Страница:
для всех. Какие потоки колких острот лились по поводу тупого педантизма,
который провозглашает, что все, что старо, непременно величественно!
- Да, - сказал блестящий маркиз N, держа в руке бокал с шампанским, -
ум действует, Кондорсе, как вода - он установит свой уровень. Мой цирюльник
говорил мне сегодня утром: "Я только простой бедняк; а между тем это не
мешает мне думать и верить более, чем знатные господа!" Революция очевидно
приближается к развязке шагами гиганта, как говорил Монтескье в своем
бессмертном произведении.
Потом все слились в хор, восславляющий блестящие чудеса, которые должна
была произвести большая революция. Кондорсе был красноречивее, чем
когда-либо.
- Необходимо, чтобы суеверие и фанатизм уступили бы место философии. И
тогда, - говорил он, - тогда начнется эра справедливости и равенства.
Большие неудобства для успеха наук происходят от отсутствия всемирного языка
и от быстротечности человеческого существования. Что касается первого, то,
когда все люди будут братьями, отчего бы не существовать общему языку? Что
касается второго, то известно, что органический мир может быть
усовершенствован. Разве природа будет менее милостива в отношении к более
благородному мыслящему существу, человеку? Устранение самых сильных причин -
физической немощи, богатства со своей роскошью и бедности с ужасной нищетой
- должно непременно продлить средний срок жизни. Искусство лечения будет
тогда почитаемо вместо войны; самые благородные усилия в познании будут
способствовать открытию и истреблению причин болезней.
Конечно, жизнь нельзя сделать вечной, но ее можно бесконечно продлить.
Самое низкое творение передает силу своему детищу; так и человек передает
своим детям физическую организацию и заветы духовного совершенствования. Вот
цель, которую наш век приведет в исполнение!
Почтенный Мальзерб вздохнул. Может быть, он боялся, что цель не будет
достигнута при его жизни. Прекрасный маркиз N и еще более прекрасные женщины
казались убежденными и восхищенными. Но между ними были двое людей, сидевших
рядом и не принимавших участия в разговоре: один - иностранец, недавно
приехавший в Париж, где его богатство, наружность и ум заставили высший свет
его заметить и заискивать перед ним; другой, старик около семидесяти лет,
умный, добродетельный, храбрый, беззаботный автор "Влюбленного дьявола" -
Казот. Эти двое присутствующих доверительно беседовали и только изредка
улыбкой выказывали свое внимание к общему разговору.
- Да, - сказал иностранец, - мы уже встречались.
- Я как будто не забыл ваши черты, а между тем я напрасно силюсь
вспомнить.
- Я вам помогу. Помните то время, когда из любопытства или, может быть,
из более благородной жажды познания вы старались попасть в таинственный
орден Мартиника де Паскалиса {Это намерение приписывают Казоту. О Мартинике
де Паскалисе знают очень мало, даже его близкие имеют только смутные
предположения. Обряды, церемонии и характер кабалистического ордена,
основанного им, также неизвестны. Сен-Мартен был последователь его школы.
Несмотря на свой мистицизм, Сен-Мартен был человеком последнего столетия -
самым добрым, самым великодушным, самым добродетельным и самым чистым. Никто
не отличался более его от простой толпы скептиков своим неутомимым жаром
победить материализм и требованием необходимости веры среди хаоса неверия.
Стоит также заметить, что, несмотря на сведения, которые Казот мог собрать о
школе Мартиника, он ничего не узнал такого, что бы бросило тень на заслуги
его жизни и искренность его религии. Кроткий и храбрый в то же время, он
никогда не переставал противиться злоупотреблениям революции. Во всем
отличавшийся от либералов того времени, он был набожным и искренним
христианином. Раньше чем погибнуть на эшафоте, он спросил перо и бумагу,
чтобы написать следующие слова: "Жена и дети мои, не оплакивайте меня, не
забудьте меня, но помните, никогда не оскорбляйте Господа Бога". (Прим.
автора.).}?
- Возможно ли это? Вы член этого теургического братства?
- Нисколько, я присутствовал при их церемониях, но только для того,
чтобы показать им, какими невозможными методами они старались обновить
старинные чудеса кабалистики.
- Вы любите эти науки? Что касается меня, я отверг влияние, которое они
имели прежде на мое воображение.
- Вы его вовсе не стряхнули, - возразил незнакомец, - оно еще владеет
вами и в настоящую минуту; оно бьется в вашем сердце, оно озаряет ваш ум;
оно хочет говорить вашими устами.
Потом иностранец продолжал разговор вполголоса; он напомнил ему
некоторые правила, обряды, объяснил, каким образом они связаны с жизнью
самого Казота, удивленного, что незнакомец так хорошо знает подробности его
существования. Лицо старика, от природы открытое и благородное, мало-помалу
омрачилось, и он бросал изредка на своего товарища быстрые, сверкающие и
беспокойные взгляды.
Прелестная герцогиня де ... обратила на них наконец внимание как на не
принимавших участия в общем разговоре, а Кондорсе, не любивший, чтобы в его
присутствии кто-либо другой, кроме него, привлекал внимание, обратился к
Казоту:
- Ну, а вы, какие ваши предсказания по поводу революции? Какое влияние
она будет иметь по крайней мере на нас?
При этом вопросе Казот вздрогнул, побледнел, и на лбу у него выступил
холодный пот; его губы задрожали.
Все присутствующие посмотрели на него с удивлением.
- Говорите! - сказал ему вполголоса иностранец, положив свою руку на
руку старика.
При этих словах лицо Казота содрогнулось, его неподвижные глаза
вперились в пустое пространство, и глухим голосом он отвечал {Пророчество,
которое я помещаю и которое иные читатели, без сомнения, знают, содержится -
с некоторыми легкими изменениями - в предсмертных произведениях Лагарпа.
Оригинальный манускрипт его существует еще, как говорят, и подробности
рассказаны со слов г. Петито. Не мне проверять точность фактов. (Прим.
автора.).}:
- Вы спрашиваете, какое действие она будет иметь на вас - на вас, ее
просвещенных, вовсе не корыстолюбивых сторонников? Я вам сейчас отвечу. Вы,
маркиз де Кондорсе, вы умрете в тюрьме, но не от руки палача. В тихом
счастье этой эпохи философ будет заботиться носить при себе не эликсир, а
яд.
- Мой бедный Казот, - проговорил Кондорсе со своей ласковой и
проницательной улыбкой. - Темница, я, палачи... Что общего это может иметь с
философией, с царством разума?..
