Мы не знаем, чем болел московский князь Иван Иваныч Красный, умерший удивительно молодым, всего тридцати трех лет от роду. Был ли он болен с молоду? Едва ли! Именно от него родила Шура Вельяминова Митю, Дмитрия, будущего героя сражения на Дону. От больных отцов редко родятся столь здоровые дети!
   Но все упорно говорит об ином — об усталости от жизни, о страхе перед своею княжескою судьбой человека, возможно, и мягкого, и нестойкого духом, но безусловно неглупого, сумевшего углядеть государственные таланты Алексия, сумевшего утишить боярскую котору, возникшую после убийства Хвоста, сумевшего удержать великое княжение в своих руках (пусть и с помощью бояр, пусть по благословению Джанибекову и за спиною Алексия, а все же удержать) и держать, сдерживать до конца, до смерти своей, и тверских князей, и чрезмерные притязания Ольгерда…
   Но что-то надломилось в нем с последней поездки в Орду, некая болезнь души давно уже мучила молодого красивого («красного» лицом) князя. И теперь от малой причины — малой для иного кого — князь изнемог и почуял начало конца.
   Он лежал и глядел в невеликое, забранное слюдою окошко на белый снег, наконец-то одевший Кремник, и думал. Мачеха и жена сидели, не отходя, у постели князя.
   — Из Киева нет вестей? — вопросил князь слабым голосом.
   Александра помотала головою, сдержанные рыдания не дали ей говорить.
   — Позовите бояр… Всех! — попросил Иван. — И духовника моего, и архимандрита… игуменов… Всех.
   Он умолк, и Шура, поднявшись на ноги, поняла, что ее Иван, которого и любила она, и жалела, и досадовала на него порою, приблизился к своему исходу. Дума собралась вечером.
   Князь попросил приподнять себя, устроить на возвышении. В тесном спальном покое враз стало жарко от стольких собравшихся людей.
   — Детей приведите! — приказал больной. Девятилетний крупный коренастый мальчик, ведя за руку младшего, Ивана, вступил в покой, подталкиваемый Александрою, подошел к ложу отца.
   — Вот ваш наследник! Ваш князь! — поправился Иван, кладя руку на голову Дмитрия.
   Мальчик смотрел на него во все глаза, еще ничего-ничего не понимая. Детям, как и животным, недоступна идея смерти.
   Завещание уже было написано и утверждено, и не для того собрал сейчас Иван Иваныч боярскую думу.
   Он обвел глазами суровые лица собравшихся мужей нарочитых, в дорогом платье, в парче и жемчугах, много старше его, но все еще полных сил, и воли, и желаний, среди коих самым главным у них являлось желание властвования.
   У него не было этого желания никогда. Он уступил бы и власть и тихо жил бы еще долго, но некому было уступить, и вот он надорвался и умирает, упав под крестною ношей, доставшейся ему не по его плечам.
   — Уведи, Шура! — тихо попросил Иван, кивнув на мальчиков. Пугливо оглядываясь на отца, оба тихо вышли из покоя.
   — Дмитрий еще мал зело! — сказал князь, глядючи куда-то мимо лиц и взоров в неведомую никому даль. — Нужен муж достойный, могущий править землею до его возрастия, и я собрал вас всех, дабы утвердить общим приговором великих бояр мужа сего, держателя власти и местоблюстителя стола княжеского!
   Каждое слово давалось Ивану с трудом, и потому он говорил медленно, с отдышкою и остановками, но ясным, внятным голосом, так что понятно становилось каждому из бояр, что говорит князь не по наитию и не в бреду, а тщательно обдумав и взвесив свои слова и принявши твердое решение. И тут, когда Иван отдыхал, набираясь сил, взгляды председящих заметались от лица к лицу: Вельяминов? Феофан Бяконтов? Дмитрий Зерно? Семен Михалыч? Быть может, глубокий старик, переживший почти всех сверстников своих, Иван Акинфов? И вновь взгляды устремились к Василию Вельяминову. Неужто он? А почему бы и нет? Тысяцкий, родич по жене! Возьмет, поди, на воспитание княжеских детей, Митю с Иваном?
   — Местоблюстителем и воспитателем своего сына… главою княжества… порешили мы оставить ведомого вам всем и всеми уважаемого мужа… — сказал Иван и вновь умолк и договорил наконец: — владыку Олексия!
   Ропот прошел по палате, начали отирать лбы, радость неложная явилась на многих лицах.
