающих стихари, в оплечьях, шитых золотом, бисером и кружевами.
   — Яко на иконе написано! — перешептывались в восхищении русичи за спиною Алексия, любуясь хором. Алексий кивнул. Его самого дивило обилие иноземцев во храме. Римляне и испанцы, фряги из Флоренции и Галаты, веницейские фряги и угры — кого тут только не было! При этом каждый язык стоял в особину, знаменуясь своим одеянием — в багряных и вишневых бархатах, иные в темно-синих и черных, отороченных белым кружевом, кто в расшитом жемчугом нагруднике, кто с золотым обручем или цепью на шее, — каждый по навычаю и достоинству своей земли.
   Под хорами возвышалось царское место, закрытое алым черевчатым бархатом, приуготовленное для Матвея. В первом часу дня Матвей, в роскошном скарамангии, сопровождаемый двенадцатью телохранителями в железной броне и с обнаженными секирами на плечах, главными, царскими дверями вступил в храм. Перед ним, в алом, шли знаменосцы, а перед ними — приставы с посохами, украшенными жемчугом, расчищавшие путь.
   Хор дивно звучал, звуки лились, словно стройные волны, наполняя храм. Матвей выступал медленно, и торжественная процессия — ежели бы не обнаженное начищенное железо — напоминала церковную. Перед тем как начать всходить по ступеням, он, прихмурясь, оглядел слитную толпу, узрел отца и мать на золотых тронах, чуть дрогнул бровью, измерил взглядом путь к предназначенному для него золотому седалищу и начал тяжело восходить по ступеням, словно жданная корона уже и не радовала его. Впрочем, быть может, так показалось одному Алексию?
   Матвей восходил, и волны согласного пения возносили его все выше и выше, и звучала радость в голосах хора, и тихо волновалась скованная ожиданием толпа.
   Вот Матвея начали облачать в багряницу и диадиму, вот вынесли царский венец и положили на возвышение рядом с золотым троном, на который опустился Матвей.
   Началась литургия. Алексий понял, что Филофей старается изо всех сил
   — как-никак, а это его первое столь торжественное патриаршье служение!
   Длилась служба, вздымал свои голоса хор. В алтаре совершалось таинство проскомидии, иноземцы стояли смирно и лишь по времени отирали потные лица шелковыми платами. Творилось древнее, повторяемое уже тысячу лет, величавое действо, а Алексий вспоминал живой рассказ Станяты и ужасался тому, сколь по тонкому льду ступает сегодня новый ромейский император…
   Наконец подошло время выхода. Два великих архидиакона с уставной неторопливостью приступили к Матвею, сотворив малый поклон. Матвей шел к алтарю, по-прежнему в сопровождении вооруженной охраны и знаменосцев. Они так и встали, развернувшись, перед алтарной оградою, когда Матвей вступил в алтарь, где на него надели священный фелонец, тоже багряный, и дали ему в руки свечу. Филофей взошел на амвон. Склоняя головы, слуги, одетые в белые стихари, вынесли царский венец на блюде, закинутый шелковым покровом. Церковь примолкла. Вот Филофей — сам в золотых ризах и патриаршей митре — перекрестил склонившего голову Матвея. Вот вложил ему в руку крест. Вот поднял с блюда засверкавший венец и водрузил его с благословением на голову Матвея. Увенчан!
   Теперь Матвей, очень прямо держа голову, движется назад, к золотому трону, опять в сопровождении своей бронированной дружины. И длится служба. Когда кончается Херувимская песнь, новый царь, опять вызванный архидьяконами, снова вступает в алтарь и идет с горящею свечою в руках уставным медленным шагом впереди великого собора, впереди златотканого шествия со святыми дарами и хоругвями. И звучит Херувимская, и движется, шествует из алтаря и в алтарь священная процессия во главе с царем. Там, в алтаре, Матвей будет кадить у престола и причащаться святых тайн. И затем причащается Кантакузин, и затем Ирина, которую для причастия вводят в алтарное крыло.
   А уже в соборе, теснясь, сошедшие на торжество горожане разрывают на куски, делят червленый занавес престола, кто сколько сумел ухватить, уничтожая временное Матвеево седалище. И странно, и безлепо зреть свалку во храме, хоть и то идет от седой, старопрежней старины.
   Наконец Филофей Коккин в патриаршем облачении выходит из алтаря (Алексию все еще дивно видеть его в парчовом великолепии риз), садится на резной патриарший престол. Матвей в багрянице и диадиме подходит к нему для заключительного благословения. Отчетисто в замершей тишине звучат слова Коккина, наказующего Матвею неколебимо соблюдать заветы православия, блюсти уставы, не захватывать чужого, стяжать в себе прежде всего страх Божий и помнить о смерти. «Якоже земля еси и паки в землю отыдеши». Все — как надлежит и надлежало по древним уставам. И только одного — мрамора для будущей гробницы не показывают Матвею. (Да мрамор ему и ни к чему! Меньше чем через три года он, схваченный сербами и выданный Палеологу, вынужден будет отречься от престола.) Тотчас после патриаршего благословения начали подходить к сыну Кантакузина патрикии и чины, стратилаты, ипаты и воины, всякие вельможи двора, и было их много, очень много, гораздо более, чем надобно, чтобы отбить у турок Галлиполи!
   И потом был выход из церкви. И осыпание нового царя золотыми номисмами и серебром. И безобразная свалка горожан, расхватывающих даровые монеты…
   Поставление самого Алексия состоялось только в июле. Кантакузин не отступил от своих обещаний, и вот Алексию, помазанному и облаченному в митру, в соборе Господней Мудрости вручили драгоценную грамоту — решение константинопольской патриархии о переводе митрополичьей кафедры из Киева во Владимир, — воистину драгоценную грамоту! Ибо с ее помочью Алексий намерен утвердить Русь и справиться с Литвой.
   И не беда, что далеко не все грамоты еще утверждены и подписаны, и не беда, что само решение патриарха потребует тьмы дополнений и уточнений, что в секретах патриархии его еще будут томить и томить… Он победил! И Русь, его Русь ныне получит своего, русского заступника и ходатая, и уж престол из Владимира в Киев, к Ольгерду, больше не перенесут, об этом позаботится он при жизни своей! И — какая слепительная судьба открывается ныне пред русскою церковью и землею!
   Вы, покойные — крестный мой, Иван, коему при гробе обещал я вздеть этот крест на себя и не ослабеть в трудах, и ты, Симеоне! Видеши оттоле днесь славу родимой земли? Господи! Верую! Верую в помочь твою всякому, прилагающему труд свой на добро ради земли своея и не ослабевающему в усилиях!
   Вечером того дня они сидели за трапезою всею дружиной. Алексий во главе стола, бояре и клирики по сторонам и далее — все до последнего русского слуги. С ними был и Агафон, сбирающийся ехать на Русь и поэтому тоже свой. Дементий Давыдыч весь сиял, любовно оглядывая Алексия, Артемий Коробьин буйно выкликал здравицы, Семен Михалыч расчувствовался до слез, и его утешали всем хором, воскресший Василий тоже плакал и ходил лобызаться с Алексием, шумела дружина, ликовал клир, и лица светились, и сейчас, не разбирая чинов, все они были в одно — малый остров на чужой, раздираемой смутами земле, малый остров надежды и веры, веры в Грядущее и в то, что оно светло.

 
   Тут бы и ехать домой! Но по Цареграду бродил Роман, судьба василевса была очень неясной, и Алексий положил себе довершить все дела митрополии до отъезда. Добивался полного оформления и отсылки грамот, утверждения актов патриархии, дабы неможно стало что-либо перерешить или поиначить наново. В хлопотах проводили сентябрь.
   Меж тем попытка Кантакузина отбить Тенедос не удалась. Императору явно начало изменять его всегдашнее военное счастье.
   Турки не соглашались и за сорок тысяч золотых покинуть Галлиполи. Кантакузин решился на отчаянный шаг. Сам поехал в Никомидию, к Урхану. Но и тут судьба изменила ему. Урхан, ссылаясь на болезнь, попросту не принял ромейского императора.
   — Я не понимаю твоего отца! — кричал он, брызгая слюною, Феодоре, пытавшейся хлопотать перед мужем за старого родителя своего, оказавшегося впервые в унизительной роли просителя. — Я не понимаю твоего отца! Он хочет отдать престол Палеологу? Пусть даст! Зачем мне ему помогать? Хочет взять сам? Зачем тогда Палеолог?! Я посылал ему моего палача! Убей — и владей! Я не могу помочь теперь твоему отцу, коли он сам себе не хотел помощи! Пускай идет в монастырь!
   Я не могу сдержать Сулеймана! Он молод! Он мой сын! Я уже отхожу! Молодые живут! Да! Твой отец дервиш? Пусть идет в монастырь! Он губит себя и своих детей! Иоанн Палеолог расправится с ними, как его предок Михаил расправился с сыном Ласкаря! И деньги пропадут зря, что деньги? Их заберет воин в бою, а греки перестали быть воинами! Прости, ты сама гречанка, и тебе тяжело слышать правду… Но я не приму твоего отца. Мне нечего ему сказать теперь, когда он сам отрекся от власти!
   Власть — это кровь, да! Он не переступил через кровь, и что теперь? Я был честен с ним. Но за сына, взрослого сына, я отвечать не могу и не буду. Сулейман был во Фракии по зову твоего отца. Он рвется туда опять. В конце концов, греки сами бежали из Галлиполи! Плод, падающий с дерева при дороге, подбирает любой!
   Мне нечего сказать твоему отцу. Передай, что Урхан болен тяжело. Я не приму его. Я сказал!
   Алексий еще раз сумел повидаться с императором. Василевс принимал его келейно, в своем покое, в присутствии немногих близких друзей. Алексий углядел новые пряди седины в волосах царя, появившиеся после трудной поездки к Урхану. И взгляд явился иной: взгляд не от мира сего. Долго ли продержится он на престоле империи? Пожалев царя, Алексий не стал спрашивать его о судьбе Паламы, доныне пребывавшего в турецком плену.
   И в радость близкого возвращения вливалась печаль, как чуялось, последней встречи с царем и тревога о том, что может совершиться в великом городе, ежели Кантакузин не устоит.
   Минул октябрь. Ноябрь уже был на исходе. Наступала вторая цареградская зима. Почти все было сделано, и хотя отплывать в эту пору, когда на море свирепствовали ветра, представлялось опасным, русичи деятельно готовились к отплытию.
   Алексий в эти последние недели заканчивал свой, отложенный было за хлопотами, перевод Евангелия и ныне сидел над главами Иоанна, живописующими последние дни жизни Спасителя.
   Одиноко теплился огонек глиняного светильника. Мрачные тени наполняли покой. В кое-как заложенное окно несло холодом. Верно, там, в Иерусалиме, была в ту пору такая же, как и здесь, в Константинополе, безлепица и кутерьма. Те же нищие на улицах великого города и у дверей храма; римские стражники и чванные фарисеи в одеждах из виссона, умащенные аравийскими благовониями, с золотыми кольцами на руках… Шумный, богатый, крикливый город в канун Пасхи! И тайная трапеза верных, среди коих один — Иуда. Который предаст. И бденье в Гефсиманском саду, наполнившемся вдруг гулом и криками и шумною толпою стражей. И такая же тьма, и холод, и треск факелов, и костры…
   Весь еще во власти древних речений, он, услыша шум за окном и топот ног, мгновением решил было, что это воскресла та самая ночь и что за стенами каменного терема сейчас будут брать живым Учителя истины.
   Он слепо выбежал на глядень катихумений. Мокрый ветр с Пропонтиды разом облепил одежду, хлестнул в лицо. Спустя минуту рядом с ним возник встрепанный со сна Станята.
   Тут, с открытой галереи, и видно, и слышно было лучше. В темноте творилось неясное шевеление теней, мелькали огоньки факелов. Качались черные очерки мачт за Одигитрийскими воротами, и тяжело и гулко било в берег смятенное море.
   Кто-то выбежал с фонарем из нижних покоев и размахивал, подавая знаки кораблям. Приглушенно звучали возгласы, и согласный топот многих ног не давал ошибиться в том, что проходили вооруженные воины.
   Алексий все еще не в силах был постичь до конца, что это — не из святой книги и предают уже не Спасителя, а кого-то иного. Он оборотил беспомощный взгляд к Станяте. Из-под низких лохматых туч на мгновение вынырнула быстро бегущая луна, и Станькин лик в резких тенях, в черных западинах щек под скулами, показался незнакомо-строгим. Поворотя к Алексию мрачное лицо, он молвил вполголоса: «Кантакузина! — И ладонью черкнул по горлу. — И наши дела…» — Не докончил, отмахнул рукой.
   Луна провалилась в облако, и вновь стало совсем темно, и только внизу все хрустело и хрустело под ногами пробегающих воинов. Видимо, кто-то из патриаршей челяди или, скорее, из клира впустил их в ворота крепости и в здание арсенала Эптаскалона, где сейчас что-то гремело и лязгало и роились торопливо перебегающие огни.
   — Вота што! — вдруг решительно произнес Станята, крепко беря Алексия за предплечье. — Счас ступай в келью, владыко, и, тово, залежись, не открывай никому! А я вызнаю, да и наших упредить надо!
   Алексий не успел ни опамятовать, ни возразить. Станька решительно почти выволок его с галереи, втолкнул в келью, приладил засов, переобулся по-годному, схватил шапку, суконную свиту и исчез. Алексий долго прислушивался, но ни крика, ни возни внизу не услыхал. Значит, Станька проскользнул невредимо. Он плотно закрыл дверь кельи, потушил светильник и во мраке, едва разбавленном лампадою, опустился на колени перед божницей.
