— Хидырь куплен суздальцами, — возражает Зернов, — да и… некрепок он на столе!
   — Темир-Ходжа?
   — Да!
   — Слух есть, — подает голос Семен Михалыч, — что Темир-Ходжа просил денег у Дмитрия Костянтиныча!
   — А теперь просит у нас? — вскидывается Тимофей Вельяминов.
   — Кто боле заплатит! — подает голос, с усмешкою, Дмитрий Афинеев.
   — Ищите, бояре! — устало отвечает Алексий.
   — Может быть, Кильдибек? — спрашивает Семен Жеребец, тут же и добавляя: — Только брешет он, что сын Бердибека!
   — Не сын, племянник!
   — Сын Джанибека, бают!
   — Третий самозванец на престоле?
   — Не усидит! — со вздохом подытоживает Дмитрий Зернов.
   — Мамай? — подает голос молодой Федор Кошка.
   Мамай — правая рука покойного Бердибека, его зять, гурген, Мамай — самовластец в западной степи, Мамай, уже сейчас выставивший «своего» хана Абдаллаха (Авдула, как его называли русичи), Мамай — это было, могло быть надолго и всерьез.
   — Я уже писал Мамаю! — возражает Алексий хмуро. — Мамай молчит!
   — Либо хочет сам со всема сладить, либо Ольгердом подкуплен! — замечает Семен Михалыч, пошевелясь на лавке.
   — Ищите, бояре! — повторяет владыка Алексий. — Ищите глубже! Не тех, кто выйдет наперед теперь и будет резать друг друга, а того, кто выждет и заберет власть!
   Сам он уже давно думал о Мамае, угадав во властном темнике будущего повелителя Орды, и уже дважды посылал к нему. Но Мамай тоже выжидал, не желая связывать себя до времени обещаниями кому-либо. И, быть может, и верно, был подкуплен Ольгердом?
   Глубокой ночью в покой Алексия просовывается незаметный монашек. Шепчет, загибая пальцы, называет новое имя — Мурут.
   У Хызра (Хидыря) есть сын, Тимур-Ходжа (Темерь-Хозя — называет его монашек). Но есть у него и брат, Эрзен. Оба они — сыновья Сасы-Буки, праправнука Орды-Ичена, брата Батыя. Сына этого Эрзена, Чимтая, эмиры звали на сарайский трон. Чимтай послал брата, Орду-Шейха, который был вскоре убит, и на престоле утвердился Хидырь. Но у Орды-Шейха остался сын, Мурад (Мурут — называет его, переиначивая по-русски, монашек).
   — Бесермена бают, что в начавшей замятне эмиры Сарая предпочтут Мурута Темерь-Хозе!
   Монашек так же неслышно покидает покой. Алексий сидит, склонив чело, думает. Но вот взор его просветляется, он подымает голову и произносит негромко одно лишь слово: «Мурут!»

 
   С Мурадом (Мурутом) сразу встретиться не удалось. Пришлось тайком ехать в степь, искать и ждать, пока наконец Мурут не явился нежданно сам к Алексию в шатер, один, без свиты, якобы случайно заблудясь на охоте.
   Мурут был молод, сухощав. Глядел осторожно и недоверчиво, Алексию много сил потребовалось, чтобы его разговорить.
   — У русичей был такой порядок — его называли лествица, — что старшему брату наследовал не сын, а младший брат, а когда откняжат все братья, тогда наступал черед сыновей и племянников. Порядок этот русичи переняли у степняков. И ты, хан, имеешь не меньше права на престол, чем дети и внуки Хызра!
   Алексий говорил, взглядывая в настороженные черные монгольские глаза гостя, который наконец-то вовсе перестал улыбаться и глядел на Алексия не мигая, подавшись вперед. Смугло-желтая рука хана с тонкими сильными пальцами перебирала звенья наборного пояса. Рука была беспокойна, не то что лицо. Пальцы мяли кожу, нервно ощупывая серебряные накладные узоры. Дойдя до конца пояса, рука замирала и начинала свой танец вновь. Бесстрастное плосковатое лицо хана не могло обмануть Алексия. Мурут слушал, и слушал жадно, не пропуская ни слова.
   — Серебро! — сказал он наконец, подымая взор на Алексия. Пальцы сжались в кулак и застыли. Теперь говорили глаза. — У меня мало воинов!
   Хан не плел околичностей и, кажется, не лукавил совсем. Алексий сказал, сколько он может дать, прибавив, что, ежели великий стол вновь перейдет к москвичам, сбавлять ростовскую дань они не будут. Хан мрачновато глянул, опустил взор, поднял вновь. Сказал отрывисто:
   — Мне может помешать только Мамай! Тагай не страшен, Булак-Темир не страшен, Кильдибек… тоже не страшен! Дай серебро, русич, и мои беки все станут за тебя! — Помолчав, вопросил с пронзительно загоревшимся взором: — Почему ты, урус, не даешь серебра Темир-Ходже? Он зол на тебя!
   Алексий чуть заметно усмехнул.
   — Потому, хан, — отмолвил он с расстановкою, — что не в обычае русичей подымать сына на отца!
   — Этого прежде не было и в Орде! — помрачнев, ответил Мурут. Помолчал, поднял взор, сказал твердо: — Я верю тебе, урус!
   Возвращаясь в Сарай, Алексий думал дорогою, что теперь Русь и Орда едва ли не поменялись местами. Ханам, истощающим степь во взаимной борьбе, становится русская помочь важнее, чем Руси — помочь ордынского хана.
   Мысль была важная, и ее следовало додумать до конца, содеяв свои выводы. И обязательно еще раз повидать темника Мамая!

 
   Алексий в эти дни мало и видел своих бояр. Все были в разгоне. Кто ездил по бекам ордынским, кто улаживал споры с суздальскими и ростовским князьями. Алексий велел торопиться изо всех сил, проявив к братьям-князьям несвойственную ему уступчивость.
   До Мамая сумел прежде всех добраться Федор Кошка. Младший Кобылин на глазах вырастал в нешуточного дипломата. Легко, словно в полсилы, играючи, охаживал он недоверчивых беков, всюду был вхож. К иному, думай еще: како и подступить? Ан, глядь, уж Кошка сидит у него в юрте, скрестив ноги кренделем, пьет кумыс, толкует по-татарски с хозяином, а тот весь маслено расхмылил широкое круглое лицо — рад гостю.
   Воротясь на русское подворье, Федор Кошка долго, отдуваясь, пил холодный квас, насмешил всех рассказом о двух татаринах, повздоривших из-за жеребой кобылы, но главное вымолвил уже погодя в особном покое в присутствии Алексия и четверых великих бояр: Семена Михалыча, Феофана Бяконтова, Дмитрия Зерна и Тимофея Вельяминова.
   — Мыслю, — скинув всякое балагурство и став словно и годами возрастнее, сказал Федор, — надо дать Мамаю охолонуть чуток! Сарай ему и без нас не дадут, — примолвил он, разбойно сверкнув глазами в сторону Алексия. — Ну а вот когда не дадут, тогда и толк поведем иной! Пущай сбавит спеси!
   Бояре задумались, а Алексий, выслушав Кошку, молча согласно склонил голову. С Мамаем, и верно, следовало погодить. Алексий уже давно понял, что в этом невеликом ростом татарине таит себя немалая сила, полный исход которой еще очень и очень впереди. И тут надобно было не ошибиться и для того вовсе не спешить!
   Гоняя бояр, Алексий и себе не давал пощады. Трудился денно и нощно, почти не спал, усталость побеждая волею, и только когда уже все возможное, кажется, было совершено, почуял то смертное падение сил, которое, бывало, ощущал крестный, ворочаясь из Орды.
   С суздальским князем, довершая дела, они сидели за одним столом, и Дмитрий Константиныч, подозрительно взглядывая на омягчевшего, слишком уступчивого митрополита, с неведомою досель смертною усталостью в глазах, все не понимал, в чем обманывает его московит. И даже — обманывает ли его вовсе? Или уступил, отступил, не желая дальнейших ссор?
   Дмитрий Константиныч в простоте своей ожидал, что Алексий и московиты будут спорить о владимирском столе перед ханом Хидырем, и на всякий случай всячески задарил заранее владыку золотоордынского престола, а также его старшего сына Темир-Ходжу. Но Алексий спорить не стал. Уступал он и в делах поземельных, даже пообещал за один год заплатить недоданный ростовчанами ордынский выход. Неволею приходило принять днешнее смирение москвичей, отнеся его за счет молодости московского князя.
   Вечером измученный Алексий оставался один на один со Станятою. (Порою мнилось: они вновь сидят вдвоем в смрадной яме, из коей нет исхода наверх, к свободе и воздуху.) Станята задумчиво толковал о молодости и старости народов, о своих беседах с каким-то сарацинским купцом-книгочием, называвшим арабского мудреца Ибн-Халдуна… Далекая мудрость Востока, перевидавшего десятки народов и пережившего многие тысячелетия культуры и многократные смены языков и верований, мудрость, прошедшая через многие уста и многажды поиначенная, касалась в этот час двоих уединившихся русичей.
   Оба понимали уже, что, действительно, есть юность и старость народов, есть подъем и упадок духа и что старания самого сильного — ничто перед тем оскудением сил, которое охватывает уставшие жить народы. Оба видели Кантакузина, сломленного бременем невозможной задачи: спасти гибнущую Византию, которую можно было оберечь от турок, латинян, сербов и болгар, но только не от нее самой.
   — Но как определить, как понять, начало или конец то, что происходит окрест? — вопрошает Станята.
   — По людям, Леонтий! — задумчиво и устало отвечает Алексий, пригорбившись в ветхом креслице. — У людей начальных, первых времен — преизбыток энергии, и направлена она к деянию, к творчеству и к объединению языка своего. У людей заката, у старых народов, — нет уже сил противустать разрушительному ходу времени, и энергия их узка, направлена на свое, суедневное. И соплеменники, ближние для них почасту главные вороги. Люди эти уже не видят связи явлений, не смотрят вдаль!
   — Как Апокавк?
   — Да, ежели хощешь, как Апокавк! Такие есть и у нас. Вот, Леонтий, почто я и закрыл глаза на гибель Алексея Хвоста! Он мог думать токмо о своей собине, а Василий Вельяминов — о земле народа своего. Василий не более прав в этом споре, чем Алексей Хвост, скорее — более неправ, но для земли русичей покамест не нужны Апокавки! Когда обчее дело выше личного, когда любовь к Господу своему истинно паче любви к самому себе, тогда молод народ и люди его! Когда же человек уже не видит обчего, не может понять, что есть родина, ибо родина для него лишь источник благ земных, но не поле приложения творческих сил, когда власть претворяется в похоть власти, а труд — в стяжание богатств и довольство свое видит смертный не в том, чтобы созидать и творить, обрабатывать пашню, строить, переписывать книги, при этом — принять и накормить гостя, помочь тружающему, обогреть и ободрить сирого и нагого, приветить родича, помочь земле и языку своему, а в величании пред прочими, в спеси и надмевании над меньшими себя, в злой радости при виде несчастливого, в скупости, лихоимстве, скаредности и трусости пред ликом общей беды — тогда это конец, это старость народа. Тогда рушат царства и языки уходят в ничто…
   — А мы? Отколе зачинает наша земля? — вопрошает Станята вновь и вновь. — От принятия веры? От князя Владимира? От Олега вещего или Рюрика? Отколе?
   — Мыслю, Леонтий, — пошевелясь в скрипнувшем креслице, отвечает Алексий, — та Русь уже умерла! Пала, подточивши саму себя гордостию, разномыслием и стяжанием. Пото и монголы столь легко покорили себе Киевскую державу! Я ныне прошал великих бояр дать серебро для дел ордынских. Давали все, и давали помногу! Помнишь того боярина, что встретил нас под Можаем? А старуху? Селян? Смердов? Никита Федоров сказывал, что, когда он бежал из затвора, товарищи его, умирая, задерживали литвинов, дабы один изо всех — он один! — мог уйти! Воины эти вели себя как древлие христиане, жертвуя жизнию ради спасения братьи своей. Мыслю, хоть и много средь нас людей той древней киевской поры, людей, коим «свое» застит «обчее»…
   — Как Хвост?
   — Да, и не он один! Мыслю все же, что растет новая Русь, Святая Русь! И мы с тобою — у истоков ее!
   — И Сергий?
   — Да, и сугубо Сергий! Он — духовная наша защита. Ибо я — в скверне. В этих вот трудах. Перенявши крест крестного своего, даю днесь серебро на убийства и резню в Орде! И буду паки творить потребное земле моей, ибо никто же большей жертвы не имат, аще отдавший душу за други своя! Но земле нужен святой! Нужен тот, кто укажет пути добра и будет не запятнан не токмо деянием злым, но и помыслом даже! Нужен творец добра!
   — Сергий?
   — Да, Сергий!
   Оба затихают, представляя себе игумена Сергия в этот час в его непрестанных, невидных внешне, но таких важных для земли и языка русского трудах.
   Хлопают двери. Является, волоча за собою за руку Федора Кошку, раскрасневшийся, в спутанных вихрах, княжич.
   — Владыко! А он мне велит спать! А я…
   — И я велю! — твердо, но с мягкою улыбкою возражает Алексий. — Завтра поедешь в степь, а ныне — спи!
   — Да-а-а…
   — Да, сыне! Да, именно так!
   Дмитрий сникает. Владыка еще ни разу не переменил слова своего, и потому он знает: Алексия надо слушать. Он с неохотою, фыркая, разбойно поглядывая на весело подмигивающего ему Федора Кошку, идет к рукомою. Потом, пригладив волосы, подходит к божнице. Стоит рядом с Алексием и, осурьезнев лицом, повторяет слова вечерней молитвы:
   — Господи Боже наш, еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко благ и человеколюбец, прости ми! Мирен сон и безмятежен даруй ми! Ангела твоего, хранителя пошли, покрывающа и соблюдающа мя от всякого зла, яко ты еси хранитель душам и телесем нашим…
   Алексий следит за княжичем: довольно ли успокоился он — и, видя, что ребенок уже готов ко сну, завершает моление.
   Дмитрий снимает верхнее платье уже с сонно посоловевшими глазами, зевая, крестит рот. Вдруг, воспомня дневное, спрашивает, подымая глаза на Алексия:
   — А мне сказывали про слона! Во-о-от такой большой! И нос долгий у ево, хоботом!
   — Вот и увидишь слона своего во сне! — улыбаясь, отвечает Алексий.
   Дмитрий укладывается, поерзав на соломенном прохладном ложе, натягивает одеяло из ряднины и вдруг произносит ясным голосом — видимо, думал давно и ворочал в уме так и эдак:
   — А я тоже буду воином! Буду рати водить! Как Владимир!
   — Будешь, будешь! — отзывается Алексий.
   — А почто, — уже тише вопрошает отрок, — почто тогда игумен Сергий сказал про то одному Володе?
   Алексий глядит на малыша, на мальчика, которому надлежит стать великим князем владимирским, медлит, отзывается с мягкою властью голоса:
   — Пото, что ты — князь! Спи!
   Он еще сидит, дав знак Федору Кошке покинуть покои. Потом, когда мальчик начинает спокойно посапывать, задергивает полог из расписной зендяни и снова переходит на свое место у аналоя. Оба, он и Станята, некоторое время молчат, давая княжичу крепче уснуть.
   Дневной свет, послав в окошко с вынутою ради воздуха оконницей последние кровавые капли вечерней зари, меркнет, и в сгущающейся тьме покоя ярче проявляют себя огоньки лампад. Лицо Алексия, обведенное тенью, сейчас выглядит очень старым и строгим.
   — Я много ходил по свету! — вполголоса сказывает Станята. — Когда понял, что у нас, в Новом Городи, нестроение настает… Много искал! И тоже нашел вот Сергия. Но у него не смог…
   — Сергий понял и сам направил тебя ко мне! — возражает Алексий.
   — Да, владыко! А теперь, ныне… Верно ведь, и в Киеве, и на Москве… Ты молвишь, молодость? А я порою о себе: кто я? И что надобно мне? О себе дак скучливо и думать! Ничто такое вот — дом, семья, зажиток — не влечет! Странник я, верно! Вот хочу понять! Не гневай, владыко! Ты вот и иные… В чем правда? Живут и живут! Ну, не станет энергий, ну, начнут думать о своем токмо… Не такие, конечно, как Апокавк, а простецы! Когда нет энергий, что ж тогда?
   — Тогда разрушается все! — отвердев и осуровев ликом, отвечает Алексий. — Гибнет все сущее окрест: сама земля, вскормившая нас, скудеет, расхищаемая непристойно и жадно. И гибнет народ, и энергия оставших уходит на уничтожение сущего окрест…
   — Неужто мочно уничтожить землю? — восклицает Станята.
   — Ты видел пустыни? — возражает Алексий. — Развалины древних городов? Говорят, там жили люди! Но вырубили леса, иссушили воды, разрушили пашни, и остался один песок!
   Станята встряхивает головою, думает.
   — А я мнил, это так же невозможно, как запрудить Волгу, как поворотить реки вспять… Зачем?
   — Народ, оставленный Господом, — строго отвечает Алексий, — может токмо разрушать, убивая себя! Сам по себе человек, возгордясь своею силою, ничто! Погубит землю и погибнет сам по слову Всевышнего!
   Сумерки совсем сгустились.
   — Ну, а татары? — раздается голос Станяты из темноты. — Татар, вернее мунгал, пришедших с Батыем, уже нет! — возражает Алексий. — Теперь подняли голову те, кого когда-то покорил Батый!
   — Потому и резня?
   — Потому и резня!
   — Так, может…
   — Нет, Леонтий! Еще нет. Русь не готова к борьбе. Пусть сплотится земля. Пусть вырастут воины. Вот этот мальчик, мню, поведет их на бой. Быть может, когда уже нас не станет на свете!
   — Ну, а Литва? — вновь вопрошает Станята.
   — С Литвою сложнее! — отвечает во тьме голос Алексия. — Там тоже подъем, тоже молодость языка! — Они бы и одолели нас. Но, мню, не уцелеют литвины-язычники меж католиками и православными!
   — И любой выбор покончит с Литвой?
   — Во всяком случае, приняв латинскую веру, они оттолкнут от себя всех православных, а принявши православие… Приняв православие, Ольгерд мог бы и победить! Но он сего не свершит. После киевского нятья я в сем убедился сугубо. И еще потому не свершит, что, прими он православие, отчина его, Великая Литва, скоро бы и сама стала Русью! Нет, Леонтий, я не зрю ныне иной укрепы православию, кроме нашей с тобою земли, кроме Руси Великой!
   Сгущается ночь. Два человека в темном покое становятся перед иконами на вечернее правило. Проснутся они, поспавши совсем немного, до света, дабы приступить к новым трудам, исход которых столь далек и долог, что ни тот, ни другой не мыслят даже узреть плодов насаждаемого древа, имя которому — Русь.

 
   Алексий еще дремал, когда послышалось легкое царапанье в дверь. Станята, чумной со сна, пошатываясь, уже шел босиком отворять. Вполз давешний монашек, называвший всех ордынских князей русскою молвью. Тревожно оглянул покой. Княжич еще крепко спал. Станята понятливо исчез за дверью. Монашек откинул капюшон, обнаружив загорелое, в легких морщинках лицо, из тех, что никак не запомнишь, хоть и десяток раз повстречай на улице. Алексий уже вставал, оправляя на себе холщовую исподнюю рубаху.
   — Спит! — отмолвил он на немой вопрос монашка.
   — Темерь-Хозя получил заемное серебро!
   — От кого? — вскинул брови Алексий.
   — Должно, от Митрия Костянтиныча с братом…
   Вздохнув еще раз, монашек поднял светлые глаза на Алексия, вымолвил с настойчивою отчетистостью:
   — Уезжай, владыко! Будет резня! И княжича увози с собой! Не медли!
   Монашек исчез так же неслышно, как и появился в покое.
   Через час, полностью одетый, Алексий приказывал сряжаться в путь и торочить коней. Феофан с Андреем вздумали было просить отсрочки, но, поглядев внимательнее в очи владыке, заторопились сами. Спешно довершали ордынские дела, спешно прощались. Княжеские насады с ордынским товаром решено было послать наперед, а самим ехать горою, посуху. Кмети пристегивали оружие, вздевали брони под платье.
   Вечером московиты уже плавились в дощаниках на горный берег Волги. Юный Дмитрий, еще ничего не понимая, сидя верхом, крутил головою, оглядывал бояр и дружину:
   — А как же степь?
   — Вот и едем всема! Не горюй, князь! — весело отмолвил ему Федор Кошка и первый тронул коня.
   К вечеру второго или третьего дня пути на разметанном пламени багрового степного заката привиделись вдалеке медленно ползущие по земле, точно тяжелое, вспыхивающее облако, низкие темные клубы дыма.
   — Пожар словно? — тревожно переговаривали ратные.
   — Степь жгут! — догадал наконец кто-то из бояр.
   — Экое чудо! Не осень ведь! Ополоумели! Скотину без травы оставят…
   Федор Кошка (первым сообразив, что степь об эту пору выжигать даром не станут, а только уж — дабы погубить супротивника) оборотил к Алексию побледневшее напряженное лицо, вымолвив одно только слово:
   — Война!
   …Потом уже, когда добрались до своих, вызналось, что замятня в Сарае началась почти тотчас после отъезда москвичей.

 
   Дмитрий Константиныч, ссудив серебром Темир-Ходжу, не ведал все-таки, к чему это приведет. Он заботился лишь о том, чтобы старшего сына Хидыря не перекупили московиты. Поэтому, когда утром прибежал окровавленный холоп с базара с криками «Режут!», на подворье великого князя владимирского начался пополох.
   Усланные ко дворцу хана боярин Радивой с дворским не возвращались, меж тем смута охватывала Сарай все шире и шире. К полудню на двор набежала, ища спасения, целая толпа русских купцов, главным образом нижегородцев и тверичей, волоча товар, гоня с собою коней и скотину. Табор этот занял весь сад и дворы, а беглого народу все прибывало. Улицу загородили телегами, мешками с песком. Все ратные вздели брони. Князь Андрей решительно взял на себя оборону подворья. (Он один был с самого начала против того, чтобы давать серебро Темир-Ходже.) Константин Ростовский бродил тенью вослед Дмитрию Константинычу, и тот, оборачиваясь, видел неотступно молящие, испуганные глаза старика и бесился в душе, не понимая, как отец мог все прошлые годы иметь дело с таким жалким союзником.
   — Вовремя удрали московиты! — зло вымолвил Степан Александрович, когда суздальцы посажались к обеденной выти. За оградой подворья глухо и грозно шумел Сарай. Купцы и молодшие закусывали прямо на дворе или в саду, у телег. Хрупали овсом кони, стригли ушами, слушая гомон города.
   К рогаткам уже не раз прихлынывали орущие толпы татар в оружии. Ополдни принесли полумертвого Сарыхозю, суздальского киличея. Подплывая кровью, татарин бормотал только одно: «Беда, беда!» Потом разлепил тяжелые веки, поглядел на князя, вымолвил: «Боярин твой убит, Радивой убит…» — и забредил, мотая головой, царапая скрюченными пальцами кошму. Лекарь-армянин поднялся с колен, немо покачал головою, давая понять, что бессилен. Сарыхозя тут и умер, несколько раз выгнувшись всем телом и захрипев.
   Тотчас раздались громкие крики на улице. Бояре, ратники, оба суздальских князя толпой побежали к рогаткам, пригибаясь от низко поющих над головою татарских стрел. Приступ удалось отбить, потеряв троих ратных.
   К вечеру только вызнали, что Темир-Ходжа поднял восстание, подкупив эмиров отца, что многие беки и князья бежали из Сарая, Мамай отошел в степь, дворец Хидыря окружен и резня идет прямо в улицах, причем кто с кем режется, понять невозможно.
   Ночью почти не спали. Какие-то раненые татары подползали к рогаткам, плакали, просили пустить. Кое-кого ратные по приказу Андрея заволакивали внутрь двора. Но и от них нельзя было добиться, что же все-таки происходит в городе. Передавали, что грабят купцов, жгут базар, что разграбили многие дворцы вельмож ордынских.
   Так прошел и второй день, и третий. Крики, топот, лязг оружия, стоны, толпы ополоумевшей оборуженной татарвы, с воплями и руганью подступавшей к русскому подворью. Трясущиеся беглецы, женки в долгих ордынских рубахах, прижимающие к себе чумазых детей, какие-то старухи с овцами на веревочном поводу… То сказывали, что убит Хызр-хан, то, напротив, что убили Темир-Ходжу.
   Наконец в исходе третьего дня к укрепу русичей шагом подъехали несколько богато одетых татар в оружии и с вооружейной свитой. Им разгородили ворота. Главный татарин спешился, увидав великого князя, приложил руки к сердцу:
   — От Темир-Ходжи!
   Скоро русские князья со своею и татарской охраною выехали, направляясь к ханскому дворцу. На улице, в пыли, там и сям лежали неубранные трупы. Бродячие псы дрались над падалью, и коршуны едва приподымались на тяжелых крыльях, чтобы тотчас, пропустив верхоконных, рухнуть опять к черным, густо обсаженным шевелящимся мушиным месивом трупам.
   Дворец был разгромлен. Темир-Ходжа сидел в изломанном саду на кошмах. Подвигав кадыком и страшновато закатывая белки глаз, предложил русичам присесть.
   Из кожаного мешка извлекли и показали русичам головы хана Хидыря и Кутлуя, его сына, младшего брата Темир-Ходжи. Дмитрия Константиныча при виде этого зрелища слегка замутило. Хоть после Бердибековых злодейств любое преступление стало возможным в Орде, но такого, чтобы разом покончить с отцом и братом, не ожидал от «Темерь-Хози» даже и он.
   Новый хан опять потребовал от русичей серебра. Обещал, что завтра торжественно сядет на ханский трон. О беглецах-эмирах хан отозвался пренебрежительно: «Приползут сами, псы!»
   Резня и в самом деле утихла. Ночью начали собирать трупы с улиц.
   Как только новый хан воссел на престол, Андрей заявил, что он немедленно покидает Сарай (ему уже не верилось — и не зря, — что новый отцеубийца долго просидит на ханском троне). Дмитрий Константиныч, положась на договор с Темир-Ходжой и свое великокняжеское достоинство, порешил остаться в Сарае. Ростовский князь, поглядывая то на одного, то на другого брата, не ведал, что предпочесть. В конце концов, не уехав с Андреем, он еще через три дня в панике, едва простясь с Дмитрием Константинычем, в свой черед устремил вон из города.
   Меж тем бежавшие эмиры и князья не спешили возвращаться в Сарай.
   Степь глухо гудела от тысяч копыт оборуженных ратников. Горели пастбища. Дымные тяжелые столбы текли над землей.
   Тагай захватил всю землю от Бездежа до Наручади и объявил себя ханом на мордовских и татарских землях. Булак-темир взял Булгары, перекрыл волжский путь и тоже объявил себя ханом. Темник Мамай держал своего хана, Абдаллаха, а в степи объявил о своем ханском достоинстве Кильдибек, самозваный сын Бердибека. И так в Орде явилось разом уже пять царей, оспаривавших друг у друга власть.
   Неприбранные, обгорелые трупы в степи с тучами стервятников над ними ни у кого уже не вызывали ужаса, не привлекали даже и внимания. На выжженных пастбищах умирал скот. Грозный лик голодной беды уже нависал над Ордой.