- Об этом-то я и говорю. Все это случится с вами именно в царстве
разума и во имя философии, человечности и свободы.
- Вы думаете о священниках и об их интригах, а не о философии, - сказал
Шамфор. - А что предсказываете вы мне?
- Вы вскроете себе вены, чтобы избегнуть братства Каина. Но можете
утешиться: последние капли вашей крови вытекут из вас только через несколько
месяцев... Для вас, почтенный Мальзерб, для вас, Эмар де Никола, и для вас,
Байи, я вижу строящиеся эшафоты. И даже тогда, о великие философы, у ваших
убийц на языке не будет других слов, как слова философии.
Наступило общее глубокое молчание, когда ученик Вольтера, вспыльчивый
Лагарп, воскликнул с язвительным смехом:
- О пророк! Не избавляйте меня, из лести, судьбы этих господ. Разве у
меня не будет роли в этой драме ваших зловещих фантазий?
При этом вопросе с лица Казота исчезло неестественное выражение
пророческого ужаса; ирония, которая обыкновенно выражалась на нем, вернулась
и сверкнула в его блестящих глазах.
- Да, Лагарп, и ваша роль будет самой чудесной из всех. Вы станете
тогда верующим христианином.
Это было уже слишком для общества, до тех пор серьезного. Все
разразились громким смехом, а Казот, как бы уставший от всех своих
предсказаний, откинулся на спинку кресла, тяжело дыша.
- Теперь, - проговорила мадам де ..., - после того как вы произнесли
столько важных предсказаний на наш счет, скажите же нам, что ожидает вас.
Конвульсивная дрожь пробежала по телу невольного пророка, но он в ту же
минуту успокоился, и его лицо озарилось выражением спокойной покорности.
- Мадам, - отвечал он после долгого молчания, - во время осады
Иерусалима один человек, свидетельствует историк {Имеется в виду Иосиф
Флавий (37-100 н. э.), автор "Истории иудейской войны".}, в продолжение семи
дней подряд обходил ограду, крича: "Горе тебе, Иерусалим! Горе мне самому!"
- Ну, так что же?
- На седьмой день, когда он возгласил таким образом, камень, пущенный
катапультой римлян, настиг его и убил наповал.
При этих словах Казот встал и вышел, а гости, охваченные против своей
воли ужасом, расстались вскоре после его ухода.
Было около полуночи, когда иностранец дошел до своего дома,
находившегося в одном из тех обширных кварталов, которые можно назвать
маленьким Парижем. Подвалы его были заняты бедными ремесленниками, часто
ссыльными или бродягами, избегавшими полиции, а то каким-нибудь дерзким
писателем, который, посеяв самые разрушительные идеи, напечатав самые
ядовитые пасквили против духовенства, министров или короля, искал здесь
убежища от гонений. Нижний этаж состоял из лавок, антресоль населена была
артистами, главные этажи - дворянством, а чердак - ремесленниками или
гризетками.
В ту минуту, как иностранец взбирался по лестнице, молодой человек,
лицо и вид которого говорили не в его пользу, вышел через дверь антресоли и
быстро прошмыгнул перед ним. Его взгляд был какой-то скрытный, зловещий,
свирепый и в то же время боязливый. Его лицо было чрезвычайно бледно и
конвульсивно вздрагивало. Иностранец остановился и стал внимательно следить
за уходившим молодым человеком. Пока он неподвижно стоял таким образом, в
комнате рядом послышался стон; дверь закрыли быстро и поспешно, но легкое
препятствие, может быть щелка, помешало ей совсем закрыться. Незнакомец
толкнул ее и оказался в комнате. Он прошел через маленькую переднюю, бедно
меблированную, и очутился в спальне. На постели, корчась от боли, лежал
старик. Слабый свет освещал комнату и бросал отблески на сморщенное и
мертвенное лицо больного. Подле него никого не было; казалось, его оставили
так, чтоб он испустил в уединении свой последний вздох.
- Воды, - проговорил он со слабым стоном, - воды! Жажда мучит меня... я
горю.
Незнакомец подошел к постели, нагнулся к умирающему и взял его за руку.
- Будь благословен, Жан! Будь благословен! - произнес больной. - Ты уже
привел доктора? Я беден, сударь, но я вам хорошо заплачу. Я бы не хотел еще
умирать из-за этого молодого человека. - Он приподнялся на своей постели и с
ужасом устремил на незнакомца свои потухшие глаза.
- Что вы чувствуете, что у вас болит?
- Огонь! Огонь в сердце и во внутренностях. Я горю!
- Сколько времени вы не ели?
- Ел! Я поел только этого бульону, уже шесть часов тому назад; чашка
стоит еще там. Не успел я его выпить, как начались боли.
Иностранец осмотрел чашку, в которой было еще немного бульону.
- Кто дал вам этого бульона?
- Кто? Жан. Кто же другой может дать мне его? У меня нет прислуги,
никого нет. Я беден, сударь, очень беден. Но нет; вы, доктора, вы не
заботитесь о бедных. Я богат! Можете вы меня вылечить?
- Да, с Божьею помощью. Будьте только терпеливы.
Старик быстро угасал от действия одного из самых сильных ядов.
Незнакомец отправился в свою квартиру и вернулся через несколько минут с
противоядием, которое произвело в одну минуту свое действие. Страдания
уменьшились, губы потеряли синевато-белый цвет, и старик погрузился в
глубокий сон. Иностранец спустил занавески постели, схватил свечу и стал
осматривать комнату. Стены были украшены, как и в соседней комнате,
великолепно исполненными рисунками; но большая часть этих произведений
ужасала взоры и возмущала вкус: здесь было изображено человеческое тело в
разных положениях во время пытки; застенок, колесо, виселица - все, что
жестокость придумала для того, чтоб сделать смерть более ужасной, -
выглядели еще более страшными благодаря любви, которую чувствовал художник к
своему произведению. В одном углу комнаты, недалеко от старого письменного
стола, был брошен маленький сверток, небрежно прикрытый пальто, которое,
казалось, должно было скрывать его. Несколько полок, составлявших
библиотеку, были уставлены книгами. Это были почти исключительно
произведения философов того времени, философов-материалистов и
энциклопедистов.
Одна книга лежала на столе открытой. Это было произведение Вольтера,
поля были испещрены карандашными заметками, писанными дрожащей рукой, как бы
старческим почерком. Это были иронические опровержения логики фернейского
мудреца. Вольтер был слишком сдержанным, по мнению своего толкователя.
Пробило два часа; на лестнице послышались шаги. Незнакомец тихонько сел
с другой стороны постели, занавески которой скрывали его от человека,
вошедшего с большой таинственностью. Это был тот же юноша, которого он видел
на лестнице. Он взял свечку и подошел к постели осторожными шагами.
Лицо больного было повернуто к подушке, но он спал так спокойно, его
дыхание было так тихо, что убийца, бросив на него быстрый и беспокойный
взгляд, принял этот сон за смерть. Он отошел с адской улыбкой, поставил
свечу на место, открыл письменный стол ключом, вынутым из кармана, и взял из
ящика несколько свертков золота. В ту же минуту старик проснулся. Он открыл
глаза и повернул их к свету; тогда он увидел вора за делом и вытянулся на
постели, как пораженный скорей удивлением, чем ужасом. Наконец он соскочил с
постели:
- Пречистое небо! Не сон ли это? Ты, ты! Ты, для которого я страдал и
переносил нищету и труд! Ты!
Вор задрожал; монеты выпали у него из рук и покатились на пол.
- Как! - воскликнул он. - Ты еще не умер? Уж не потерял ли яд свое
действие?
- Яд, дитя!.. Ах!.. - И с ужасным криком старик закрыл себе лицо обеими
руками; потом он продолжал со страшной энергией: - Жан! Жан! Скажи мне, что
это ложь. Воруй у меня, грабь, если хочешь; но не говори, что ты мог убить
человека, который жил только для тебя. Вот бери золото; я для тебя собирал
его. Ступай! Ступай!
И утомленный старик упал к ногам убийцы и корчился на полу в агонии, в
тысячу раз более нестерпимой, чем та, которую он претерпел перед этим.
Вор посмотрел на него с холодным презрением.
- Что я тебе сделал, несчастный! - воскликнул старик. - Разве я мало
любил и ласкал тебя? Ты был сиротой, брошенным всеми. Я взял тебя, воспитал,
усыновил. Если я заслужил имя скупого, то лишь для того, чтоб тебя не
презирали, тебя, моего наследника, когда меня не будет больше, тебя,
обиженного природой. Ты получил бы все мое богатство после моей смерти.
Разве ты не мог продлить свою милость еще на несколько месяцев, несколько
дней? Что я тебе сделал?
- Ты продолжал жить и не хотел писать завещание.
- Боже мой! Боже мой!
- Слушай: я все приготовил к бегству. Смотри. У меня есть паспорт,
лошади ждут меня внизу, запасные заказаны. У меня твое золото.
И, говоря таким образом, негодяй продолжал забирать свертки.
- А теперь, если я оставлю тебе жизнь, какая у меня гарантия, что ты не
донесешь на меня?
При этих словах он подошел к старику с угрожающим видом.
Гнев последнего уступил место страху. Он задрожал перед этим чудовищем.
- Оставь мне жизнь... дай мне жить для... для...
- Для чего?
- Для того, чтобы простить тебя! Да, ты можешь жить без страха.
Клянусь...
- Ты клянешься? Кем и чем, старик? Я не могу тебе поверить.
Еще одна минута, и рука, уже поднятая убийцей, задушила бы свою жертву.
Но между ней и убийцей явилось видение, которое казалось пришедшим с того
света, существование которого отвергали оба.
Разбойник отскочил, потом повернулся и бросился вон.
Старик снова упал на пол без чувств...
Вернувшись к старику на другой день, иностранец нашел его спокойным и
был сам удивлен, увидев его оправившимся от волнений и страданий прошлой
ночи. Больной выразил благодарность своему спасителю горячими слезами и
сообщил ему, что позвал одного из своих родственников, который с этих пор
будет заботиться о его безопасности и нуждах.
- Так как, - прибавил он, - у меня еще есть деньги, а впредь мне нет
никакой причины быть скупым.
Потом он стал быстро рассказывать об обстоятельствах его союза с тем,
который покушался убить его.
Еще в молодости он поссорился со своей семьей на почве религиозных
разногласий. У него не было детей; он решился усыновить ребенка из народа и
воспитать его своим последователем. Он выбрал сироту самого темного
происхождения, уродство и вид которого были для него сперва причиной
сострадания, а позже причиной слепой и чрезвычайной привязанности. В этом
оборвыше он любил не только сына, но и свою теорию. Он воспитал его согласно
философским принципам французских энциклопедистов. Гельвеции доказал ему,
что воспитание может все, и до восьми лет любимым девизом маленького Жана
было: Свет и Добродетель. Ребенок выказывал способности, в особенности к
искусству.
Его покровитель стал искать учителя, такого же, как он сам, и выбрал
живописца Давида. Этот художник, такой же отвратительный, каким стал его
ученик, был, конечно, также материалистом и атеистом, как того желал
покровитель.
Ребенок рано почувствовал свое безобразие. Его благодетель напрасно
старался философскими афоризмами тешить его; но когда он объяснял ему, что
на этом свете деньги покрывают множество грехов, ребенок жадно слушал его и
забывал причину своей тоски. Собирать деньги своему протеже, единственному
существу, которое он любил в этом свете, - вот в чем состояла страсть
покровителя. Читатель видел, как он получил свою награду.
- Но я рад, что он убежал, - сказал старик, вытирая себе глаза. - Он
оставил бы меня в самой ужасной нищете, и я все-таки не мог бы решиться
обвинить его.
- Так как вы сами виновник его преступлений.
- Как! Я, который никогда не переставал твердить ему о красоте,
добродетели! Объяснитесь.
- Увы! Если ваш ученик не объяснил вам этого вчера своими признаниями,
то ангел бы напрасно спустился с неба, чтобы доказать вам это.
Старик беспокойно заметался на постели и собирался возразить, когда его
родственник, за которым он посылал, вошел в комнату. Это был человек немного
старше тридцати лет, лицо его, сухое, худое, не выражало ничего, глаза были
постоянно неподвижны, а губы сжаты. Он выслушал с возгласами ужаса рассказ
своего родственника и старался всеми средствами уговорить его донести на
своего любимца.
- Нет, Рене Дюма! - воскликнул старик. - Вы адвокат, вы привыкли ни во
что не ставить человеческую жизнь. Как только человек нарушил закон, вы
кричите: "Повесить его!"
- Я! - закричал Дюма с поднятыми руками и выпученными глазами. -
Почтенный философ, вы очень дурно судите обо мне. Никто не сожалеет больше
меня о строгости нашего свода законов.
Адвокат остановился, тяжело дыша. Иностранец пристально посмотрел на
него и побледнел. Дюма заметил эту перемену и обратился к нему:
- Разве вы не такого же мнения, сударь?
- Простите меня; я старался подавить в себе неопределенный ужас,
который кажется мне пророческим.
- И этот страх?..
- Заключался в том, что если мы с вами снова увидимся, то ваши мнения
не будут теми же!
- Никогда!
- Вы восхищаете меня, кузен Рене, - сказал старик, жадно
прислушивавшийся к словам своего родственника. - Ах! Я вижу, что в вас есть
истинное чувство справедливости и филантропии. Отчего я так медлил узнать
вас? И, - продолжал старик с некоторым колебанием, - вы не думаете, как этот
благородный иностранец, что я ошибся в правилах, которым учил этого
несчастного?
- Нет, конечно. Разве можно сердиться на Сократа за то, что Алкивиад
был нечестивым изменником.
- Слышите! Слышите! Но у Сократа был Платон. Отныне ты будешь моим
Платоном. Слышите! - повторил старик, повертываясь к иностранцу, но
последний был уже на пороге. Да и кто стал бы спорить с самым упрямым
фанатизмом, фанатизмом неверия?
- Вы уходите, - воскликнул Дюма, - не дав мне поблагодарить вас,
благословить за жизнь, которую вы вернули этому почтенному старику? Если
когда-нибудь я смогу расплатиться... если когда-нибудь вам понадобится кровь
Рене Дюма...
Произнося таким образом свои уверения, он дошел за иностранцем до
дверей передней; там он остановил его на минуту, посмотрел назад, чтобы
убедиться, что его не могли слышать, и обратился к нему вполголоса:
- Мне бы нужно было вернуться в Нанси; я не люблю терять свое время...
Вы не думаете, сударь, что этот разбойник унес все деньги старого дурака?
- Разве, господин Дюма, Платон так говорил о Сократе?
- Вы колки. Да вы и имеете право быть таким. Сударь, мы увидимся с вами
в один прекрасный день.
- В один прекрасный день! - пробормотал иностранец и нахмурился.
Он поспешно вернулся к себе, провел целый день и следующую ночь один,
углубленный в занятия, которые, какого бы рода они ни были, послужили только
для того, чтобы удвоить его мрачную озабоченность. Каким образом его судьба
могла связаться с судьбой Рене Дюма или бежавшего убийцы? Отчего легкий
воздух Парижа казался ему удушливым? Какой инстинкт заставлял его бежать от
этих блестящих людей, от этого очага возникающих надежд света? Какой голос
кричал ему не возвращаться? Но к чему эти предсказания и предчувствия?.. Он
оставляет Францию, он возвращается, прекрасная Италия, к твоим
величественным развалинам! На Альпах его душа вдыхает еще раз свободный
воздух. Свободный воздух! Увы! Человек никогда не будет так же свободен на
улице, как в горах. И ты тоже, читатель. Вернемся в более высокие страны,
местопребывание более чистых обитателей.
Кроткая Виола, сидящая на берегу лазурного залива, подле могилы
Вергилия и грота Кимвров, мы возвратимся к тебе!
Ну, Пизани, доволен ли ты теперь? Вот ты снова вернулся к своей
должности и сидишь перед пюпитром; твоя верная скрипка получила свою часть
твоего торжества, твое образцовое произведение занимает всех; твоя дочь
отличается на сцене; артистка и музыка так соединены друг с другом, что,
аплодируя одной, аплодируют в то же время другой. Тебе дают место в
оркестре; не слышно больше насмешек, не видно насмешливых взоров, когда с
пламенной нежностью ты ласкаешь свою скрипку, которая жалуется, плачет,
бранится и сердится под твоей безжалостной рукой. Публика понимает теперь,
что истинный гений всегда имеет право на неровности. Неровная поверхность
луны делает ее светлой и видимой для человека.
Джиованни Паизьелло! Маэстро капеллы, если твоя кроткая и благосклонная
душа умеет завидовать, то ты должен страдать, видя Неаполь у ног Сирены,
гармония которой заставила тебя печально качать головой. Но ты, Паизьелло,
спокойный в своей славе, ты знаешь, что нужно дать место новому.
Чтобы быть превосходным, уважай самого себя.
Целая зала отдала бы сегодня все за те самые вариации, которые она
прежде освистывала. Но нет, напрасно ждали от Пизани новых вариаций; в
течение двух третей своей жизни он молчаливо работал над своим образцовым
произведением; ничего больше не мог он прибавить к нему, несмотря на все
желание. Но точно так же критики напрасно желали найти недостатки.
Да, правда, и его шипящий смычок не смилуется над малейшими из чужих
ошибок. Но начни он сам сочинять, он уже не видит, что его произведение
может выиграть от новых вариаций. Между тем Виола стала идолом целого
Неаполя; она царица, избалованный ребенок сцены. Испортить ее игру - вещь
легкая. Испортит ли она ее натуру? Не думаю. Дома, у себя, она всегда добра
и проста и по-прежнему садится у двери, по-прежнему глубоко задумывается.
Сколько раз, дерево с кривым стволом, она смотрела на твои зеленые
ветки! Сколько раз, как и ты, в своих фантастических мечтах боролась она за
свет, но не за театральный свет! Ребенок, довольствуйся лампой, - что я
говорю - бледным ночником. Для дома грошовая свечка удобнее всех звезд
неба...
Недели проходили, незнакомец не показывался; проходили месяцы, а его
предсказание страданий еще не исполнилось. Однажды вечером Пизани заболел.
После его успеха последовало множество просьб сочинить концерты и сонаты для
его любимого инструмента. Он проводил целые недели, дни и ночи за сочинением
пьесы, в которой он рассчитывал превзойти себя. Он выбрал, как всегда, один
из тех сюжетов, которые, казалось, невозможно положить на музыку и трудности
которых он любил преодолевать исключительной силой своего таланта, - ужасную
легенду о метаморфозе Филомеля.
Пьеса начиналась с веселого пира. Среди праздника, даваемого королем
Фракии, внезапно диссонанс прерывал веселые ноты. Король узнает, что его сын
погиб от руки сестер-мстительниц; быстрая, как ветер бури, мелодия сердито
льется, выражая страх, ужас, отчаяние. Отец отправляется преследовать
сестер. Слушайте! Неприятные, тяжелые звуки ужаса вдруг перешли в тихую
жалобу! Метаморфоза совершилась, и Филомель, превратившийся в соловья,
издает нежные трели, которые должны поведать свету историю его несчастий...
Во время этой трудной и многосложной работы здоровье композитора,
возбужденного своим недавним торжеством и возродившимся тщеславием, вдруг
надломилось. Он захворал ночью; на другой день, утром, доктор нашел, что у
него вредная и заразительная лихорадка. Виола и ее мать приняли на себя
который провозглашает, что все, что старо, непременно величественно!
- Да, - сказал блестящий маркиз N, держа в руке бокал с шампанским, -
ум действует, Кондорсе, как вода - он установит свой уровень. Мой цирюльник
говорил мне сегодня утром: "Я только простой бедняк; а между тем это не
мешает мне думать и верить более, чем знатные господа!" Революция очевидно
приближается к развязке шагами гиганта, как говорил Монтескье в своем
бессмертном произведении.
Потом все слились в хор, восславляющий блестящие чудеса, которые должна
была произвести большая революция. Кондорсе был красноречивее, чем
когда-либо.
- Необходимо, чтобы суеверие и фанатизм уступили бы место философии. И
тогда, - говорил он, - тогда начнется эра справедливости и равенства.
Большие неудобства для успеха наук происходят от отсутствия всемирного языка
и от быстротечности человеческого существования. Что касается первого, то,
когда все люди будут братьями, отчего бы не существовать общему языку? Что
касается второго, то известно, что органический мир может быть
усовершенствован. Разве природа будет менее милостива в отношении к более
благородному мыслящему существу, человеку? Устранение самых сильных причин -
физической немощи, богатства со своей роскошью и бедности с ужасной нищетой
- должно непременно продлить средний срок жизни. Искусство лечения будет
тогда почитаемо вместо войны; самые благородные усилия в познании будут
способствовать открытию и истреблению причин болезней.
Конечно, жизнь нельзя сделать вечной, но ее можно бесконечно продлить.
Самое низкое творение передает силу своему детищу; так и человек передает
своим детям физическую организацию и заветы духовного совершенствования. Вот
цель, которую наш век приведет в исполнение!
Почтенный Мальзерб вздохнул. Может быть, он боялся, что цель не будет
достигнута при его жизни. Прекрасный маркиз N и еще более прекрасные женщины
казались убежденными и восхищенными. Но между ними были двое людей, сидевших
рядом и не принимавших участия в разговоре: один - иностранец, недавно
приехавший в Париж, где его богатство, наружность и ум заставили высший свет
его заметить и заискивать перед ним; другой, старик около семидесяти лет,
умный, добродетельный, храбрый, беззаботный автор "Влюбленного дьявола" -
Казот. Эти двое присутствующих доверительно беседовали и только изредка
улыбкой выказывали свое внимание к общему разговору.
- Да, - сказал иностранец, - мы уже встречались.
- Я как будто не забыл ваши черты, а между тем я напрасно силюсь
вспомнить.
- Я вам помогу. Помните то время, когда из любопытства или, может быть,
из более благородной жажды познания вы старались попасть в таинственный
орден Мартиника де Паскалиса {Это намерение приписывают Казоту. О Мартинике
де Паскалисе знают очень мало, даже его близкие имеют только смутные
предположения. Обряды, церемонии и характер кабалистического ордена,
основанного им, также неизвестны. Сен-Мартен был последователь его школы.
Несмотря на свой мистицизм, Сен-Мартен был человеком последнего столетия -
самым добрым, самым великодушным, самым добродетельным и самым чистым. Никто
не отличался более его от простой толпы скептиков своим неутомимым жаром
победить материализм и требованием необходимости веры среди хаоса неверия.
Стоит также заметить, что, несмотря на сведения, которые Казот мог собрать о
школе Мартиника, он ничего не узнал такого, что бы бросило тень на заслуги
его жизни и искренность его религии. Кроткий и храбрый в то же время, он
никогда не переставал противиться злоупотреблениям революции. Во всем
отличавшийся от либералов того времени, он был набожным и искренним
христианином. Раньше чем погибнуть на эшафоте, он спросил перо и бумагу,
чтобы написать следующие слова: "Жена и дети мои, не оплакивайте меня, не
забудьте меня, но помните, никогда не оскорбляйте Господа Бога". (Прим.
автора.).}?
- Возможно ли это? Вы член этого теургического братства?
- Нисколько, я присутствовал при их церемониях, но только для того,
чтобы показать им, какими невозможными методами они старались обновить
старинные чудеса кабалистики.
- Вы любите эти науки? Что касается меня, я отверг влияние, которое они
имели прежде на мое воображение.
- Вы его вовсе не стряхнули, - возразил незнакомец, - оно еще владеет
вами и в настоящую минуту; оно бьется в вашем сердце, оно озаряет ваш ум;
оно хочет говорить вашими устами.
Потом иностранец продолжал разговор вполголоса; он напомнил ему
некоторые правила, обряды, объяснил, каким образом они связаны с жизнью
самого Казота, удивленного, что незнакомец так хорошо знает подробности его
существования. Лицо старика, от природы открытое и благородное, мало-помалу
омрачилось, и он бросал изредка на своего товарища быстрые, сверкающие и
беспокойные взгляды.
Прелестная герцогиня де ... обратила на них наконец внимание как на не
принимавших участия в общем разговоре, а Кондорсе, не любивший, чтобы в его
присутствии кто-либо другой, кроме него, привлекал внимание, обратился к
Казоту:
- Ну, а вы, какие ваши предсказания по поводу революции? Какое влияние
она будет иметь по крайней мере на нас?
При этом вопросе Казот вздрогнул, побледнел, и на лбу у него выступил
холодный пот; его губы задрожали.
Все присутствующие посмотрели на него с удивлением.
- Говорите! - сказал ему вполголоса иностранец, положив свою руку на
руку старика.
При этих словах лицо Казота содрогнулось, его неподвижные глаза
вперились в пустое пространство, и глухим голосом он отвечал {Пророчество,
которое я помещаю и которое иные читатели, без сомнения, знают, содержится -
с некоторыми легкими изменениями - в предсмертных произведениях Лагарпа.
Оригинальный манускрипт его существует еще, как говорят, и подробности
рассказаны со слов г. Петито. Не мне проверять точность фактов. (Прим.
автора.).}:
- Вы спрашиваете, какое действие она будет иметь на вас - на вас, ее
просвещенных, вовсе не корыстолюбивых сторонников? Я вам сейчас отвечу. Вы,
маркиз де Кондорсе, вы умрете в тюрьме, но не от руки палача. В тихом
счастье этой эпохи философ будет заботиться носить при себе не эликсир, а
яд.
- Мой бедный Казот, - проговорил Кондорсе со своей ласковой и
проницательной улыбкой. - Темница, я, палачи... Что общего это может иметь с
философией, с царством разума?..
- Об этом-то я и говорю. Все это случится с вами именно в царстве
разума и во имя философии, человечности и свободы.
- Вы думаете о священниках и об их интригах, а не о философии, - сказал
Шамфор. - А что предсказываете вы мне?
- Вы вскроете себе вены, чтобы избегнуть братства Каина. Но можете
утешиться: последние капли вашей крови вытекут из вас только через несколько
месяцев... Для вас, почтенный Мальзерб, для вас, Эмар де Никола, и для вас,
Байи, я вижу строящиеся эшафоты. И даже тогда, о великие философы, у ваших
убийц на языке не будет других слов, как слова философии.
Наступило общее глубокое молчание, когда ученик Вольтера, вспыльчивый
Лагарп, воскликнул с язвительным смехом:
- О пророк! Не избавляйте меня, из лести, судьбы этих господ. Разве у
меня не будет роли в этой драме ваших зловещих фантазий?
При этом вопросе с лица Казота исчезло неестественное выражение
пророческого ужаса; ирония, которая обыкновенно выражалась на нем, вернулась
и сверкнула в его блестящих глазах.
- Да, Лагарп, и ваша роль будет самой чудесной из всех. Вы станете
тогда верующим христианином.
Это было уже слишком для общества, до тех пор серьезного. Все
разразились громким смехом, а Казот, как бы уставший от всех своих
предсказаний, откинулся на спинку кресла, тяжело дыша.
- Теперь, - проговорила мадам де ..., - после того как вы произнесли
столько важных предсказаний на наш счет, скажите же нам, что ожидает вас.
Конвульсивная дрожь пробежала по телу невольного пророка, но он в ту же
минуту успокоился, и его лицо озарилось выражением спокойной покорности.
- Мадам, - отвечал он после долгого молчания, - во время осады
Иерусалима один человек, свидетельствует историк {Имеется в виду Иосиф
Флавий (37-100 н. э.), автор "Истории иудейской войны".}, в продолжение семи
дней подряд обходил ограду, крича: "Горе тебе, Иерусалим! Горе мне самому!"
- Ну, так что же?
- На седьмой день, когда он возгласил таким образом, камень, пущенный
катапультой римлян, настиг его и убил наповал.
При этих словах Казот встал и вышел, а гости, охваченные против своей
воли ужасом, расстались вскоре после его ухода.
Было около полуночи, когда иностранец дошел до своего дома,
находившегося в одном из тех обширных кварталов, которые можно назвать
маленьким Парижем. Подвалы его были заняты бедными ремесленниками, часто
ссыльными или бродягами, избегавшими полиции, а то каким-нибудь дерзким
писателем, который, посеяв самые разрушительные идеи, напечатав самые
ядовитые пасквили против духовенства, министров или короля, искал здесь
убежища от гонений. Нижний этаж состоял из лавок, антресоль населена была
артистами, главные этажи - дворянством, а чердак - ремесленниками или
гризетками.
В ту минуту, как иностранец взбирался по лестнице, молодой человек,
лицо и вид которого говорили не в его пользу, вышел через дверь антресоли и
быстро прошмыгнул перед ним. Его взгляд был какой-то скрытный, зловещий,
свирепый и в то же время боязливый. Его лицо было чрезвычайно бледно и
конвульсивно вздрагивало. Иностранец остановился и стал внимательно следить
за уходившим молодым человеком. Пока он неподвижно стоял таким образом, в
комнате рядом послышался стон; дверь закрыли быстро и поспешно, но легкое
препятствие, может быть щелка, помешало ей совсем закрыться. Незнакомец
толкнул ее и оказался в комнате. Он прошел через маленькую переднюю, бедно
меблированную, и очутился в спальне. На постели, корчась от боли, лежал
старик. Слабый свет освещал комнату и бросал отблески на сморщенное и
мертвенное лицо больного. Подле него никого не было; казалось, его оставили
так, чтоб он испустил в уединении свой последний вздох.
- Воды, - проговорил он со слабым стоном, - воды! Жажда мучит меня... я
горю.
Незнакомец подошел к постели, нагнулся к умирающему и взял его за руку.
- Будь благословен, Жан! Будь благословен! - произнес больной. - Ты уже
привел доктора? Я беден, сударь, но я вам хорошо заплачу. Я бы не хотел еще
умирать из-за этого молодого человека. - Он приподнялся на своей постели и с
ужасом устремил на незнакомца свои потухшие глаза.
- Что вы чувствуете, что у вас болит?
- Огонь! Огонь в сердце и во внутренностях. Я горю!
- Сколько времени вы не ели?
- Ел! Я поел только этого бульону, уже шесть часов тому назад; чашка
стоит еще там. Не успел я его выпить, как начались боли.
Иностранец осмотрел чашку, в которой было еще немного бульону.
- Кто дал вам этого бульона?
- Кто? Жан. Кто же другой может дать мне его? У меня нет прислуги,
никого нет. Я беден, сударь, очень беден. Но нет; вы, доктора, вы не
заботитесь о бедных. Я богат! Можете вы меня вылечить?
- Да, с Божьею помощью. Будьте только терпеливы.
Старик быстро угасал от действия одного из самых сильных ядов.
Незнакомец отправился в свою квартиру и вернулся через несколько минут с
противоядием, которое произвело в одну минуту свое действие. Страдания
уменьшились, губы потеряли синевато-белый цвет, и старик погрузился в
глубокий сон. Иностранец спустил занавески постели, схватил свечу и стал
осматривать комнату. Стены были украшены, как и в соседней комнате,
великолепно исполненными рисунками; но большая часть этих произведений
ужасала взоры и возмущала вкус: здесь было изображено человеческое тело в
разных положениях во время пытки; застенок, колесо, виселица - все, что
жестокость придумала для того, чтоб сделать смерть более ужасной, -
выглядели еще более страшными благодаря любви, которую чувствовал художник к
своему произведению. В одном углу комнаты, недалеко от старого письменного
стола, был брошен маленький сверток, небрежно прикрытый пальто, которое,
казалось, должно было скрывать его. Несколько полок, составлявших
библиотеку, были уставлены книгами. Это были почти исключительно
произведения философов того времени, философов-материалистов и
энциклопедистов.
Одна книга лежала на столе открытой. Это было произведение Вольтера,
поля были испещрены карандашными заметками, писанными дрожащей рукой, как бы
старческим почерком. Это были иронические опровержения логики фернейского
мудреца. Вольтер был слишком сдержанным, по мнению своего толкователя.
Пробило два часа; на лестнице послышались шаги. Незнакомец тихонько сел
с другой стороны постели, занавески которой скрывали его от человека,
вошедшего с большой таинственностью. Это был тот же юноша, которого он видел
на лестнице. Он взял свечку и подошел к постели осторожными шагами.
Лицо больного было повернуто к подушке, но он спал так спокойно, его
дыхание было так тихо, что убийца, бросив на него быстрый и беспокойный
взгляд, принял этот сон за смерть. Он отошел с адской улыбкой, поставил
свечу на место, открыл письменный стол ключом, вынутым из кармана, и взял из
ящика несколько свертков золота. В ту же минуту старик проснулся. Он открыл
глаза и повернул их к свету; тогда он увидел вора за делом и вытянулся на
постели, как пораженный скорей удивлением, чем ужасом. Наконец он соскочил с
постели:
- Пречистое небо! Не сон ли это? Ты, ты! Ты, для которого я страдал и
переносил нищету и труд! Ты!
Вор задрожал; монеты выпали у него из рук и покатились на пол.
- Как! - воскликнул он. - Ты еще не умер? Уж не потерял ли яд свое
действие?
- Яд, дитя!.. Ах!.. - И с ужасным криком старик закрыл себе лицо обеими
руками; потом он продолжал со страшной энергией: - Жан! Жан! Скажи мне, что
это ложь. Воруй у меня, грабь, если хочешь; но не говори, что ты мог убить
человека, который жил только для тебя. Вот бери золото; я для тебя собирал
его. Ступай! Ступай!
И утомленный старик упал к ногам убийцы и корчился на полу в агонии, в
тысячу раз более нестерпимой, чем та, которую он претерпел перед этим.
Вор посмотрел на него с холодным презрением.
- Что я тебе сделал, несчастный! - воскликнул старик. - Разве я мало
любил и ласкал тебя? Ты был сиротой, брошенным всеми. Я взял тебя, воспитал,
усыновил. Если я заслужил имя скупого, то лишь для того, чтоб тебя не
презирали, тебя, моего наследника, когда меня не будет больше, тебя,
обиженного природой. Ты получил бы все мое богатство после моей смерти.
Разве ты не мог продлить свою милость еще на несколько месяцев, несколько
дней? Что я тебе сделал?
- Ты продолжал жить и не хотел писать завещание.
- Боже мой! Боже мой!
- Слушай: я все приготовил к бегству. Смотри. У меня есть паспорт,
лошади ждут меня внизу, запасные заказаны. У меня твое золото.
И, говоря таким образом, негодяй продолжал забирать свертки.
- А теперь, если я оставлю тебе жизнь, какая у меня гарантия, что ты не
донесешь на меня?
При этих словах он подошел к старику с угрожающим видом.
Гнев последнего уступил место страху. Он задрожал перед этим чудовищем.
- Оставь мне жизнь... дай мне жить для... для...
- Для чего?
- Для того, чтобы простить тебя! Да, ты можешь жить без страха.
Клянусь...
- Ты клянешься? Кем и чем, старик? Я не могу тебе поверить.
Еще одна минута, и рука, уже поднятая убийцей, задушила бы свою жертву.
Но между ней и убийцей явилось видение, которое казалось пришедшим с того
света, существование которого отвергали оба.
Разбойник отскочил, потом повернулся и бросился вон.
Старик снова упал на пол без чувств...
Вернувшись к старику на другой день, иностранец нашел его спокойным и
был сам удивлен, увидев его оправившимся от волнений и страданий прошлой
ночи. Больной выразил благодарность своему спасителю горячими слезами и
сообщил ему, что позвал одного из своих родственников, который с этих пор
будет заботиться о его безопасности и нуждах.
- Так как, - прибавил он, - у меня еще есть деньги, а впредь мне нет
никакой причины быть скупым.
Потом он стал быстро рассказывать об обстоятельствах его союза с тем,
который покушался убить его.
Еще в молодости он поссорился со своей семьей на почве религиозных
разногласий. У него не было детей; он решился усыновить ребенка из народа и
воспитать его своим последователем. Он выбрал сироту самого темного
происхождения, уродство и вид которого были для него сперва причиной
сострадания, а позже причиной слепой и чрезвычайной привязанности. В этом
оборвыше он любил не только сына, но и свою теорию. Он воспитал его согласно
философским принципам французских энциклопедистов. Гельвеции доказал ему,
что воспитание может все, и до восьми лет любимым девизом маленького Жана
было: Свет и Добродетель. Ребенок выказывал способности, в особенности к
искусству.
Его покровитель стал искать учителя, такого же, как он сам, и выбрал
живописца Давида. Этот художник, такой же отвратительный, каким стал его
ученик, был, конечно, также материалистом и атеистом, как того желал
покровитель.
Ребенок рано почувствовал свое безобразие. Его благодетель напрасно
старался философскими афоризмами тешить его; но когда он объяснял ему, что
на этом свете деньги покрывают множество грехов, ребенок жадно слушал его и
забывал причину своей тоски. Собирать деньги своему протеже, единственному
существу, которое он любил в этом свете, - вот в чем состояла страсть
покровителя. Читатель видел, как он получил свою награду.
- Но я рад, что он убежал, - сказал старик, вытирая себе глаза. - Он
оставил бы меня в самой ужасной нищете, и я все-таки не мог бы решиться
обвинить его.
- Так как вы сами виновник его преступлений.
- Как! Я, который никогда не переставал твердить ему о красоте,
добродетели! Объяснитесь.
- Увы! Если ваш ученик не объяснил вам этого вчера своими признаниями,
то ангел бы напрасно спустился с неба, чтобы доказать вам это.
Старик беспокойно заметался на постели и собирался возразить, когда его
родственник, за которым он посылал, вошел в комнату. Это был человек немного
старше тридцати лет, лицо его, сухое, худое, не выражало ничего, глаза были
постоянно неподвижны, а губы сжаты. Он выслушал с возгласами ужаса рассказ
своего родственника и старался всеми средствами уговорить его донести на
своего любимца.
- Нет, Рене Дюма! - воскликнул старик. - Вы адвокат, вы привыкли ни во
что не ставить человеческую жизнь. Как только человек нарушил закон, вы
кричите: "Повесить его!"
- Я! - закричал Дюма с поднятыми руками и выпученными глазами. -
Почтенный философ, вы очень дурно судите обо мне. Никто не сожалеет больше
меня о строгости нашего свода законов.
Адвокат остановился, тяжело дыша. Иностранец пристально посмотрел на
него и побледнел. Дюма заметил эту перемену и обратился к нему:
- Разве вы не такого же мнения, сударь?
- Простите меня; я старался подавить в себе неопределенный ужас,
который кажется мне пророческим.
- И этот страх?..
- Заключался в том, что если мы с вами снова увидимся, то ваши мнения
не будут теми же!
- Никогда!
- Вы восхищаете меня, кузен Рене, - сказал старик, жадно
прислушивавшийся к словам своего родственника. - Ах! Я вижу, что в вас есть
истинное чувство справедливости и филантропии. Отчего я так медлил узнать
вас? И, - продолжал старик с некоторым колебанием, - вы не думаете, как этот
благородный иностранец, что я ошибся в правилах, которым учил этого
несчастного?
- Нет, конечно. Разве можно сердиться на Сократа за то, что Алкивиад
был нечестивым изменником.
- Слышите! Слышите! Но у Сократа был Платон. Отныне ты будешь моим
Платоном. Слышите! - повторил старик, повертываясь к иностранцу, но
последний был уже на пороге. Да и кто стал бы спорить с самым упрямым
фанатизмом, фанатизмом неверия?
- Вы уходите, - воскликнул Дюма, - не дав мне поблагодарить вас,
благословить за жизнь, которую вы вернули этому почтенному старику? Если
когда-нибудь я смогу расплатиться... если когда-нибудь вам понадобится кровь
Рене Дюма...
Произнося таким образом свои уверения, он дошел за иностранцем до
дверей передней; там он остановил его на минуту, посмотрел назад, чтобы
убедиться, что его не могли слышать, и обратился к нему вполголоса:
- Мне бы нужно было вернуться в Нанси; я не люблю терять свое время...
Вы не думаете, сударь, что этот разбойник унес все деньги старого дурака?
- Разве, господин Дюма, Платон так говорил о Сократе?
- Вы колки. Да вы и имеете право быть таким. Сударь, мы увидимся с вами
в один прекрасный день.
- В один прекрасный день! - пробормотал иностранец и нахмурился.
Он поспешно вернулся к себе, провел целый день и следующую ночь один,
углубленный в занятия, которые, какого бы рода они ни были, послужили только
для того, чтобы удвоить его мрачную озабоченность. Каким образом его судьба
могла связаться с судьбой Рене Дюма или бежавшего убийцы? Отчего легкий
воздух Парижа казался ему удушливым? Какой инстинкт заставлял его бежать от
этих блестящих людей, от этого очага возникающих надежд света? Какой голос
кричал ему не возвращаться? Но к чему эти предсказания и предчувствия?.. Он
оставляет Францию, он возвращается, прекрасная Италия, к твоим
величественным развалинам! На Альпах его душа вдыхает еще раз свободный
воздух. Свободный воздух! Увы! Человек никогда не будет так же свободен на
улице, как в горах. И ты тоже, читатель. Вернемся в более высокие страны,
местопребывание более чистых обитателей.
Кроткая Виола, сидящая на берегу лазурного залива, подле могилы
Вергилия и грота Кимвров, мы возвратимся к тебе!
Ну, Пизани, доволен ли ты теперь? Вот ты снова вернулся к своей
должности и сидишь перед пюпитром; твоя верная скрипка получила свою часть
твоего торжества, твое образцовое произведение занимает всех; твоя дочь
отличается на сцене; артистка и музыка так соединены друг с другом, что,
аплодируя одной, аплодируют в то же время другой. Тебе дают место в
оркестре; не слышно больше насмешек, не видно насмешливых взоров, когда с
пламенной нежностью ты ласкаешь свою скрипку, которая жалуется, плачет,
бранится и сердится под твоей безжалостной рукой. Публика понимает теперь,
что истинный гений всегда имеет право на неровности. Неровная поверхность
луны делает ее светлой и видимой для человека.
Джиованни Паизьелло! Маэстро капеллы, если твоя кроткая и благосклонная
душа умеет завидовать, то ты должен страдать, видя Неаполь у ног Сирены,
гармония которой заставила тебя печально качать головой. Но ты, Паизьелло,
спокойный в своей славе, ты знаешь, что нужно дать место новому.
Чтобы быть превосходным, уважай самого себя.
Целая зала отдала бы сегодня все за те самые вариации, которые она
прежде освистывала. Но нет, напрасно ждали от Пизани новых вариаций; в
течение двух третей своей жизни он молчаливо работал над своим образцовым
произведением; ничего больше не мог он прибавить к нему, несмотря на все
желание. Но точно так же критики напрасно желали найти недостатки.
Да, правда, и его шипящий смычок не смилуется над малейшими из чужих
ошибок. Но начни он сам сочинять, он уже не видит, что его произведение
может выиграть от новых вариаций. Между тем Виола стала идолом целого
Неаполя; она царица, избалованный ребенок сцены. Испортить ее игру - вещь
легкая. Испортит ли она ее натуру? Не думаю. Дома, у себя, она всегда добра
и проста и по-прежнему садится у двери, по-прежнему глубоко задумывается.
Сколько раз, дерево с кривым стволом, она смотрела на твои зеленые
ветки! Сколько раз, как и ты, в своих фантастических мечтах боролась она за
свет, но не за театральный свет! Ребенок, довольствуйся лампой, - что я
говорю - бледным ночником. Для дома грошовая свечка удобнее всех звезд
неба...
Недели проходили, незнакомец не показывался; проходили месяцы, а его
предсказание страданий еще не исполнилось. Однажды вечером Пизани заболел.
После его успеха последовало множество просьб сочинить концерты и сонаты для
его любимого инструмента. Он проводил целые недели, дни и ночи за сочинением
пьесы, в которой он рассчитывал превзойти себя. Он выбрал, как всегда, один
из тех сюжетов, которые, казалось, невозможно положить на музыку и трудности
которых он любил преодолевать исключительной силой своего таланта, - ужасную
легенду о метаморфозе Филомеля.
Пьеса начиналась с веселого пира. Среди праздника, даваемого королем
Фракии, внезапно диссонанс прерывал веселые ноты. Король узнает, что его сын
погиб от руки сестер-мстительниц; быстрая, как ветер бури, мелодия сердито
льется, выражая страх, ужас, отчаяние. Отец отправляется преследовать
сестер. Слушайте! Неприятные, тяжелые звуки ужаса вдруг перешли в тихую
жалобу! Метаморфоза совершилась, и Филомель, превратившийся в соловья,
издает нежные трели, которые должны поведать свету историю его несчастий...
Во время этой трудной и многосложной работы здоровье композитора,
возбужденного своим недавним торжеством и возродившимся тщеславием, вдруг
надломилось. Он захворал ночью; на другой день, утром, доктор нашел, что у
него вредная и заразительная лихорадка. Виола и ее мать приняли на себя