   Василий Вельяминов первый встал, опустился на колени перед ложем князя, приник губами к руке умирающего, изронил глухо, но твердо:
   — Выручим, княже! Добудем! Клянемся! И все… как один…
   Не было споров, зависти, не было пересудов. Бояре один за другим присягали, торжественно прикладывались ко кресту. Для всех был митрополит Алексий пастырем и главою, и все же предложить такое, даже помыслить о том, чтобы его, владыку Алексия, содеять главою страны на время малолетства Дмитрия, сумел только он один, умирающий князь Иван, быть может, сейчас, в сей миг единый, показавший явственно, что и он тоже, вослед брату, достойный сын своего отца Ивана Данилыча Калиты.
   Замкнулся круг. Где-то там, куда уходят не возвращаясь, Калита, ежели он еще следил дела земные, верно, одобрил выбор сына и приговор думы боярской, благословив на стол и труды земные своего крестника… Но Алексий сидел в затворе, в далеком Киеве, и никто не ведал еще, выпустит ли его Ольгерд живым. И судьба Москвы, судьба страны, судьба русской церкви, судьба православия и судьба всего языка русского качалась на страшных весах или — инако сказать — висела на тоненькой нити, которую готовился уже перерезать Ольгерд.
   Иван Иваныч скончался, посхимившись и причастившись, через два дня, 13 ноября 1359 года, и был похоронен рядом с отцом в церкви Михаила Архангела.

 
   Ольгерд обнял и расцеловал гонца, велел накормить по-княжески, вручил кметю кошель с серебром и — забыл о нем. Иные гонцы в тот же час поскакали, обгоняя ветер, в Полоцк к старшему сыну Андрею с приказом немедленно подымать полки. Новые тайные гонцы были посланы в Киев, слухачи
   — в Орду, где творилась новая замятня (уже дошли вести, что хан Кульпа, просидев на престоле шесть месяцев и пять дней, убит другим самозванцем, ханом Наурусом, который сел, кажется, прочно и уже вызывал к себе за ярлыками всех русских князей).
   Гонцы уходили в Суздаль, дабы подвигнуть тамошних князей на новую борьбу с Москвою, в Брянск к сыну с приказом держать наготове полки, в Новгород, Псков, Тверь…
   «Ежели бы знать, как повернет дело в Орде, Алексия можно бы было убрать немедленно! — думает Ольгерд. — Но в любом случае подвергнуть строжайшему заточению в тесноте, в яме, в каменном мешке… Ежели бы князь Федор был посмелее!»
   Василий Вельяминов, спасая от разгрома московскую рать, отвел полки к Можаю. Ржева была взята полоцкою ратью князя Андрея Ольгердовича после короткого, но отчаянного сопротивления. «Теперь, кажется, навсегда!» — думал Ольгерд. Он велел сыну укреплять город, пообещав, что скоро приедет сам осматривать новое приобретение неуклонно, раз за разом растущей Литвы.
   До окончательного разгрома Москвы и подчинения всего великого княжения владимирского, полагал Ольгерд, оставались считанные месяцы, быть может, очень немногие годы, и то только в том случае, ежели его задержит Орда.

 
   Бежать Алексию предлагали еще в сентябре. Но тогда казалось, что он еще может уехать с честью, выручив клир и владычных бояринов. Бежать одному, бросив всех спутников, казалось ему соромно.
   — Беги, владыко! — уговаривали его полоненные бояре и клирики. — Нам как Бог даст, а быть может, и смилуют бусурманы над нашею убогостью! Лишь бы ты-то воротил на Москву!
   Теперь Алексий и рад был бы уже бежать. Из прежней кельи настоятельской его перевели в каменное узилище под церковью, а затем в земляную тюрьму — яму, накрытую срубом, двери которого день и ночь охраняла литовская сторожа.
   В яму спускали кувшин воды и кидали, как собаке, куски мяса и рыбы. Мясо было отравлено. Литвины не понимали даже того, что Алексий, как лицо духовное, имея на плечах схиму, не будет есть мяса все равно, скорее умрет с голоду. Или не понимали, или же испытывали его? Многие ломались в толикой трудноте!
   Для нечистот Алексий вырыл ямку в углу. Воду, когда в ней был подозрительный привкус, он тоже выливал на землю, слизывая капли снега, заносимого сквозь щели внутрь сруба и попадавшего в яму.
   О том, что умер Иван Иваныч, ему с торжеством сообщил литовский воевода в тот день, когда Алексия, отобрав теплое платье, посуду и книги, ввергли в узилище.
   Теперь надежда оставалась у него одна — на Господа. Долгими ночами в знобкой темноте земляной тюрьмы он молил Учителя укрепить его волю и дух, а между молитв судил себя со всею строгостью и понимал, что был и крут, и нетерпим, и не так вел себя с греками, и не так с Ольгердом… И понимал, что инако не мог и не должен был себя вести, ибо это был его путь, и его крест, и его служение. Он уже как бы и вовсе простился с миром и гадал теперь, что будет с Москвою, с Русью, с землею владимирской. Сумеет ли он оттуда взглянуть еще раз, незримо, на просторы родимой земли, которая не должна, не может, права не имеет погибнуть?!
   Полвека он, поверив провидению, работал дому государей московских и совершил многое. Но вот пал небесный огонь, молния ударила в дуб, расщепив ствол, и от мощного древа остались три малые отростка, три мальчика-княжича на Москве — Митя, Ваня и Володя, старшему из коих шел всего лишь девятый год! Казнишь или испытуешь ты, преславный и многомилостивый?
   И вновь он молил Господа и думал, гадал: кто? и что? и как и когда поможет земле русичей восстать из праха?
   Росла Литва, и в минуты истомы духовной он уже и Ольгерду примеривал принять православие и править землей русичей, прощая томление, прощая смерть свою и спутников своих, и… тут была черта, край, предел гнева, скорби и отчаяния: знал он Ольгерда! Ведал, что католическим патерам, а не православной греческой церкви в конце концов подарит он или потомки его землю русичей. И станет она пограничьем меж Ордою и Западом, и угаснут в ней русская молвь и научение книжное, падут храмы, сгорят лики святых, во прах обрушат дворцы и палаты, и сам язык, расточаемый и угнетаемый, забудет, кто он и откуда, забудет дела отцов и славу предков, обряды и навычаи старины, хороводы и игры, ибо станут гонять их насильно в костелы и там на латинском чужом языке учить подчинению чуждым навычаям и иным обрядам. И великая страна, Святая Русь, станет снедью войны, задворками гордых латинских империй, где каждый немец ли, фрязин будет знатным мужем пред черною костью, пред мужичьем, которое и само начнет простираться во прах и кланять любому гостю заморскому, яко царю земному!
   «Нет! Господи! Нет! Не дай! Возложи испытания тяжкие, грозы и муки, дабы очистились от грехов, но не дай тому совершить! Не дай угаснуть свету в родимой земле!
   Ты, Сергие! Там, в радонежских лесах, в обители Троицы, моли Господа, да услышит тя, ибо я грешен!
   Господи! Вот я, вот моя плоть, вот дух мой! Вот весь я перед тобою! Вонми, Господи! Пусть не узрю того, пусть погибну здесь во смраде и скверне! Иной да заменит меня! Не погуби, Господи, народа, языка русского, ибо о нем и в нем все, чем я жил доднесь на земли!
   Пусть даже так, даже с вершины Синая не узрю, не уведаю того, пусть дух мой сойдет в бездну и изгибнет до конечного истления своего, но сохрани и спаси землю прадедов! Господи! Господи! Господи!»
   Грязный ком глины тяжело упал в яму, черная голова склонилась над ним.
   — Бачка! — сторожко позвал татарин. — Руська побили, твоя побили!
   Татарин исчез, и тотчас в яму упало тяжело брошенное с высоты тело, и тихий стон, когда шум наверху утих, показал Алексию, что сброшенный с высоты человек жив. Он подполз к нему, потрогал. Пальцы ощутили кровь. Руки и ноги раненого были спутаны веревками, и только развязавши вервие и кое-как приведя израненного, страшно избитого пленника в чувство, Алексий узнал Станяту.
   Станька, приходя в сознание, хрипло попросил пить. Воды не было. Алексий собрал немного снега, полазав по краям ямы, раза два отпихнув от себя нелепый глиняный ком. Согрев снег в ладони, влил в рот Станяте несколько капель влаги.
   — Ты, владыко? — вопросил Станята, едва ворочая языком. Все лицо у него представляло собою сплошную кровавую рану. Били сапогами уже связанного, непонятно, как и глаза остались целы.
   Станька, немного оклемавши, рассказал Алексию, что произошло. Оказывается, выкрасть митрополита пытались уже дважды. Последний раз дружина московитов подобралась едва не к самому месту заключения, и тут у стен лавры, была окружена и захвачена литвой. Одиннадцать трупов (живым не сдался никто) лежали в ряд на снегу. Это видел Станька сам, когда его волочили мимо, связав за спиною руки. Станька пытался отай выйти из лавры в город и был схвачен по собственной оплошке. Его били смертным боем и убили бы вовсе, но кто-то распорядил, узнавши в нем Алексиева придверника, бросить избитого в яму к митрополиту — пускай-де там и умрет!
   — Не умру! — упрямо мотнул головою Станята. — Теперича не умру, раз с тобою вместе, владыко! А уж коли придет, дак тово, вдвоем…
   Он задышал хрипло, начал бредить. Алексий хлопотал над полумертвым как мог. Выдрав у себя часть подрясника, перевязал Станяте кровавые раны. Перед утром по какому-то наитию, вновь наткнувшись на странный глиняный ком, не отбросил его от себя, как прежде, а надавил и, почуяв некую пустоту, разломил подсохшую глиняную корку, обнаружив внутри круглый, недавно испеченный хлеб.
   У Станьки шатались все зубы, и Алексий кормил его мякишем, сам доедая душистые, замаранные глиною, но несказанно вкусные корки. Он не видел своих отросших волос, худобы истончившейся плоти, но по тому, как рот и нёбо воспринимали нечаянный хлебный дар, понял, что голодает уже очень и очень давно.
   Спали они теперь, тесно прижавшись друг к другу, так было теплее, и от касания живого, своего, близкого существа новые надежды пробуждались в ожесточевшем сердце.
   Станята рассказал, что знал, про иных. Кто погиб, кого из бояр, чая выкупа, увезли в Литву, кто отчаялся, сидя в затворе. Рассказал и про подавленный бунт ратников, сделавших подкоп, но так и не сумевших вырваться на волю. Трупы беглецов потом приносили и складывали на снегу под стеною собора… Алексий подумал неволею о Никите, вообразив себе мертвого молодца под стеной церкви на снегу. Станята подумал о том же, помянувши с горем приятеля своего. Но ни тот, ни другой ничего не сказали вслух. Было и без того слишком горько.
   Татарин еще раза два-три ронял им в яму обмазанные глиной хлебы, но когда Станята попытался заговорить с ним, тотчас испуганно завертел головою, вспятил от ямы и исчез, верно, боялся или не мог умедлить даже и мига под надзором иных ратников.
   — Почему нас еще не убили? — как-то вопросил Станята, который начал уже понемногу вставать на трясущихся от слабости ногах.
   — Не ведаю сам! — честно отмолвил Алексий. — Возможно, Ольгерд ждет иных вестей из Константинополя или Орды…
   Алексий был недалек от истины. Ольгерд сожидал ответа на свое последнее послание патриарху Каллисту и вестей из Сарая, куда нынче уехали к новому хану за ярлыками на свои княжения все владимирские князья.

 
   В Орду московские бояре во главе с самим Вельяминовым повезли девятилетнего княжича Дмитрия. Иного князя не было нынче на Москве.
   Приехали суздальские князья, все трое. Прибыл Константин Василич Ростовский, переживший своего шурина. Прибыл Василий Кашинский и князья мелких уделов. Прибыли с жалобами на московское утеснение наследники дмитровского, галицкого и белозерского княжеских родов. Все те, кого обидел, потеснил, лишил удела некогда Иван Калита, теперь дружно вопияли о мести и попранных московитами правах.
   Вновь раздавались подарки, рекою текло серебро, творились подкупы. Но не было уже многих эмиров, преданных Москве или же некогда купленных ею. Растерянная Тайдула, ожидающая с часу на час своей гибели, также не могла и даже не пыталась помочь москвичам.
   Новый хан, назвавшийся сыном Джанибека, был далекий и чужой владимирскому улусу человек. И когда ему привезли девятилетнего мальчика, претендующего занять престол великокняжеский, даже рассмеялся, качая головой:
   — Ай-ай! Как же он будет править и давать дань?!
   Были и жалобы, и письма Ольгердовы…
   Вечером после второго ханского приема москвичи сидели у себя на подворье растерянной кучкой, порою взглядывая в угол, где спал, разметав руки, маленький мальчик — их последняя надежда сохранить вышнюю власть за Москвой. Но и эта надежда угасала уже, несмотря на богатые дары и подношения. Василий Вельяминов тяжело опустил длань на столешню и помотал головою, словно от зубной боли.
   — Владыки Алексия нет! — выговорил он с болью.
   Феофан с Дмитрием Зерном требовательно воззрились на Василия.
   — Дважды подсылал выкрасть владыку! — ответил он на немой вопрос сотоварищей. — Перебили наших, и вся недолга!
   — Влашскому володетелю достоит написать! — высказал Дмитрий Зерно.
   — Писали уже! — отмолвил Феофан Бяконтов. (Многое делали бояре на свой страх и риск, не извещая друг друга.)
   — Кабы степью пройти можно было, я бы и рать послал! — тяжело выговорил Вельяминов, сжимая кулак. Бояре замолчали. Чуялось, витало в воздухе уже, что великокняжеского ярлыка им за Москвою нынче не сохранить. И что тогда?
   Что же тогда — не ведал никто из председящих. В углу спал закинутый шубным овчинным одеялом, посапывая, девятилетний мальчик, племянник Василия Вельяминова, будущий князь Дмитрий Донской. Только ни про Дон, ни про Непрядву, ни даже про темника Мамая, который уже собирал силы на западе великой степи, не ведали собравшиеся за столом великие бояре московские, а ведали, что все рушит вокруг, потери идут за потерями, и дело Москвы, дело Ивана Данилыча Калиты, грозит обратиться в ничто.
   Свеча оплывала и гасла, пламя ее колебали токи воздуха, идущие от плохо заделанных оконниц. Мохнатые увеличенные тени шевелились по стенам. На улице бушевала метель.
   Ярлык на великое княжение хан Наурус в конце концов передал суздальскому князю Андрею, заповедав прочим князьям «знати комуждо свое княжение и не преступати». Андрей, вдосталь напуганный ордынским нестроением, сметя к тому же силы Суздаля, Твери и Москвы, тотчас уступил ярлык своему брату Дмитрию.
   Так Дмитрий Константинович Суздальский, четвероюродный дядя малолетнего Дмитрия, добился наконец того, за что воевал всю жизнь его покойный отец, став великим князем владимирским.
   Перевернулась еще одна страница судьбы, и, быть может, не Москва, а Нижний Новгород станет теперь столицею новой Руси? А Дионисий — ее новым митрополитом?
   Или же исполнятся замыслы Ольгерда и вся Русь подчинится Литве?
   Тот, от кого зависела теперь судьба московского княжеского дома, сидел в смрадной яме в Киеве и ждал смерти, ибо теперь, после того как великое княжение ушло из московских рук, ничто уже не связывало Ольгерда, жаждавшего расправы со своим упрямым противником. Одно лишь задерживало — что совершить убийство должен был все-таки князь Федор, а не он, Ольгерд. А Федор по-прежнему вертелся, подличал, льстил и лгал, но стать явным убийцею митрополита русского все еще не решался. Меж тем близилось Рождество.
   Святками Ольгерд побывал во Ржеве, проехал бок о бок с сыном по улицам захваченного и вновь укрепленного города, невольно любуясь Андреем, его посадкою, статью, княжескою повадкою старшего наследника своего. Князю надобно много сыновей! Ибо только на сыновей можно положиться, захватывая одно за другим чужие княжества. Так поступал Гедимин, так поступает и он, Ольгерд. Пока у детей сохраняется память рода, княжества не распадутся поврозь и Литва будет сильна. Помогают же они до сих пор с Любартом и Кейстутом друг другу. Иной, более сильной и продолженной в века связи Ольгерд не видел и потому поневоле строил здание государства своего на песке. Он не понимал этого. Не чуяли и иные, полагающие и до сих пор, что родственные или дружеские — любые личностные человеческие связи (неизбежно кончающиеся со смертью носителей своих!) могут явиться достаточным основанием прочности государств, нуждающейся в наследовании традиций и власти.
   Тот, единый, кто умел глядеть далее, прозревая в грядущие века, сидел в яме в Киеве и ждал смерти.

 
   Ратники начали рыть подкоп уже давно, но то обваливалась земля, то распространялся слух, что их выпустят, и только когда в конце ноября дошла весть о смерти князя Ивана, за дело принялись всерьез. Никто из них не ведал, что о подкопе дознались литовские дозорные и теперь ждут только окончания работы, чтобы перехватать и казнить за побег всех русичей.
   Вылезать начали ночью, проломив последнюю корку мерзлой земли и снега, и тут-то, на обрыве Днепра, их всех и поймали как куроптей. Отощавшие, ослабелые люди не могли никуда уйти, и к утру все, кто полез из затвора (некоторые, по слабости или осторожности оставшиеся в узилище, уцелели), были переловлены и ежели не зарублены дорогою, то доставлены в сторожевую избу, ту самую, в которой Никита прятал осенью свою саблю. Ратников выводили по одному и за воротами лавры, в овраге, рубили головы.