   Так он и ждал весь остаток этой дурной и бессонной ночи, то представляя себе Учителя перед толпою стражей и рабов Каифы, то вспоминая лицо Кантакузина в вечер последней встречи… Конечно, Кантакузин не Христос! Но сколько предательств объяснено именно этим: что тот, и иной, и третий — далеко не Христос! Да и само предательство Учителя не тем же ли, в сущности, оправдывали, говоря, что-де он не истинный мессия!
   И он молился. И вновь совмещались две ночи, разделенные бездною в тринадцать столетий. «Господи, стали ли люди хоть немного лучше с той давней поры? Господи, укрепи меня в вере моей!»
   В исходе ночи он услыхал осторожный стук в дверь и голоса — своих, русичей:
   — Владыко! Это мы, не боись!
   Вошли поп Савва, Михайло Гречин и Парамша с могутным Долгушею. Оба последних прятали под свитами широкие хлебные ножи.
   — Пойди, владыко! — торопливо вымолвил Парамша. — Артемий с молодшими на дворе тебя ждут, проводят к нашим, а мы тут постережем. Книги, да иконы, да узорочье… Ежели чего, не дадимся вдруг!
   Спускаясь наружною лестницей, Алексий украдкою вытер невесть с чего явившуюся в уголке глаза слезу.
   На дворе его тихо окликнули. Артемий подошел близ, перекрестился.
   — Слава Богу, владыко! А мы уж… струхнули маненько! Весь город на дыбах! Слышно, бьются у Золотых ворот альбо во Влахернах!
   Семеро кто чем оборуженных кметей плотно окружили Алексия и быстрым шагом повели в монастырь, «до кучи», как сказал один из русичей. Добрались без беды.
   Дружина москвичей успела устроить настоящий укреп в монастырских стенах, и теперь, встретя Алексия живого и невредимого, обрадовались донельзя.
   Отсутствовали трое. Дементий Давыдыч с ночи пошел по знакомым вельможам выяснять, что к чему, и еще не ворочался. Не было Агафона, и Станька, как отбыл, так и пропал невестимо. Посылать кого за ними было нелепо и некуда. Приходилось ждать.
   Дементий Давыдыч со Станятой явились уже на полном свету оба вдруг, едва не столкнувшись в дверях нос к носу, хотя были в разных местах, даже в разных концах города.
   Дементий отпил виноградного квасу, уселся, покрутил головой, оглянул весело:
   — Ратитьце удумали? Не с кем вроде! — И, уставя кулаки в колени, рек:
   — Ну, так! Ты, Станька, видел с улицы, дак, почитай, ничего не ведашь, тебя опосле послушаем! Дело таково створилось: Иван Палеолог вошел в город. Приняли ево! До рати с Кантакузином не дошло у их и не дойдет. Нынче мирятся, слышь, Кантакузин своим приказал сдаться. Родичи все же, тесть… Теперь неясно, то ли он будет при Палеологе, то ли нет, а только все, почитай, от царя уже отшатнулись. Сам Дмитрий Кидонис — и тот! Да и народишко… Ты видал, Станька, сказывай!
   Станькин, прерванный поначалу, рассказ был невесел. В городе открыто ликовали, и в возок Кантакузина, когда он утром с зятем выехал из ворот, швыряли камни, крича:
   — Долой Кантакузина! Слава Палеологу!
   — Озлобились на царя! — заключил отец Василий, свеся голову. — А что ж еговые ратные?
   — Дак… дружина-то царская — испанцы с турками — у Золотых ворот стояла! Некак было и послать за нею!
   — А Матвей? — спросил Семен Михалыч.
   — Матвей в Андрианополе сейчас! — отозвался Дементий.
   — Стало, будет еще война?
   — Другой-то сын еговый, Мануил, в Мистре сидит?
   — Поглядим, увидим! — заключил Дементий Давыдыч.
   Агафанкел явился ближе к вечеру и, разом покончив со всеми слухами, один другого нелепее, которые доходили до монастыря, поведал, что Кантакузин сам, добровольно, сложил с себя власть и ныне будет постригаться в монахи.
   Переправил Палеолога, оказывается, богатый генуэзец Франческо Гаттилусий, сам от себя плававший на двух галерах в поисках приключений по греческим морям. И, конечно, ежели бы не предательство и не общая нелюбовь к Кантакузину, Иоанн Палеолог добиться ничего не сумел бы.
   Когда Влахернский замок был окружен, Кантакузин сам вышел к воинам в царской далматике, повелел опустить оружие и стоял недвижимо. Ринувшие было на него воины отступили, и тогда он произнес громко и спокойно: