трудную задачу ухаживать за ним; но скоро эту обязанность пришлось исполнять
одной Виоле. Синьора Пизани заразилась, и в несколько часов ее положение
стало более опасным, чем положение ее мужа. Неаполитанцы, как и все жители
жарких стран, охотно делаются эгоистами и жестокими под влиянием ужаса,
внушаемого эпидемией. Джионетта и та сказывалась больной, чтобы не входить в
комнату Гаэтано. На Виолу пала вся тяжесть обязанностей, налагаемых в этом
случае любовью и состраданием. Это было для нее ужасным испытанием.
Сократим, однако, подробности.
Жена умерла первая.
Однажды, незадолго до захода солнца, Пизани проснулся; впервые после
бреда, который в продолжение двух дней его болезни давал ему редкие
промежутки покоя, он обвел комнату слабым, потухшим взглядом и с улыбкой
узнал Виолу. