Страница:
Я взял себя в руки Стал вслушиваться в раскаты взрывов. Они раздавались в разных концах города. Наши самолеты подавляли огонь зениток.
– Идемте на воздух, – предложил я Гизеле и взял ее за руку. – Я, честно скажу, не люблю, когда в такое время у меня что-то над головой.
Когда мы вышли на крыльцо, над нашими головами со страшным свистом прогремел самолет. Кругом сыпались и стучали по крышам осколки зенитных снарядов, но нас защищал от них небольшой навес. Город был освещен, как днем. Над ним висело с полдюжины пылающих подвесных «люстр». В их зловеще ярком и мертвом свете поразительно четко вырисовывались самые мельчайшие детали: вырезанный узором молодой листок клена; перекосившаяся труба на соседнем доме; окно в подвале напротив, заложенное каким-то тряпьем; дыры от сучков в воротах; густая трава по обочине; трещины в плитах, покрывающих тротуар. В другое время эти мелочи вели себя тихо, мирно, а сейчас били в глаза, кричали, требовали, чтобы их запомнили.
Зенитный огонь заметно спадал, а бомбовые удары сотрясали землю все чаще и чаще. И вот, кажется, земля встала на дыбы. Мои барабанные перепонки выгнулись. Ухнул какой-то сложный, комбинированный взрыв вулканической силы.
Стекла вылетели из окон. Вслед за этим последовало еще шесть взрывов, но уже не таких сильных. Я понял, что кирпичный завод накрыт.
Я и Гизела прижались к дверям, теснее придвинулись друг к другу.
Раздался последний взрыв, и стало так тихо, что я услышал биение собственного сердца. Я приблизил к глазам часы: налет длился всего двадцать две минуты. Над вокзалом полыхали огромное зарево. Последняя «люстра» роняла на землю огненные слезы. Она догорала, и свет ее был уже не так ярок. В бескрайнем небе, под самыми звездами, глухо рокотали моторы.
– Идите домой, – мягко, но настойчиво сказала Гизела.
– Вы не боитесь одна?
– У меня есть свечи, а окна закрою наглухо.
Я осторожно, очень осторожно привлек ее к себе. От нее веяло прохладой и свежестью. Я нашел своими губами ее открытые упругие губы и нежно, очень нежно поцеловал.
Гизела легонько отстранилась, вздохнула и сказала:
– Теперь иди… Обо мне могут вспомнить, могут приехать.
Я почувствовал себя необыкновенно легким. Лишь перед самым домом я сообразил, что ведь Гизела впервые за наше знакомство назвала меня на "ты".
– Идемте на воздух, – предложил я Гизеле и взял ее за руку. – Я, честно скажу, не люблю, когда в такое время у меня что-то над головой.
Когда мы вышли на крыльцо, над нашими головами со страшным свистом прогремел самолет. Кругом сыпались и стучали по крышам осколки зенитных снарядов, но нас защищал от них небольшой навес. Город был освещен, как днем. Над ним висело с полдюжины пылающих подвесных «люстр». В их зловеще ярком и мертвом свете поразительно четко вырисовывались самые мельчайшие детали: вырезанный узором молодой листок клена; перекосившаяся труба на соседнем доме; окно в подвале напротив, заложенное каким-то тряпьем; дыры от сучков в воротах; густая трава по обочине; трещины в плитах, покрывающих тротуар. В другое время эти мелочи вели себя тихо, мирно, а сейчас били в глаза, кричали, требовали, чтобы их запомнили.
Зенитный огонь заметно спадал, а бомбовые удары сотрясали землю все чаще и чаще. И вот, кажется, земля встала на дыбы. Мои барабанные перепонки выгнулись. Ухнул какой-то сложный, комбинированный взрыв вулканической силы.
Стекла вылетели из окон. Вслед за этим последовало еще шесть взрывов, но уже не таких сильных. Я понял, что кирпичный завод накрыт.
Я и Гизела прижались к дверям, теснее придвинулись друг к другу.
Раздался последний взрыв, и стало так тихо, что я услышал биение собственного сердца. Я приблизил к глазам часы: налет длился всего двадцать две минуты. Над вокзалом полыхали огромное зарево. Последняя «люстра» роняла на землю огненные слезы. Она догорала, и свет ее был уже не так ярок. В бескрайнем небе, под самыми звездами, глухо рокотали моторы.
– Идите домой, – мягко, но настойчиво сказала Гизела.
– Вы не боитесь одна?
– У меня есть свечи, а окна закрою наглухо.
Я осторожно, очень осторожно привлек ее к себе. От нее веяло прохладой и свежестью. Я нашел своими губами ее открытые упругие губы и нежно, очень нежно поцеловал.
Гизела легонько отстранилась, вздохнула и сказала:
– Теперь иди… Обо мне могут вспомнить, могут приехать.
Я почувствовал себя необыкновенно легким. Лишь перед самым домом я сообразил, что ведь Гизела впервые за наше знакомство назвала меня на "ты".
24. Беда
Заседание подпольного горкома закончилось в девять вечера с минутами.
На дворе было еще светло: стоял июнь. Я не торопясь держал путь домой, чувствуя удовлетворение собой и товарищами по борьбе. Мы только что подвели боевые итоги за пять месяцев – с января по май включительно. Пусть мы сделали не так много, но мы сделали, что могли. Нет, мы не сидели сложа руки. Подпольщики подожгли состав с бензином на станции. Он сгорел дотла.
Пожар уничтожил депо, мост и стоявший рядом состав с круглым лесом.
Подпольщики подорвали машину с начальником полиции и его прихлебателями; уничтожили городской радиоузел; сожгли дом с архивными документами; подорвали восемь автомашин с различным военным грузом; забросали гранатами типографию; расправились с пятью предателями; выпустили одиннадцать листовок общим тиражом более тысячи экземпляров. По нашим наводкам был разгромлен десант, выброшенный между Ельцом и Ливнами; разбомблен склад с авиационными бомбами; дважды обработан с воздуха аэродром и трижды железнодорожный узел.
Разведывательный пункт абвера, возглавляемый гауптманом Штульдреером, перебросил на Большую землю и в партизанские районы двадцать семь человек, считая их верными людьми, но шестнадцать среди них были советские патриоты.
Мы регулярно обеспечивали Большую землю разведывательной информацией, сообщали о работе железнодорожного узла, восстановлении аэродрома, интенсивном и очень подозрительном движении частей и техники в направлении Орла и Курска. Несмотря на потери, подполье росло. За минувшее время в него влилось еще девять патриотов.
В решении горкома по докладу Демьяна записали пункт: бросить все силы на выявление среди горожан предателей, агентов карательных органов, а также всех гласных пособников оккупантов. Этого требовала Большая земля – приближался час расплаты.
Демьян на заседании дал основательную взбучку мне, Косте и Андрею за то, что тянем с розыском Дункеля. Его видел еще раз Пейпер, но в такой обстановке, когда не мог за ним проследить.
Геннадий Безродный опять не явился на бюро. Через связного Усатого он велел передать Демьяну, что занят проверкой Угрюмого и что в ближайшие дни доложит результаты. Демьян сомневался в этом. Он считал, что Геннадий саботирует его указание.
Свернув на свою улицу, я заметил «оппель», стоявший у дома Трофима Герасимовича. Значит, мои услуги опять понадобились начальнику гестапо. И хотя не было никаких оснований бить тревогу, сердце дрогнуло: а если не то?
Кроме шофера, в машине никого не оказалось; факт успокаивающий: шоферов одних не посылают на аресты. Впрочем, могут вежливо пригласить и не выпустить. Но это уже другое дело.
Шофер сказал, что ждет меня с полчаса.
Не заглянув домой, я сел в машину и кивнул следившему за мной из окна Трофиму Герасимовичу.
Через несколько минут я входил в кабинет начальника гестапо.
Земельбауэр, подбоченившись, расхаживал по кабинету с сигарой во рту, а Купейкина, сидя у маленького столика, поспешно вытирала платком заплаканные глаза. Что произошло между ними, догадаться было трудно.
Штурмбаннфюрер кивнул мне сухо, а Валентина Серафимовна даже не подняла головы.
– Мне можно выйти? – спросила она.
– Да, на несколько минут. Вы будете вести протокол.
Она порывисто встала и, вихляя бедрами, исчезла за дверью.
Начальник гестапо проводил свою переводчицу взглядом и изрек:
– Не женщина, а афиша. К сожалению, она не понимает, что уже не обладает художественной ценностью. Когда-то, лет десять назад, – возможно.
"Старый петух", – отметил я про себя, но сказал, что полностью согласен. Тем более что это была правда.
– А мои парни сегодня, – начал Земельбауэр, потирая руки, – схватили такого жирного гуся, что пальчики оближешь.
Я внутренне насторожился: кого же им удалось схватить?
– Гусь с перспективой, – продолжал Штурмбаннфюрер. – Через него я непременно выскочу на всю эту шайку. Но он что-то темнит, подлец. А быть может, переводчица путает.
Я слушал Земельбауэра со смутной тревогой. В гестапо попал кто-то из наших подпольщиков. Причем совсем недавно, три-четыре часа назад.
Земельбауэр уже беседовал с арестованным, а сейчас сделал перерыв и послал за мной.
– Но я все-таки успел проковырять дырку в трухлявой душе этого типа, – хвастался Земельбауэр. – Сейчас его приведут. После бодрящего укольчика.
Выгребите из него все, что возможно.
– Попытаюсь, – сказал я.
Ощущение тревоги нарастало. Рассудок предупреждал об опасности. Кого схватили? Чей пришел черед? Демьян? Не мог. Три-четыре часа назад он вел заседание бюро. Челнок, Усатый, Андрей, Костя также присутствовали на заседании от начала до конца. Трофима Герасимовича я только что видел. Быть может, один из ребят моей группы или группы Кости, Трофима Герасимовича, Челнока, Угрюмого? А что, если сам Угрюмый? Земельбауэр сказал, что гусь жирный, с перспективой. Неужели Угрюмый? Неужели судьба решила познакомить нас именно так?
Штурмбаннфюрер снял со своего чернильного прибора высокую, похожую на бокал – с такой же тонкой, как у бокала, ножкой – чернильницу и водрузил ее на пристолик. Сюда же он положил стопку чистой бумаги и ручку. Это для Валентины Серафимовны.
Я стоял спиной к окну, опираясь на подоконник, курил и напряженно думал: кто же, кто? Тысячи мыслей терзали голову, от них становилось тесно.
Вошла Купейкина. Она привела в порядок лицо, и только припухшие веки не поддались искусству косметики. Она молча села на свое место, придвинула стул, переложила бумагу.
– Записывайте только то, что будет говорить арестованный, – предупредил ее Земельбауэр.
Валентина Серафимовна нервно передернула плечами.
– Не дергайтесь, а слушайте, что я говорю, – продолжал начальник гестапо. – Мои слова можно не писать, это не так важно, а вот его – обязательно.
Купейкина выпрямилась и подняла глаза на своего шефа.
– И, пожалуйста, не редактируйте его речь. Это после. Да и в редакторы вы не годитесь, – закончил свою мысль гестаповец.
Валентина Серафимовна закусила нижнюю губу. Она готова была расцарапать лицо штурмбаннфюреру.
В дверь постучали.
– Можно! – выкрикнул Земельбауэр.
Громы небесные! Пол пошатнулся подо мной. Машинально я ухватился руками за край подоконника и на несколько мгновений потерял дыхание. Конвоир протолкнул в комнату Геннадия, оставил его и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Я чувствовал, как холодеют виски. Как он попал сюда? Как мог Геннадий, самоустранившийся от всех дел, провалиться? Кто повинен в его аресте?
Геннадий стоял с металлическими браслетами на руках, сгорбленный, осунувшийся, втянув голову в плечи. Это был жалкий призрак того Геннадия, которого знали мы прежде. Я посмотрел в его глаза, и сердце мое сразу налилось тяжестью. Оно упало, провалилось куда-то в пропасть: мне почудилось, будто я заглянул в разверстую могилу. Глаза его были пусты, равнодушны, бессмысленны. Это был мой прежний друг. Мой и Андрея. Друг, переставший им быть, человек, причинивший мне много горя, незабываемых обид, потерявший уважение товарищей. Но скажу правду: боль сжала мне сердце. Нет, такой судьбы я не пожелал бы никому. Во имя прежней дружбы, во имя того, что когда-то нас связывало, во имя дела, ради которого все мы боролись, я готов был пожертвовать жизнью за Геннадия. Но что стоила теперь эта моя готовность! Что я мог предпринять? Ни разум, ни моя жертва уже не могли спасти Геннадия. Будь со мной пистолет, я бы еще рискнул попытаться. Но я безоружен, он скован, от земли нас отделяют три этажа, а внизу ходит автоматчик.
В мою душу проник мертвящий страх. Я растерялся перед неотвратимостью беды. Страх давил мне на желудок и вызывал тошноту. Трудно, неизмеримо трудно было сохранить присутствие духа. Такое испытание обдало бы холодом и более мужественное, чем мое, сердце. Но я понимал, что теперь самое главное – не потерять самообладания.
– Надеюсь, не знакомы? – осведомился штурмбаннфюрер и, растянув губы в улыбке, показал свои желтые зубы.
Дело оборачивалось серьезно. Я, конечно, должен был улыбнуться. Я попытался. Я сделал судорожную попытку и утвердительно кивнул. Только кивнул. Голос мог выдать меня.
Начальник гестапо указал Геннадию на стул.
Геннадий сделал шаг, потом вскинул вдруг вверх обе руки и выкрикнул:
– Хайль Гитлер!
Я обмер. Хорошо, что в это мгновение гестаповец и переводчица смотрели не на меня. Страшным усилием воли я поборол в себе желание подойти к Геннадию и плюнуть ему в физиономию. Желание это было сильнее инстинкта самосохранения. Ничтожнейшее существо! Выродок. У него не хватило сил и мужества даже покончить с собой. Трус презренный.
Штурмбаннфюрер тоже крикнул:
– Не изображайте из себя идиота! Переведите ему.
Геннадий вздрогнул, обвел всех бессмысленным, блуждающим взглядом и сел. Он был уже сломан. Морально, а возможно, и физически. Заячья душа. Прав гестаповец: он в самом деле успел проковырять дырку в трухлявой душе Геннадия.
– Спросите его: быть может, я не вполне ясно выразился? – обратился ко мне Земельбауэр.
Геннадий встряхнул головой, как собака, отгоняющая муху, и с удивительной готовностью сказал, что все понял и будет вести себя как следует.
Так именно и сказал он, не способный когда-то слушать других и привыкший, чтобы слушали его.
Я смотрел на Геннадия новыми глазами и не мог найти оценки его падению.
Земельбауэр предложил мне сесть за пристолик, а сам продолжал стоять.
Начался допрос.
Штурмбаннфюрер потребовал, чтобы арестованный рассказал подробно свою биографию. И не лгал.
Геннадий поерзал на стуле и, гальванизированный страхом, ответил:
– Постараюсь говорить только правду.
Я как будто преодолел внутреннюю слабость и напряг разум, чтобы он был в состоянии управлять до последней минуты моими чувствами, лицом, голосом, глазами.
"До последней минуты". Я не ошибся. Это точная фраза. Именно – до последней. Что эта минута подойдет, я уже не сомневался. Если Геннадий провозгласил "Хайль Гитлер", от него можно ожидать всего. Но я еще не знал, как поведу себя в эту последнюю минуту. Скорее всего выпрыгну в окно, а что дальше – видно будет.
Геннадий говорил вялым, потухшим, каким-то надломленным голосом, очень сумбурно, бессвязно, глотая окончания слов и причиняя мне острую, почти физическую боль. Он рассказывал свою жизнь со дня рождения, не утаивая ничего. Все это можно было прочесть в автобиографии, хранящейся в его личном деле. Временами он спотыкался, как бы наткнувшись на какое-то препятствие, терял нить мыслей и виновато моргал глазами. Потом поправлялся. Поначалу мне казалось, что говорит он, не вдумываясь в смысл, но так лишь казалось.
Геннадий придерживался хронологии, вытаскивал из закоулков памяти такие детали и подробности, о которых я бы ни за что не вспомнил.
Меня захлестывало чувство омерзения.
Пока он говорил только о прошлом и закончил сорок первым годом – своим появлением в Энске.
Земельбауэр подмигнул мне, безусловно довольный ходом дела, а потом потребовал:
– Назовите своих сообщников.
Я остановил на Геннадии долгий, пристальный взгляд. Он ощутил его. Мы встретились глазами. Он смотрел на меня как завороженный.
"Молчи. Умри, но молчи, – предупреждали мои глаза. – Ты же мужчина, в конце концов".
Геннадий молчал. Он, кажется, потерял дар речи и не мог обрести его вновь.
Земельбауэр прошелся в ожидании до стенного сейфа, погладил рукой его дверцу, вернулся и произнес:
– Знаете, господин хороший, меня страшно одолевает желание пощекотать вас. Мне кажется, вы очень боитесь щекотки.
Глаза Геннадия сделались вдруг подвижными, суматошными, они забегали, запрыгали, в них появился подленький, угодливый блеск.
– Ну? – подтолкнул его штурмбаннфюрер. Он повернулся к Геннадию и замер, точно сеттер, учуявший запах дичи. Разность плеч его сейчас особенно бросалась в глаза.
Наступила тишина.
Она походила на туго сжатую пружину, которая ежесекундно могла расправиться.
Геннадий отвел глаза в сторону и назвал сразу три фамилии: Прокопа, Прохора и Акима.
Но у штурмбаннфюрера была поистине дьявольская память. Ведь Прохор, Прокоп и Аким – это сорок первый год. А сейчас сорок третий.
– Хотите отделаться покойниками?! – крикнул он. – Не выйдет. Мне подавайте живых.
Меня знобило. Я смотрел на Геннадия, прищурив глаза. Его бледное, осунувшееся и безвольное лицо с дрожащими губами, его скатавшиеся жирные волосы, побитые сединой, его запуганные глаза – проступали как сквозь туман.
Что делать? Как закрыть рот этому трусу? Мозг мой напрягался, изворачивался, пытался найти какой-то выход. Я понимал одно: я должен предупредить Геннадия. Не глазами. Это до него не доходит. Я должен сказать ему. Но как? Если штурмбаннфюрер по-русски ни бум-бум, то ведь дочь Купейкина русская. Значит, надо под каким-либо предлогом удалить ее на две-три минуты, на минуту наконец. Но откуда взять этот предлог? Попросить принести воды? Вода стоит в графине. Папирос? Пачка лежит на столе, достаточно протянуть руку. Я чувствовал свое бессилие. Сердце протестовало, восставало против этого трагического бессилия. Это всегда бывает в тех случаях, когда рассудок перестает повелевать и дает "сбой".
Начальник гестапо, как и всякий начальник, не любил долго ждать и не терпел арестованных с непослушной памятью. Он крикнул на Геннадия:
– Вы что, язык проглотили?
Геннадий сидел под обстрелом трех пар глаз. Он опять открыл рот и назвал Крайнего, Урала.
– Опять мертвецы! – воскликнул Земельбауэр. – Вы долго будете мне морочить голову?
Теперь с мертвецами было покончено. Я затаил дыхание.
Геннадий покрутил нелепо головой, посмотрел куда-то вбок и почти шепотом произнес:
– Лизунов, кличка Угрюмый… Биржа труда… Кузьмин, кличка Перебежчик… Бильярдная… Казино… Маркер.
Шепот показался мне громом. В ушах звенело. И мысль пришла самовольно, неожиданно и поздно: я протянул руку за сигаретами, нарочно, не глядя на них, задел бокалообразную чернильницу и опрокинул ее. Купейкина вскрикнула и вскочила, как обваренная кипятком. Чернила залили бумаги и стол.
– Вы с ума сошли! – воскликнула Валентина Серафимовна.
– Тряпку! Быстрее! – сказал я ей.
Она выбежала.
– Надо быть осторожнее, – заметил Земельбауэр.
"К черту осторожность", – подумал я и процедил сквозь зубы Геннадию:
– Слушай, ты. В кармане у меня граната. Ты меня знаешь. Еще одно имя – и я уложу всех. И тебя.
Геннадий закрыл глаза. Его губы дрожали.
Земельбауэр подошел к столу, нажал кнопку звонка и поинтересовался:
– Что вы ему?
– Сказал, что все это из-за него, дурака. Пусть говорит все, иначе потеряет язык.
– Потеряет! – усмехнулся гестаповец. – Вполне возможно. Все впереди.
В комнату вошли одновременно Купейкина с тряпкой в руке и дежурный по отделению гестапо.
– Быстро наряд в казино! – приказал Земельбауэр дежурному. – Там маркер в бильярдной. Кузьмин. Взять. Живым.
Допрос прервался. Купейкина вытерла чернила, привела в порядок бумаги.
Я опоздал. Это подтачивало мой дух. Я готов был кричать, биться головой о стол, заведомо зная, что это не поможет. Трудно было измерить глубину моего страдания.
– Быть может, сделаем перерыв? – предложил я. – Я чертовски голоден.
Рассчитывая на положительный ответ, я думал опередить гестаповский наряд и предупредить Андрея.
– Ну что вы, – возразил Земельбауэр. – Между прочим, я тоже хочу есть.
Сейчас мы это организуем. – И он обратился к Купейкиной: – Устройте несколько бутербродов и кофе. Только черный.
Переводчица вышла.
– Скажите ему, пусть думает, пока есть время.
Из всех зол надо выбирать наименьшее – гласит поговорка. Я сказал Геннадию не то, о чем просил начальник гестапо:
– Предупреждаю. Если назовешь еще хоть одного, считай себя покойником.
Они-то тебя уж не убьют, ты купил себе жизнь, а я тебя угроблю.
– Я не могу, – простонал Геннадий.
Я топнул ногой:
– Молчи, сволочь.
– Что он там болтает? – спросил Земельбауэр.
– Говорит, что ему нечего думать. Он всех назвал.
– Врет?
– Не думаю. Для этого он недостаточно смел.
– Оригинально! Выходит, для вранья тоже нужна смелость?
– По-моему, да.
– Ну-ка, прочтите, что записала Купейкина.
За окном послышался шум отошедшей машины и треск мотоциклов. Все, поздно. Андрей погиб.
Гестаповец расхаживал по кабинету. Он ничуть не волновался, проклятый гунн. Он знал, что его опричники не ударят лицом в грязь. А у меня дрожали ноги. Я сгреб листы протокола и начал читать вслух. В глазах двоилось. Я читал, а думал об Андрее. Что еще я могу сделать, чтобы спасти его? Это была пытка.
Вошедшая Купейкина застала меня за чтением. Губы ее зло сжались.
Поставив на пристолик термос и тарелку с бутербродами, она опять вышла.
Вышла и сейчас же вернулась с двумя стаканами.
Буквы прыгали передо мной, становились на дыбы. Я напрягал зрение.
Валентина Серафимовна наливала кофе в стаканы.
– Все очень хорошо, – произнес я по-русски. – Вы ничего не упустили.
– Скажите об этом ему, а не мне, – дерзко ответила она. Пришлось угодить Купейкиной и похвалить ее перед начальником гестапо.
– Мне думается, что лучше и нельзя записать, – одобрил я протокол. – Очень толково.
– Вы делаете успехи, фрейлейн, – высказал комплимент гестаповец.
Купейкина опустила глаза.
Земельбауэр взял бутерброд в одну руку, стакан – в другую и пригласил меня следовать его примеру.
Кусок не шел мне в горло. Он застревал, становился поперек, и приходилось судорожными движениями проталкивать его. Я не имел права не есть. Ведь ради меня, собственно, принесен ужин. Значит, надо жевать, глотать, делать вид, что голоден. Перед глазами стоял Андрей, мой верный друг, самый дорогой мне человек, которому я ничем не мог помочь. Только чудо, какое-нибудь чудо могло спасти его. Но в чудеса я в нашем подлунном мире верил очень мало.
Прошло уже минут двадцать, как отъехал наряд. Казино – подать рукой.
Что там сейчас?
Купейкина села на свое место, поправила бумаги.
Я и начальник гестапо доедали проклятые бутерброды.
Геннадий, нравственно омертвевший, смотрел на нас и глотал воздух.
– Разрешите дать ему бутерброд? – сказал я Земельбауэру.
Он усмехнулся:
– Вы в самом деле гуманист.
– Это пойдет на пользу, – добавил я.
– Для психологического контакта?
– Что-то вроде…
– Попробуйте!
Я протянул Геннадию самый большой бутерброд. Он взял его обеими скованными руками и так странно стал его рассматривать, будто впервые видел сыр и хлеб. Глаза Геннадия выражали искреннее удивление, он не понимал, для чего ему дали еду. Он смотрел на нее как на что-то нереальное.
Это продолжалось несколько секунд. Потом он как бы опомнился и стал рвать бутерброд большими кусками, словно опасался, что его отнимут.
– Что ж, – сказал Земельбауэр, вытираясь носовым платком, – продолжим?
Продолжать не удалось. Дверь распахнулась, и в комнату ворвался дежурный. Не вошел, а именно ворвался. Дернув головой, он выпалил:
– Маркер живым не дался. Убиты Зикель, Хаслер, тяжело ранен Вебер.
Последнюю пулю маркер пустил в себя.
Я плотно сомкнул веки и сглотнул ком, подкатившийся к горлу. Прощай, мой друг! Прощай, Андрей!
Земельбауэр выслушал доклад, разинув рот, потом схватился за голову и взвизгнул:
– Идиоты! Какие же идиоты!
В это время меня оглушил хохот. Дикий хохот, от которого кровь застыла в жилах. Хохотал Геннадий.
Взоры всех скрестились на нем.
Сомнений быть не могло: он рехнулся. В глазах зажегся огонь безумия. Он хохотал, выкрикивал непонятные слова, весь трясся, сгибался пополам, колотил скованными руками по коленям, стучал ногами и наконец свалился на пол. На губах его выступила пена.
Это было страшное зрелище.
– Заберите его! – скомандовал Земельбауэр, скорчив брезгливую гримасу.
– Быстро!
Геннадий перевернулся со спины на бок, поджал под себя ноги, резко выпрямил их, дернулся всем телом и стих. Он, видимо, потерял сознание.
Дежурный схватил его под мышки и с трудом выволок из комнаты.
Купейкина смотрела широко раскрытыми глазами. Руки ее дрожали.
– Я поехал! – крикнул штурмбаннфюрер, схватил фуражку и исчез, забыв о моем существовании.
Когда я вышел из гестапо, еще не рассеялся дымок от "оппеля".
Я расстегнул ворот рубахи. Меня мучило удушье.
Над городом плыла ночь. Тихая, звездная летняя ночь. Мир стоит, как стоял, а Андрея нет и не будет. Я не мог представить его мертвым. Не мог.
Помимо моей воли ноги понесли меня к бильярдной.
Около казино стояли «оппель», санитарная машина и несколько легковых.
Тут же толпились немцы.
В последнюю минуту меня остановил инстинкт.
Нет, в бильярдную я не спущусь. Во-первых, это бесполезно, во-вторых, свыше моих сил. Андрею теперь безразлично, а я боюсь за себя. При виде мертвого друга могу не сдержаться. Нет-нет… Все кончено. Надо думать о тех, кто остался жив и кому грозит опасность. Прежде всего о ребятах Андрея.
Как только абверовцу Штульдрееру сообщат, кем был в самом деле маркер Кузьмин, им всем крышка. Двоих знает Костя, одного Трофим Герасимович. Я должен повидать и Костю, и Трофима Герасимовича. И еще Демьяна. Ему необходимо скрыться. А как спасти Угрюмого? Как предупредить его об опасности?
В сотне шагов от домика Кости я остановился. Меня поразила неожиданная мысль, почему Земельбауэр не отдал никакого распоряжения насчет Лизунова-Угрюмого? В самом деле, почему?
Страшная догадка обожгла мозг. Я вспомнил, что Угрюмый соврал, доложив, что убил Дункеля. Вспомнил, что только сегодня услышал из уст Усатого, что Геннадий заканчивает проверку Угрюмого и обещает доложить результаты. Мне стало страшно. Неужели?..
Я почти побежал. Скорее, скорее в «погреб», к друзьям, к Демьяну, к Косте. Я больше не мог оставаться один.
На дворе было еще светло: стоял июнь. Я не торопясь держал путь домой, чувствуя удовлетворение собой и товарищами по борьбе. Мы только что подвели боевые итоги за пять месяцев – с января по май включительно. Пусть мы сделали не так много, но мы сделали, что могли. Нет, мы не сидели сложа руки. Подпольщики подожгли состав с бензином на станции. Он сгорел дотла.
Пожар уничтожил депо, мост и стоявший рядом состав с круглым лесом.
Подпольщики подорвали машину с начальником полиции и его прихлебателями; уничтожили городской радиоузел; сожгли дом с архивными документами; подорвали восемь автомашин с различным военным грузом; забросали гранатами типографию; расправились с пятью предателями; выпустили одиннадцать листовок общим тиражом более тысячи экземпляров. По нашим наводкам был разгромлен десант, выброшенный между Ельцом и Ливнами; разбомблен склад с авиационными бомбами; дважды обработан с воздуха аэродром и трижды железнодорожный узел.
Разведывательный пункт абвера, возглавляемый гауптманом Штульдреером, перебросил на Большую землю и в партизанские районы двадцать семь человек, считая их верными людьми, но шестнадцать среди них были советские патриоты.
Мы регулярно обеспечивали Большую землю разведывательной информацией, сообщали о работе железнодорожного узла, восстановлении аэродрома, интенсивном и очень подозрительном движении частей и техники в направлении Орла и Курска. Несмотря на потери, подполье росло. За минувшее время в него влилось еще девять патриотов.
В решении горкома по докладу Демьяна записали пункт: бросить все силы на выявление среди горожан предателей, агентов карательных органов, а также всех гласных пособников оккупантов. Этого требовала Большая земля – приближался час расплаты.
Демьян на заседании дал основательную взбучку мне, Косте и Андрею за то, что тянем с розыском Дункеля. Его видел еще раз Пейпер, но в такой обстановке, когда не мог за ним проследить.
Геннадий Безродный опять не явился на бюро. Через связного Усатого он велел передать Демьяну, что занят проверкой Угрюмого и что в ближайшие дни доложит результаты. Демьян сомневался в этом. Он считал, что Геннадий саботирует его указание.
Свернув на свою улицу, я заметил «оппель», стоявший у дома Трофима Герасимовича. Значит, мои услуги опять понадобились начальнику гестапо. И хотя не было никаких оснований бить тревогу, сердце дрогнуло: а если не то?
Кроме шофера, в машине никого не оказалось; факт успокаивающий: шоферов одних не посылают на аресты. Впрочем, могут вежливо пригласить и не выпустить. Но это уже другое дело.
Шофер сказал, что ждет меня с полчаса.
Не заглянув домой, я сел в машину и кивнул следившему за мной из окна Трофиму Герасимовичу.
Через несколько минут я входил в кабинет начальника гестапо.
Земельбауэр, подбоченившись, расхаживал по кабинету с сигарой во рту, а Купейкина, сидя у маленького столика, поспешно вытирала платком заплаканные глаза. Что произошло между ними, догадаться было трудно.
Штурмбаннфюрер кивнул мне сухо, а Валентина Серафимовна даже не подняла головы.
– Мне можно выйти? – спросила она.
– Да, на несколько минут. Вы будете вести протокол.
Она порывисто встала и, вихляя бедрами, исчезла за дверью.
Начальник гестапо проводил свою переводчицу взглядом и изрек:
– Не женщина, а афиша. К сожалению, она не понимает, что уже не обладает художественной ценностью. Когда-то, лет десять назад, – возможно.
"Старый петух", – отметил я про себя, но сказал, что полностью согласен. Тем более что это была правда.
– А мои парни сегодня, – начал Земельбауэр, потирая руки, – схватили такого жирного гуся, что пальчики оближешь.
Я внутренне насторожился: кого же им удалось схватить?
– Гусь с перспективой, – продолжал Штурмбаннфюрер. – Через него я непременно выскочу на всю эту шайку. Но он что-то темнит, подлец. А быть может, переводчица путает.
Я слушал Земельбауэра со смутной тревогой. В гестапо попал кто-то из наших подпольщиков. Причем совсем недавно, три-четыре часа назад.
Земельбауэр уже беседовал с арестованным, а сейчас сделал перерыв и послал за мной.
– Но я все-таки успел проковырять дырку в трухлявой душе этого типа, – хвастался Земельбауэр. – Сейчас его приведут. После бодрящего укольчика.
Выгребите из него все, что возможно.
– Попытаюсь, – сказал я.
Ощущение тревоги нарастало. Рассудок предупреждал об опасности. Кого схватили? Чей пришел черед? Демьян? Не мог. Три-четыре часа назад он вел заседание бюро. Челнок, Усатый, Андрей, Костя также присутствовали на заседании от начала до конца. Трофима Герасимовича я только что видел. Быть может, один из ребят моей группы или группы Кости, Трофима Герасимовича, Челнока, Угрюмого? А что, если сам Угрюмый? Земельбауэр сказал, что гусь жирный, с перспективой. Неужели Угрюмый? Неужели судьба решила познакомить нас именно так?
Штурмбаннфюрер снял со своего чернильного прибора высокую, похожую на бокал – с такой же тонкой, как у бокала, ножкой – чернильницу и водрузил ее на пристолик. Сюда же он положил стопку чистой бумаги и ручку. Это для Валентины Серафимовны.
Я стоял спиной к окну, опираясь на подоконник, курил и напряженно думал: кто же, кто? Тысячи мыслей терзали голову, от них становилось тесно.
Вошла Купейкина. Она привела в порядок лицо, и только припухшие веки не поддались искусству косметики. Она молча села на свое место, придвинула стул, переложила бумагу.
– Записывайте только то, что будет говорить арестованный, – предупредил ее Земельбауэр.
Валентина Серафимовна нервно передернула плечами.
– Не дергайтесь, а слушайте, что я говорю, – продолжал начальник гестапо. – Мои слова можно не писать, это не так важно, а вот его – обязательно.
Купейкина выпрямилась и подняла глаза на своего шефа.
– И, пожалуйста, не редактируйте его речь. Это после. Да и в редакторы вы не годитесь, – закончил свою мысль гестаповец.
Валентина Серафимовна закусила нижнюю губу. Она готова была расцарапать лицо штурмбаннфюреру.
В дверь постучали.
– Можно! – выкрикнул Земельбауэр.
Громы небесные! Пол пошатнулся подо мной. Машинально я ухватился руками за край подоконника и на несколько мгновений потерял дыхание. Конвоир протолкнул в комнату Геннадия, оставил его и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Я чувствовал, как холодеют виски. Как он попал сюда? Как мог Геннадий, самоустранившийся от всех дел, провалиться? Кто повинен в его аресте?
Геннадий стоял с металлическими браслетами на руках, сгорбленный, осунувшийся, втянув голову в плечи. Это был жалкий призрак того Геннадия, которого знали мы прежде. Я посмотрел в его глаза, и сердце мое сразу налилось тяжестью. Оно упало, провалилось куда-то в пропасть: мне почудилось, будто я заглянул в разверстую могилу. Глаза его были пусты, равнодушны, бессмысленны. Это был мой прежний друг. Мой и Андрея. Друг, переставший им быть, человек, причинивший мне много горя, незабываемых обид, потерявший уважение товарищей. Но скажу правду: боль сжала мне сердце. Нет, такой судьбы я не пожелал бы никому. Во имя прежней дружбы, во имя того, что когда-то нас связывало, во имя дела, ради которого все мы боролись, я готов был пожертвовать жизнью за Геннадия. Но что стоила теперь эта моя готовность! Что я мог предпринять? Ни разум, ни моя жертва уже не могли спасти Геннадия. Будь со мной пистолет, я бы еще рискнул попытаться. Но я безоружен, он скован, от земли нас отделяют три этажа, а внизу ходит автоматчик.
В мою душу проник мертвящий страх. Я растерялся перед неотвратимостью беды. Страх давил мне на желудок и вызывал тошноту. Трудно, неизмеримо трудно было сохранить присутствие духа. Такое испытание обдало бы холодом и более мужественное, чем мое, сердце. Но я понимал, что теперь самое главное – не потерять самообладания.
– Надеюсь, не знакомы? – осведомился штурмбаннфюрер и, растянув губы в улыбке, показал свои желтые зубы.
Дело оборачивалось серьезно. Я, конечно, должен был улыбнуться. Я попытался. Я сделал судорожную попытку и утвердительно кивнул. Только кивнул. Голос мог выдать меня.
Начальник гестапо указал Геннадию на стул.
Геннадий сделал шаг, потом вскинул вдруг вверх обе руки и выкрикнул:
– Хайль Гитлер!
Я обмер. Хорошо, что в это мгновение гестаповец и переводчица смотрели не на меня. Страшным усилием воли я поборол в себе желание подойти к Геннадию и плюнуть ему в физиономию. Желание это было сильнее инстинкта самосохранения. Ничтожнейшее существо! Выродок. У него не хватило сил и мужества даже покончить с собой. Трус презренный.
Штурмбаннфюрер тоже крикнул:
– Не изображайте из себя идиота! Переведите ему.
Геннадий вздрогнул, обвел всех бессмысленным, блуждающим взглядом и сел. Он был уже сломан. Морально, а возможно, и физически. Заячья душа. Прав гестаповец: он в самом деле успел проковырять дырку в трухлявой душе Геннадия.
– Спросите его: быть может, я не вполне ясно выразился? – обратился ко мне Земельбауэр.
Геннадий встряхнул головой, как собака, отгоняющая муху, и с удивительной готовностью сказал, что все понял и будет вести себя как следует.
Так именно и сказал он, не способный когда-то слушать других и привыкший, чтобы слушали его.
Я смотрел на Геннадия новыми глазами и не мог найти оценки его падению.
Земельбауэр предложил мне сесть за пристолик, а сам продолжал стоять.
Начался допрос.
Штурмбаннфюрер потребовал, чтобы арестованный рассказал подробно свою биографию. И не лгал.
Геннадий поерзал на стуле и, гальванизированный страхом, ответил:
– Постараюсь говорить только правду.
Я как будто преодолел внутреннюю слабость и напряг разум, чтобы он был в состоянии управлять до последней минуты моими чувствами, лицом, голосом, глазами.
"До последней минуты". Я не ошибся. Это точная фраза. Именно – до последней. Что эта минута подойдет, я уже не сомневался. Если Геннадий провозгласил "Хайль Гитлер", от него можно ожидать всего. Но я еще не знал, как поведу себя в эту последнюю минуту. Скорее всего выпрыгну в окно, а что дальше – видно будет.
Геннадий говорил вялым, потухшим, каким-то надломленным голосом, очень сумбурно, бессвязно, глотая окончания слов и причиняя мне острую, почти физическую боль. Он рассказывал свою жизнь со дня рождения, не утаивая ничего. Все это можно было прочесть в автобиографии, хранящейся в его личном деле. Временами он спотыкался, как бы наткнувшись на какое-то препятствие, терял нить мыслей и виновато моргал глазами. Потом поправлялся. Поначалу мне казалось, что говорит он, не вдумываясь в смысл, но так лишь казалось.
Геннадий придерживался хронологии, вытаскивал из закоулков памяти такие детали и подробности, о которых я бы ни за что не вспомнил.
Меня захлестывало чувство омерзения.
Пока он говорил только о прошлом и закончил сорок первым годом – своим появлением в Энске.
Земельбауэр подмигнул мне, безусловно довольный ходом дела, а потом потребовал:
– Назовите своих сообщников.
Я остановил на Геннадии долгий, пристальный взгляд. Он ощутил его. Мы встретились глазами. Он смотрел на меня как завороженный.
"Молчи. Умри, но молчи, – предупреждали мои глаза. – Ты же мужчина, в конце концов".
Геннадий молчал. Он, кажется, потерял дар речи и не мог обрести его вновь.
Земельбауэр прошелся в ожидании до стенного сейфа, погладил рукой его дверцу, вернулся и произнес:
– Знаете, господин хороший, меня страшно одолевает желание пощекотать вас. Мне кажется, вы очень боитесь щекотки.
Глаза Геннадия сделались вдруг подвижными, суматошными, они забегали, запрыгали, в них появился подленький, угодливый блеск.
– Ну? – подтолкнул его штурмбаннфюрер. Он повернулся к Геннадию и замер, точно сеттер, учуявший запах дичи. Разность плеч его сейчас особенно бросалась в глаза.
Наступила тишина.
Она походила на туго сжатую пружину, которая ежесекундно могла расправиться.
Геннадий отвел глаза в сторону и назвал сразу три фамилии: Прокопа, Прохора и Акима.
Но у штурмбаннфюрера была поистине дьявольская память. Ведь Прохор, Прокоп и Аким – это сорок первый год. А сейчас сорок третий.
– Хотите отделаться покойниками?! – крикнул он. – Не выйдет. Мне подавайте живых.
Меня знобило. Я смотрел на Геннадия, прищурив глаза. Его бледное, осунувшееся и безвольное лицо с дрожащими губами, его скатавшиеся жирные волосы, побитые сединой, его запуганные глаза – проступали как сквозь туман.
Что делать? Как закрыть рот этому трусу? Мозг мой напрягался, изворачивался, пытался найти какой-то выход. Я понимал одно: я должен предупредить Геннадия. Не глазами. Это до него не доходит. Я должен сказать ему. Но как? Если штурмбаннфюрер по-русски ни бум-бум, то ведь дочь Купейкина русская. Значит, надо под каким-либо предлогом удалить ее на две-три минуты, на минуту наконец. Но откуда взять этот предлог? Попросить принести воды? Вода стоит в графине. Папирос? Пачка лежит на столе, достаточно протянуть руку. Я чувствовал свое бессилие. Сердце протестовало, восставало против этого трагического бессилия. Это всегда бывает в тех случаях, когда рассудок перестает повелевать и дает "сбой".
Начальник гестапо, как и всякий начальник, не любил долго ждать и не терпел арестованных с непослушной памятью. Он крикнул на Геннадия:
– Вы что, язык проглотили?
Геннадий сидел под обстрелом трех пар глаз. Он опять открыл рот и назвал Крайнего, Урала.
– Опять мертвецы! – воскликнул Земельбауэр. – Вы долго будете мне морочить голову?
Теперь с мертвецами было покончено. Я затаил дыхание.
Геннадий покрутил нелепо головой, посмотрел куда-то вбок и почти шепотом произнес:
– Лизунов, кличка Угрюмый… Биржа труда… Кузьмин, кличка Перебежчик… Бильярдная… Казино… Маркер.
Шепот показался мне громом. В ушах звенело. И мысль пришла самовольно, неожиданно и поздно: я протянул руку за сигаретами, нарочно, не глядя на них, задел бокалообразную чернильницу и опрокинул ее. Купейкина вскрикнула и вскочила, как обваренная кипятком. Чернила залили бумаги и стол.
– Вы с ума сошли! – воскликнула Валентина Серафимовна.
– Тряпку! Быстрее! – сказал я ей.
Она выбежала.
– Надо быть осторожнее, – заметил Земельбауэр.
"К черту осторожность", – подумал я и процедил сквозь зубы Геннадию:
– Слушай, ты. В кармане у меня граната. Ты меня знаешь. Еще одно имя – и я уложу всех. И тебя.
Геннадий закрыл глаза. Его губы дрожали.
Земельбауэр подошел к столу, нажал кнопку звонка и поинтересовался:
– Что вы ему?
– Сказал, что все это из-за него, дурака. Пусть говорит все, иначе потеряет язык.
– Потеряет! – усмехнулся гестаповец. – Вполне возможно. Все впереди.
В комнату вошли одновременно Купейкина с тряпкой в руке и дежурный по отделению гестапо.
– Быстро наряд в казино! – приказал Земельбауэр дежурному. – Там маркер в бильярдной. Кузьмин. Взять. Живым.
Допрос прервался. Купейкина вытерла чернила, привела в порядок бумаги.
Я опоздал. Это подтачивало мой дух. Я готов был кричать, биться головой о стол, заведомо зная, что это не поможет. Трудно было измерить глубину моего страдания.
– Быть может, сделаем перерыв? – предложил я. – Я чертовски голоден.
Рассчитывая на положительный ответ, я думал опередить гестаповский наряд и предупредить Андрея.
– Ну что вы, – возразил Земельбауэр. – Между прочим, я тоже хочу есть.
Сейчас мы это организуем. – И он обратился к Купейкиной: – Устройте несколько бутербродов и кофе. Только черный.
Переводчица вышла.
– Скажите ему, пусть думает, пока есть время.
Из всех зол надо выбирать наименьшее – гласит поговорка. Я сказал Геннадию не то, о чем просил начальник гестапо:
– Предупреждаю. Если назовешь еще хоть одного, считай себя покойником.
Они-то тебя уж не убьют, ты купил себе жизнь, а я тебя угроблю.
– Я не могу, – простонал Геннадий.
Я топнул ногой:
– Молчи, сволочь.
– Что он там болтает? – спросил Земельбауэр.
– Говорит, что ему нечего думать. Он всех назвал.
– Врет?
– Не думаю. Для этого он недостаточно смел.
– Оригинально! Выходит, для вранья тоже нужна смелость?
– По-моему, да.
– Ну-ка, прочтите, что записала Купейкина.
За окном послышался шум отошедшей машины и треск мотоциклов. Все, поздно. Андрей погиб.
Гестаповец расхаживал по кабинету. Он ничуть не волновался, проклятый гунн. Он знал, что его опричники не ударят лицом в грязь. А у меня дрожали ноги. Я сгреб листы протокола и начал читать вслух. В глазах двоилось. Я читал, а думал об Андрее. Что еще я могу сделать, чтобы спасти его? Это была пытка.
Вошедшая Купейкина застала меня за чтением. Губы ее зло сжались.
Поставив на пристолик термос и тарелку с бутербродами, она опять вышла.
Вышла и сейчас же вернулась с двумя стаканами.
Буквы прыгали передо мной, становились на дыбы. Я напрягал зрение.
Валентина Серафимовна наливала кофе в стаканы.
– Все очень хорошо, – произнес я по-русски. – Вы ничего не упустили.
– Скажите об этом ему, а не мне, – дерзко ответила она. Пришлось угодить Купейкиной и похвалить ее перед начальником гестапо.
– Мне думается, что лучше и нельзя записать, – одобрил я протокол. – Очень толково.
– Вы делаете успехи, фрейлейн, – высказал комплимент гестаповец.
Купейкина опустила глаза.
Земельбауэр взял бутерброд в одну руку, стакан – в другую и пригласил меня следовать его примеру.
Кусок не шел мне в горло. Он застревал, становился поперек, и приходилось судорожными движениями проталкивать его. Я не имел права не есть. Ведь ради меня, собственно, принесен ужин. Значит, надо жевать, глотать, делать вид, что голоден. Перед глазами стоял Андрей, мой верный друг, самый дорогой мне человек, которому я ничем не мог помочь. Только чудо, какое-нибудь чудо могло спасти его. Но в чудеса я в нашем подлунном мире верил очень мало.
Прошло уже минут двадцать, как отъехал наряд. Казино – подать рукой.
Что там сейчас?
Купейкина села на свое место, поправила бумаги.
Я и начальник гестапо доедали проклятые бутерброды.
Геннадий, нравственно омертвевший, смотрел на нас и глотал воздух.
– Разрешите дать ему бутерброд? – сказал я Земельбауэру.
Он усмехнулся:
– Вы в самом деле гуманист.
– Это пойдет на пользу, – добавил я.
– Для психологического контакта?
– Что-то вроде…
– Попробуйте!
Я протянул Геннадию самый большой бутерброд. Он взял его обеими скованными руками и так странно стал его рассматривать, будто впервые видел сыр и хлеб. Глаза Геннадия выражали искреннее удивление, он не понимал, для чего ему дали еду. Он смотрел на нее как на что-то нереальное.
Это продолжалось несколько секунд. Потом он как бы опомнился и стал рвать бутерброд большими кусками, словно опасался, что его отнимут.
– Что ж, – сказал Земельбауэр, вытираясь носовым платком, – продолжим?
Продолжать не удалось. Дверь распахнулась, и в комнату ворвался дежурный. Не вошел, а именно ворвался. Дернув головой, он выпалил:
– Маркер живым не дался. Убиты Зикель, Хаслер, тяжело ранен Вебер.
Последнюю пулю маркер пустил в себя.
Я плотно сомкнул веки и сглотнул ком, подкатившийся к горлу. Прощай, мой друг! Прощай, Андрей!
Земельбауэр выслушал доклад, разинув рот, потом схватился за голову и взвизгнул:
– Идиоты! Какие же идиоты!
В это время меня оглушил хохот. Дикий хохот, от которого кровь застыла в жилах. Хохотал Геннадий.
Взоры всех скрестились на нем.
Сомнений быть не могло: он рехнулся. В глазах зажегся огонь безумия. Он хохотал, выкрикивал непонятные слова, весь трясся, сгибался пополам, колотил скованными руками по коленям, стучал ногами и наконец свалился на пол. На губах его выступила пена.
Это было страшное зрелище.
– Заберите его! – скомандовал Земельбауэр, скорчив брезгливую гримасу.
– Быстро!
Геннадий перевернулся со спины на бок, поджал под себя ноги, резко выпрямил их, дернулся всем телом и стих. Он, видимо, потерял сознание.
Дежурный схватил его под мышки и с трудом выволок из комнаты.
Купейкина смотрела широко раскрытыми глазами. Руки ее дрожали.
– Я поехал! – крикнул штурмбаннфюрер, схватил фуражку и исчез, забыв о моем существовании.
Когда я вышел из гестапо, еще не рассеялся дымок от "оппеля".
Я расстегнул ворот рубахи. Меня мучило удушье.
Над городом плыла ночь. Тихая, звездная летняя ночь. Мир стоит, как стоял, а Андрея нет и не будет. Я не мог представить его мертвым. Не мог.
Помимо моей воли ноги понесли меня к бильярдной.
Около казино стояли «оппель», санитарная машина и несколько легковых.
Тут же толпились немцы.
В последнюю минуту меня остановил инстинкт.
Нет, в бильярдную я не спущусь. Во-первых, это бесполезно, во-вторых, свыше моих сил. Андрею теперь безразлично, а я боюсь за себя. При виде мертвого друга могу не сдержаться. Нет-нет… Все кончено. Надо думать о тех, кто остался жив и кому грозит опасность. Прежде всего о ребятах Андрея.
Как только абверовцу Штульдрееру сообщат, кем был в самом деле маркер Кузьмин, им всем крышка. Двоих знает Костя, одного Трофим Герасимович. Я должен повидать и Костю, и Трофима Герасимовича. И еще Демьяна. Ему необходимо скрыться. А как спасти Угрюмого? Как предупредить его об опасности?
В сотне шагов от домика Кости я остановился. Меня поразила неожиданная мысль, почему Земельбауэр не отдал никакого распоряжения насчет Лизунова-Угрюмого? В самом деле, почему?
Страшная догадка обожгла мозг. Я вспомнил, что Угрюмый соврал, доложив, что убил Дункеля. Вспомнил, что только сегодня услышал из уст Усатого, что Геннадий заканчивает проверку Угрюмого и обещает доложить результаты. Мне стало страшно. Неужели?..
Я почти побежал. Скорее, скорее в «погреб», к друзьям, к Демьяну, к Косте. Я больше не мог оставаться один.
25. Угрюмый и Дункель
Минуло девять суток. Я еще не оправился от той страшной ночи, не свыкся с мыслью, что Андрея нет и никогда не будет…
Сначала я как-то пассивно воспринимал окружающее, испытывая ощущение страшной пустоты. Постоянно мучила тупая боль в сердце. Но потом стала подкрадываться мысль: все ли я сделал, чтобы спасти Андрея? Не ложится ли на меня часть вины за его гибель? От этой страшной навязчивой мысли невозможно было избавиться. Никакие доводы не помогали, никакие слова не убеждали. Друг обязан спасти. Совершить нечеловеческое – и спасти! А я не совершил этого нечеловеческого. И прощения мне нет.
Подполье, его руководство жило в напряжении. Пять суток ждали новых арестов. Ведь Безродный знал наперечет весь командный состав подполья и, если он назвал Угрюмого и Перебежчика, что мешает ему назвать других? Никто не верил, будто Геннадий Безродный действительно потерял рассудок.
Сначала я как-то пассивно воспринимал окружающее, испытывая ощущение страшной пустоты. Постоянно мучила тупая боль в сердце. Но потом стала подкрадываться мысль: все ли я сделал, чтобы спасти Андрея? Не ложится ли на меня часть вины за его гибель? От этой страшной навязчивой мысли невозможно было избавиться. Никакие доводы не помогали, никакие слова не убеждали. Друг обязан спасти. Совершить нечеловеческое – и спасти! А я не совершил этого нечеловеческого. И прощения мне нет.
Подполье, его руководство жило в напряжении. Пять суток ждали новых арестов. Ведь Безродный знал наперечет весь командный состав подполья и, если он назвал Угрюмого и Перебежчика, что мешает ему назвать других? Никто не верил, будто Геннадий Безродный действительно потерял рассудок.