Помню, стояли теплые предмайские дни. Комсомольцы готовили к празднику какую-то революционную пьесу. На сцене при поднятом занавесе шла репетиция.
   Я командовал парадом, учил «актеров» правильным жестам, показывал, как надо стоять, ходить, сидеть, возмущаться, смеяться. Я безжалостно бранился с Петькой Чижовым, который меня не слушал и ставил ни во что. Петька был мой «враг». Он всегда придирался ко мне, умалял мой авторитет руководителя кружка, строчил на меня злые фельетоны в стенгазету. И ничто не могло примирить нас. Чижов по крайней мере был убежден в этом. Он говорил, что я и он – антиподы. Я этого слова тогда не знал, но, коль скоро Петька распространял его не только на меня, но и на себя, я не видел оснований принимать его как обиду или оскорбление.
   Так вот, шла репетиция. И вдруг в самый разгар ее в зале появился райуполномоченный ОГПУ Силин. Уж кого-кого, а его, грозу бандитов, саботажников, заговорщиков и дезертиров; мы, комсомольцы, преотлично знали.
   И весь город знал. И он знал каждого из нас вдоль и поперек. Он знал вообще все, что надо мать. По крайней мере я был в этом твердо убежден.
   Всегда чем-то озабоченный, хмурый и немногословный, он остался верен себе и на тот раз. Он подошел к рампе, посмотрел исподлобья на нашу самодеятельную горячку и, остановив взгляд на мне, скомандовал:
   – Трапезников, за мной!
   Отголоски его команды звонко прокатились по пустому залу. Ребята оторопело и растерянно уставились на меня. Силин откашлялся, повернулся и вразвалку, как все бывшие моряки, направился к выходу. Я не стал ожидать повторного приглашения, передал бразды руководства Петьке Чижову и последовал за Силиным.
   Через час я и он сидели в кабинете секретаря уездного комитета комсомола. Два дня спустя Силин ввел меня в помещение окружного отдела ОГПУ.
   Прошло еще четыре дня, и я вышел из этого помещения один. На мне была новехонькая форма из отличного «сержа», хромовые сапоги и на правом бедре в жесткой желтой кобуре пистолет «маузер» калибра 7, 65. В застегнутом нагрудном кармане гимнастерки покоилась небольшая, аккуратненькая, обтянутая красным коленкором книжечка. В ней четким каллиграфическим почерком было выведено, что такой-то, имярек, является практикантом ОГПУ и имеет право хранить и носить все виды огнестрельного оружия.
   Мне было тогда девятнадцать лет. Я получил трехдневный отпуск: съездить в родной город, распрощаться с друзьями, сняться с комсомольского учета и взять личные вещи.
   С поезда я, конечно, отправился прямо в клуб к ребятам. Был канун Первого мая, зал пустовал, и я по длинному коридору направился к красному уголку. Подошел к двери и невольно остановился: она была неплотно прикрыта и из красного уголка отчетливо доносились громкие, возбужденные голоса. Я сразу узнал голос моего верного дружка Цыганкова. Но то, что он говорил, меня ошеломило. А он говорил вот что. Я помню каждое слово:
   «Как хотите, ребята, а зазря Силин арестовывать не будет. Не такой он человек. Значит, запутался Андрей в чем-то. Определенно!» «Правильно, Валька! – одобрила Приходова. – Трапезников – дрянь. Я догадываюсь, в чем дело. Помните, он конвоировал трех бандюков и один сбежал? Ну вот… Не сбежал он, Андрей отпустил его…» Я стоял потрясенный, обиженный. Тугой, тошнотворный ком подкатил к горлу и стеснял дыхание. Так обо мне говорили два моих лучших друга – Цыганков и Приходова. Друзья, за которых я готов был перегрызть глотку любому. И вдруг в уши мои вошел высокий, писклявый голос Петьки Чижова, моего «врага», антипода. Он не говорил, а кричал на тонкой, противной ноте:
   «Сволочи, вот кто вы! Поняли – сволочи! Ладно, я не люблю Андрюшку. Мы антиподы. Он бузотер, копуха, волокитчик и воображала. Но разве он пойдет на такое? Да как у вас язык повертывается? А еще друзья! Он настоящий…» Тут я пересилил себя, сглотнул тугой ком, протер на всякий случай глаза, сильно толкнул дверь ногой и вошел в комнату.
   Стало тихо, как под землей.
   Я огляделся: все налицо. Во мне дрожал каждый нерв.
   Первым опомнился Петька Чижов. С присущей ему язвительностью он бросил:
   – Во! Видали гуся! Ишь вырядился! Прошу любить и жаловать.
   Тут Валька Цыганков сорвался с места, перегнулся через стол с протянутой рукой и восторженно воскликнул:
   – Андрюшка! Дружище! Вот это здорово!
   Я сделал вид, что не заметил ни его, ни его руки.
   Приходова хлопнула себя по коленкам:
   – Ба-тюш-ки! Что делается?!
   Я посмотрел Чижову в глаза и сказал:
   – Выдь на минуточку.
   – Ну прямо… – как всегда, окрысился Петька.
   – Выдь! – настаивал я. – Прошу. Надо.
   То ли тон моей просьбы, то ли необычная одежда подействовали на моего антипода, но он неторопливо вышел. У стенной газеты он остановился, засунул руки глубоко в карманы, сбычился и нетерпеливо спросил:
   – Ну, дальше?
   – Я слышал все, – произнес я с волнением.
   – Дальше? – продолжал Петька.
   – Спасибо, Петька, на добром слове… Я этого никогда не забуду, – и, не дав ему опомниться, я взволнованно обнял его и горячо поцеловал.
   Смущенный Петька старательно вытер рукавом губы, покачал головой и, нарочито нахмурившись, произнес:
   – Ох и бузотер ты, Андрей…
   Вот так бывает в нашей жизни. Слабые люди теряют веру в самого близкого, дорогого им человека, забывая о том, кем он для них был. А Дим-Димыч не утратил этой веры. Он продолжает верить в брата и жену его. И за эту веру он тоже пострадал. Она усугубила его положение.
   Начальник отделения Бодров, пользующийся моей симпатией и крепко уважающий Дим-Димыча, в разговоре со мной сказал:
   – Странно ведет себя Димка… Прокурора Андрея Брагина не стало. Жены его тоже. Что думают и говорят о них теперь, как расценивают их поступки, им глубоко безразлично. Их не воскресишь. Они ушли туда, откуда не возвращаются. А Димка печется о них, защищает их, как будто им это очень важно. К чему дразнить гусей?
   Я задумался. Бодров говорил это, руководствуясь своим хорошим чувством к Дим-Димычу, но все равно он не прав. Умерших, если они этого заслуживают, надо уважать и защищать так же, как и живых.
   Я так и сказал Бодрову.
   Я продолжал лежать под обрывом у реки до той поры, пока темная тучка не окропила меня мелким, теплым дождичком. Тогда я встал и пошел домой, думая о своем друге.



2 июня 1939 г


(пятница)


   Прошло более месяца с того дня, как на моего друга свалилась беда. И ничего нового, отрадного не внесло время в судьбу Дим-Димыча. Все как бы застыло на мертвой точке. Дима ездил в Смоленск, но там к его появлению отнеслись недоверчиво. Тогда он отправился в Москву. В минувшее воскресенье Дим-Димыч позвонил мне на квартиру, и я понял из короткого разговора с ним, что и Москва ничем не обнадежила его. В наркомате заявили, что вопрос о реабилитации его по служебной линии якобы целиком и полностью зависит от восстановления в партии, в то время когда здесь, в парткоме, ему было сказано, что вопрос партийности может рассматриваться лишь после реабилитации его как чекиста.
   Я знал, что сбережений Димка не имеет и никогда не имел. На какие же средства он живет в Москве? Где нашел приют?
   Эти вопросы я задать не успел. Он звонил с центрального телеграфа, и времени было в обрез.
   Я лишь успел сказать ему, что надолго уезжаю, что нам надо повидаться в Москве, и попросил дать свой адрес. Дима сказал, чтобы я предупредил его телеграммой до востребования на Главный почтамт…
   Я действительно уезжаю. Уезжаю неожиданно и, возможно, надолго. Я еду навстречу опасностям, на Дальний Восток. Там идет, как мы ее называем, малая война. Но она, как и большая, как и всякая война, не обходится без жертв.
   Японские самураи, эти кладбищенские рыцари, не извлекли уроков из прошлогодних событий в районе озера Хасан. В мае они вторглись в пределы Монгольской Народной Республики на реке Халхин-Гол. Оставаться в стороне мы не можем, не имеем права. Я еду в распоряжение штаба армии. До Москвы поездом, а оттуда самолетом.
   Сегодня, в начале десятого вечера, оплетенный скрипящими ремнями нового снаряжения с этаким вкусным запахом, я распрощался с Кочергиным и пошел домой.
   По дороге вспомнил о носовых платках. Когда бы я ни ездил, всегда забываю о них. Не забыть бы теперь. Надо вынуть из шкафа хотя бы дюжину и сунуть в чемодан.
   Открыв дверь, я в смущении остановился: теща, опустившись на колени перед совершенно пустым углом, усердно молилась. Осеняя себя крестами и отбивая поклоны, она нашептывала слова молитвы, вплетая в нее мое имя.
   Странно. До сегодняшнего дня я не замечал в ней религиозных настроений.
   И разговоров никогда на эту тему в семье не было. Странно… Скорее, даже забавно!
   Я тихо попятился, забыв о носовых платках.
   В столовой была Лидия.
   – Уже? – спросила она.
   – Да, пора.
   Лидия все эти дни держалась бодро.
   – Иди сюда… – тихо позвала она и села на диван.
   Мне казалось, что Лида хочет сказать мне что-то значительное, необычное, но она ничего не сказала, а склонила голову к моему плечу и заплакала.
   – Не надо, Лидуха… Все шло так хорошо… – начал было я, но тут Максимка соскочил с качалки и подбежал к нам.
   Он с полдня готовился к моим проводам, но, вконец измученный ожиданием, забрался в качалку и позорно уснул. Я поцеловал жену, сына, посмотрел на часы и встал. Пора! Машина Кочергина стояла у дома.
   На вокзале ожидали Фомичев, Хоботов, Оксана, Варя.
   Фомичев был в полной военной форме со знаками различия капитана.
   Усердно начищенные сапоги отливали зеркальным глянцем.
   На Хоботове сияла белизной тщательно отглаженная сорочка. Ее ворот и черный галстук плотно облегали могучую шею доктора. Аккуратно сложенный пиджак он держал на руке.
   Настороженная и чем то озабоченная Варя Кожевникова стояла, обняв Оксану. А Оксана в легком, раздуваемом ветерком ситцевом платье без рукавов, с глубоким вырезом на груди и спине выглядела лучше и наряднее всех.
   – Как настроение? – деловито осведомился Фомичев.
   – Бодрое! – громко ответил я и тут же отметил про себя, что это слово не вполне точно передает мое состояние. Именно бодрости я и не ощущал. Я бодрился, но это не одно и то же.
   – Возвращайтесь капитаном, – пожелала Варя.
   – Совсем не обязательно, – заметил Хоботов. – Живой лейтенант тоже неплохо. Не так ли, Лидия Герасимовна? – обратился он к моей жене, беря ее под руку.
   Лидия через силу улыбнулась.
   У входа в вагон остановились. Хоботов подошел ко мне вплотную, зацепился за мой поясной ремень толстым волосатым пальцем и заговорил:
   – Всякая война – испытание, мой друг. А испытания, если хотите знать мое мнение, только и определяют настоящее место человека на нашей беспокойной планете. Испытания – самая верная мера значимости человека и его дел. О. Генри, которого я люблю, сказал очень точно: тот еще не жил полной жизнью, кто не знал бедности, любви и войны.
   – Хорошо! – воскликнул Фомичев, внимательно всматриваясь в доктора, с которым познакомился несколько минут назад. – Что же можно добавить?
   Бедность Андрей Михайлович хлебнул в свое время, с любовью его познакомила Лидия Герасимовна, остается познать войну.
   Максимка цепко держал меня за руку, внимательно заглядывал в лица моих друзей и напряженно слушал, полуоткрыв рот.
   – Ты почему не смотришь на меня? – спросил я Лиду.
   Жена смущенно опустила голову. Я давно не видел ее такой растерянной и немного жалкой.
   «Нет! Любит меня Лидка!» – подумал я, вспомнив давний разговор с Дим-Димычем.
   – Слушайте меня! – заговорила немного властно Оксана. – Один умный человек сказал, что любить – это не значит смотреть друг на друга, а смотреть только вместе и в одном направлении, – и тут она прямо посмотрела в глаза Вари.
   – Здорово! – заметил я и обнял Лидию. – Ты согласна с этим?
   Лидия подняла лицо с влажными глазами и прижалась ко мне.
   В колокол отбили два удара.
   Началось прощание. Незаметно Оксана сунула что-то мне в карман и тихо сказала:
   – Вы его, конечно, увидите. Передайте.
   Поезд тронулся.
   Мне махали руками. Я – тоже. Лидия плакала и держала закушенный зубами носовой платок.
   «Платки забыл! – вспомнил я. – Опять забыл!» Родные и близкие лица скрыл мрак. Я направился к своему месту, опустил руку в карман и вынул оттуда заклеенный конверт. На нем было одно слово, написанное рукой Оксаны: «Брагину».
   «Почему же написала Оксана, а не Варя – невеста Димки? – подумал я. – В самом деле: если Оксана уверена в том, что, проезжая через Москву, я не могу не повидаться с другом, то почему же такая мысль не могла прийти в голову Вари? Да, Оксана любит Димку. Надо быть дураком, чтобы этого не понять».



12 сентября 1939 г


(вторник)


   Я отсутствовал четыре месяца с лишним и за это время не прикасался к дневнику. Он так и пропутешествовал со мной в полевой сумке ни разу не раскрытым.
   Войны, в широком понимании этого слова, я не узнал. Но чувствовал ее ежеминутно и был удовлетворен тем, что вложил в нелегкую победу над врагом свою скромную долю.
   Вернулся я более мудрым. Я понял, что даже этот локальный военный конфликт потребовал с нашей стороны немалого напряжения и немалых жертв.
   Закидать врага шапками, как предполагали некоторые, не удалось. Война была как война. Без дураков.
   Кочергин был первым, кому я подробно поведал обо всем, что видел, слышал, передумал. Мы обменялись мнениями о международных событиях. Договор с Германией о ненападении, заключенный в конце августа, можно было только приветствовать, а вот захват германскими войсками Польши наводил на грустные размышления. Теперь никто нас не разделял, мы стояли лицом к лицу с вооруженным фашизмом.
   – Какова цена этому договору, – заключил Кочергин, – покажет будущее.
   Для семьи день моего приезда превратился в праздник. Из дому я обзвонил всех друзей: Фомичева, Хоботова, Варю, Оксану. Кстати, она сообщила мне приятную и радостную весть: неделю назад ее отца освободили из-под стражи, полностью реабилитировали и восстановили на прежней работе.
   – Значит, есть правда на земле! – заключила она.
   Да, дорогая Оксана, правда есть!
   До Дим-Димыча дозвониться не удалось. Он работал в мастерской по ремонту радиоприемников где-то на окраине города, и надо было преодолевать неповоротливость двух коммутаторов. Варя заверила меня, что съездит к нему.
   Звонили и мне – и кто! Только подумать – Безродный!
   – Ты, Андрей? – услышал я в трубке. – Сейчас подъеду. Не возражаешь?
   – Что ты? Ради бога! Жду.
   Геннадий решил меня проведать. В его голосе звучали те старые дружеские нотки, от которых я давно отвык. Неужели урок, преподанный тайным голосованием, пошел ему впрок? Что ж… надо только радоваться.
   Геннадий приехал через четверть часа, расцеловал меня, и мне почудилось, что снова вернулась прежняя дружба.
   Но почудилось лишь на минуту. Когда Геннадий сел в качалку и оглядел меня, в глазах его мелькнуло что-то холодное, отчужденное.
   – Ну, вояка, рассказывай, как сражался. Нанюхался пороха? – обратился он ко мне с улыбкой.
   По простоте душевной я начал делиться с ним своими впечатлениями, и вдруг на самом, как говорится, интересном месте Геннадий прервал меня:
   – Ты знаешь, моего тестя выпустили!
   «Тестя! – подумал я. – Какой же он теперь тебе тесть?» Но кивком головы подтвердил, что новость мне уже известна.
   Геннадий опустил глаза и стал внимательно рассматривать ногти на руке.
   Я умолк. Казалось, после долгой разлуки нам можно было переговорить о многом, но разговор не клеился. Геннадий стал вдруг скованным, застенчивым.
   Он держал себя так, словно не имел права находиться в моем доме. Пришлось поддерживать разговор мне. Я говорил о погоде, о том, что пора начать ремонт квартиры, что перегорела лампа в приемнике, об урожае яблок… Геннадий прервал меня вторично.
   – У меня к тебе… просьба, – нерешительно, не особенно связно и не глядя мне в глаза, сказал он. – Я много думал… Ты смог бы переговорить с Оксаной?
   – С Оксаной? – переспросил я удивленно.
   – Ну да…
   – О чем?
   Геннадий похрустел пальцами, выдержал паузу:
   – Понимаешь, в чем дело… Теперь ничто не мешает нам снова быть вместе. Семья остается семьей. Она одна мучается с дочкой, а тут еще моя драгоценная мамаша к ней прилепилась. Да и мне не того… не особенно весело. Но у Оксаны характер… А с тобой она считается.
   Я слушал и чувствовал, как внутри у меня что-то с болью переворачивается. «Ничто не мешает снова быть вместе!» Как это понимать? А что мешало? Арест отца Оксаны? Неужели Димка был прав в своих подозрениях?
   Мне припомнилась недавняя история с разводом, наделавшая много шума и вызвавшая столько кривотолков. Но какой же идиот Геннадий! Одной фразой он выдал себя с головой.
   Я спросил:
   – А что мешало раньше?
   – Хм… Ты прекрасно знаешь – Брагин… Я думал, что у них что-то серьезное, а теперь вижу – был не прав.
   Нет, он не идиот. Я сделал преждевременный вывод и ошибся. Возможно, ошибся и Геннадий, но вовремя поправился.
   – Оксана к тебе не вернется, – заявил я уверенно.
   – Почему?
   – Есть обиды, которые не прощаются даже близким людям.
   – Но ты можешь поговорить с нею? – гнул свое Геннадий.
   – Могу, но не хочу, – твердо ответил я. – Из уважения к Оксане и к самому себе – не хочу.
   Геннадий изменился в лице. Оно стало обычным, равнодушно-злым.
   Несколько минут длилось неловкое молчание, потом он посмотрел на часы, поднялся.
   – Пора идти. Работа не ждет.
   «Какой же подлец сидит в тебе!» – подумал я, провожая взглядом уходившего Безродного.
   И не успела за ним закрыться дворовая калитка, как в комнату влетел Дим-Димыч.
   – Ага! Решил появиться инкогнито! Здорово! – воскликнул он, заключая меня в объятия. – Спасибо за гроши! Выручил ты меня, брат. Дырки есть на тебе? Все сошло благополучно? Да ты все такой же! Бери, закуривай.