   Двое сторожевых, что сидели в избе, охраняя русский полон, балагурили, на дурном русском языке предлагая русичам на выбор виселицу или плаху. Никита (злость придала ему силы) словно бы взаболь захотел вешаться. Полез на стол, попросив старую веревку, и, сделав петлю, начал пихать ее концом за балку. Вражеские ратники валялись от хохота, подавали ему советы, как ловчее прикрепить веревку. Никита наконец нащупал свою заначку. Сабля была цела. Примерил, как выхватить лезвие из ножен, и с горем понял, что не успеет: его тут же подымут на копья. Прочие русичи, испытавши и радость побега, и отчаяние плена, теперь тупо ждали конца, стеснясь в углу хоромины, и крикни Никита им — вряд ли помогут ему, накинувшись, безоружные, на литовских ратников.
   Но вот из-за двери прозвучал повелительный зов старшого. Оба ратника оборотились лицами к двери, и тут Никита, накинув себе на шею вместо веревки перевязь сабли и мысленно перекрестись, вырвал саблю из-за потолочной балки и, обнажив лезвие, ринул прямо на спину ближайшего литовского ратника, доставая другого концом оружия. У него самого на миг замглилось в глазах, словно бы брызнула кровь. Он упал, вскочил и увидел яростную возню. Двое русичей, опомнясь, кинулись к литовской стороже, и сейчас свитый клубок тел бился перед ним на полу. Но сабля была в руках у Никиты! Одного он рубанул сверху по шее, когда тот подмял под себя ослабелого русича, другому погрузил лезвие сабли в бок, под кольчугу. Оба московских кметя вскочили враз и, схватя копья литвинов, ринули вослед Никите в отверстую дверь. Литовский старшой отлетел, пронзенный копьем в глаз, еще кого-то сбили с ног, вырвались. За ними уже топотали прочие опомнившиеся смертники, и все вместе, не разбирая дороги, они покатили под угор, увертываясь от стрел и пущенных всугон метательных копий, сулиц.
   Никита первым узрел небольшую калитку в стене, и пока русичи, падая один за другим, отбивались от наседающей литвы, выбил ее плечом и вывалился кубарем в снег. Саблю он сжимал мертвою хваткой.
   На обрыве, оборотясь, он увидел за собою лишь одного бегущего русича, прочие погибли, отбиваясь, своею смертью открывая дорогу Никите с напарником.
   Они бежали, тяжко дыша, ползли, снова вскакивали. Свистели стрелы, понизу мчались литовские всадники, и беглецы опять карабкались вверх. Яснело, что днем, на свету, от погони им было не уйти. Ратник остановился, выплюнул с хрипом кровь. «Не могу боле, ты беги!» — и пошел, качаясь, слепо уставя копье, встречу литовских стрел.
   Никита вновь рванул в бег, но и у него черные круги плыли перед глазами и уже дыхания не было в груди, когда он вдруг по шею провалился в какую-то яму и, вымолвив: «Конец!», приготовился уже встретить смерть. Но ноги его не обрели твердоты, и он, вжавшись, унырнул в яму с головою, а снежный пласт, рухнувший сверху, засыпал его совсем, так что Никита сперва едва не задохся, набив снегу в нос и рот, но под ногами все было и продолжалось пустое, и он пополз по-рачьи, задом вперед, и полз, обдирая плечи, пока лаз не расширило настолько, что стало мочно перевернуться и стать на четвереньки…
   Где он, что с ним, куда он попал — Никита не думал совершенно. У него одно было: скорее, скорее, скорее туда, во тьму, внутрь, где его не найдут, где могут его не найти безжалостные враги. Тем паче, убив двоих в молодечной, он мог рассчитывать теперь только лишь на самую мучительную смерть.
   Сбило литовских преследователей и то, что с обрыва свалились вниз, уходя от погони, еще два русских ратника. Взявши этих двух, позабыли временем про третьего, а потом, и вспомня, напоминать боярину о своей оплошке не стали, понадеявшись, что убеглого русского кметя поймают другие.
   Пока собирали трупы, рубили головы, выкладывали мертвых в ряд под стеною храма и уже суетился над ними кто-то из братии, дабы пристойно отпеть мертвецов, Никита, заползая все далее и далее в темноту, оказался наконец в проходе, в коем стало мочно подняться в рост. Он обшарил руками покрытую изморозью стену пещеры и пошел во тьму, тыкая перед собою саблей