   Друг забросал меня вопросами, и я едва успевал отвечать. Его интересовало все. Буквально все: какие части были у японцев, сколько их, каковы их танки, пушки, пулеметы, сдаются ли они в плен, почему эта «волынка» затянулась на три месяца, как дрались монголы, как показала себя наша авиация.
   Потом, верный своей привычке, он резко переключил разговор и спросил:
   – Безродный у тебя был?
   Я подтвердил.
   – Вербовал тебя в парламентеры?
   – А ты откуда знаешь?
   – Догадываюсь. Не ты первый. Он и Хоботова обрабатывал.
   – Вот оно что…
   Димка расхохотался. Он смеялся, как и прежде: громко, искренне, заразительно. И изменился мало: разве что похудел немного.
   – Почему ты не встретил меня в Москве? – спросил я.
   – Прости, Андрей. Не по моей вине вышло. Плавский виноват.
   – Постой-постой, – прервал я друга. – Тот Плавский?
   – Ну да.
   И Дим-Димыч рассказал. В Москве в день приезда он столкнулся с Плавским. Тот затащил его к себе и предложил воспользоваться своей квартирой. Более удобное жилье трудно было найти. Через несколько дней произошло событие, имевшее немалое значение для органов госбезопасности. На Тверском бульваре Плавский увидел «эмку» и признал в человеке, сидевшем рядом с шофером, «сослуживца» своей покойной жены.
   Плавский не растерялся: остановил первую попавшуюся машину и на ней бросился вдогонку. У станции метро «Дворец Советов» ему удалось настичь ее и уже не выпускать из поля зрения. Она прошла по улице Кропоткина, развернулась на Зубовской площади, манула Крымский мост, Калужскую площадь, Серпуховку и в каком-то переулке, возле деревянного дома, остановилась.
   Человек вылез из машины, вошел во двор, а «эмка» стала поджидать его.
   Плавский расплатился со своим шофером и повел наблюдение за дворовой калиткой. Наблюдение затянулось. Желая выяснить, долго ли еще придется ждать, он подошел к «эмке» и попросил водителя подбросить его на улицу Кропоткина. Он-де торопится на совещание, хорошо заплатит.
   Шофер посмотрел на часы, подумал и сказал, что, пожалуй, успеет обернуться.
   У парка культуры Плавский расстался с «эмкой», пересел в такси и помчался за Дим-Димычем. Теперь они продолжали наблюдение вместе. Прикатили в переулок, где находилась «эмка», остановились метрах в двухстах от нее, рядом с двумя грузовиками. Прождали час и сорок две минуты. Наконец вышел этот тип, сел в «эмку», и она тронулась.
   «Эмка» привела на Первую Мещанскую и остановилась возле пошивочного ателье. Человек покинул машину, зашел в ателье. Преследователи проехали мимо, развернулись, остановились на противоположной стороне и стали наблюдать.
   Прошло десять минут, двадцать, полчаса, на исходе час. Плавский предложил заглянуть в ателье. Дим-Димыч не согласился – боялся испугать. Он решил использовать прием Плавского. Подошел к шоферу «эмки» и спросил: «Не подбросишь, браток?» Тот взглянул на часы и ответил: «Через пяток минут – пожалуйста!» Дим-Димыч удивился: почему именно через пяток минут? Шофер объяснил: клиент заплатил вперед и предупредил, что если не вернется через час, то шофер может уезжать.
   Все стало ясно – их ловко провели. Через пять минут «эмка» уехала, не дождавшись своего пассажира. В ателье его тоже не оказалось. Вот и вся история, из-за которой Дим-Димыч не смог встретить меня на вокзале.
   – Да… – протянул я, готовый продолжать разговор на эту тему, но вовремя спохватился. Нетактично было говорить с Димой о сорвавшейся операции, когда я не узнал еще, в каком положении находятся его партийные дела.
   Дим-Димыч вынул бумажник, извлек из него четверть листка и подал мне.
   Это была копия письма на имя майора Осадчего из управления кадров Наркомата.
   В нем было сказано:
   «…На заявлении бывшего сотрудника Вашего управления Брагина Д. Д. имеется следующая резолюция руководства: «Если точно установлено, что он не знал об аресте своей родственницы и самоубийстве брата, можно возбуждать вопрос о восстановлении его на работе в органах».
   – Резолюция неглупая, но и неумная, – прокомментировал Дим-Димыч, забирая у меня бумажку. – В старину говорили, что между резолюцией и ее выполнением остается немалый простор для всяческих раздумий и проволочек. От меня требуют доказательств. Ты представляешь всю глупость такого требования?
   Как и чем я могу доказать, что не знал о брате?
   – А чем они докажут, что ты знал?
   – Они и не собираются доказывать. Это должен сделать я.
   – Действительно сложное положение, – согласился я.
   – Фомичев заверил, что сам займется этим делом. А пока что написал в ЦК. Своего я добьюсь.
   Я смотрел на Дим-Димыча и думал: «Небось на сердце у него кошки скребут. Ему тяжело и больно. А ведь об этом не догадаешься. Говорит он без всякой горечи и, что прямо удивительно, со свойственным ему юмором».
   – Ну, а, честно говоря, настроение как? – допытывался я.
   – Настроение у меня особенное… Чего-то жду. Понимаешь, не верю, что так вот все и кончится, что никогда больше не вернусь к вам. – Дим-Димыч смутился. – Ну, к делу… Не верю! Иногда забываюсь, и кажется, будто еще работаю с вами, думаю над какой-нибудь старой операцией. Или вот над этой, связанной с Брусенцовой. Тогда в Москве увлекся, бросился вместе с Плавским за «эмкой». И только потом понял, что вел себя как мальчишка. То есть легкомысленно присвоил себе чужие полномочия Ну, ты понимаешь… – Дим-Димыч растерянно посмотрел на меня, опустил голову. – Но ты не ругай меня. Так уж получилось… Думаю, не во вред делу.
   – Нет, конечно, – подбодрил я его, – другого выхода не было.
   В начале разговора и особенно теперь меня беспокоила одна мысль: в какой роли должен выступать Дим-Димыч во всей этой истории с Плавским?
   Работу мы до последнего момента вели вместе, а теперь он должен был отойти, отойти в силу формальных причин. И я обязан сказать ему об этом. Честно и определенно. Дима уже не сотрудник органов. И хотя в последней операции принимал непосредственное участие, все дальнейшее должно проходить без него.
   Такова логика.
   – Плавский знает, что ты… – начал я осторожно.
   – Теперь знает. Вначале неловко было навязывать человеку свои заботы, А после погони за «эмкой» сказал.
   – И как он отнесся к этому?
   – Никак… По крайней мере ничем не проявил перемену, если она и произошла.
   – Я должен тебя предупредить… – проговорил я, подбирая слова полегче и потеплее. – Немного неловко получается… Плавский да и другие могут неверно понять твои намерения сейчас.
   – Почему неверно? – искренне удивился Дим-Димыч.
   – Ну… я имею в виду… формальную сторону. У каждого человека есть дело, занятие, что ли… А просто так ведь никто не станет, например, вмешиваться в работу какого-нибудь учреждения, да и не разрешат ему. Везде есть свои планы, намерения, наконец соображения. Ты понимаешь меня?
   – Понимаю, – упавшим голосом произнес Дима. – Все ясно и просто как день, что тут не понять!
   Мне от души было жаль друга. Своим предостережением я убил все радостное, что еще теплилось в нем, и в то же время осознавал правоту совершенного. Увлекшись, Дима мог допустить опрометчивый шаг, последствия которого легли бы страшным бременем и на все дело, и на него самого.
   – Значит, отойти мне? – глухо выговорил Дим-Димыч.
   В тоне, которым он произнес эти слова, была еще какая-то надежда на мою сговорчивость.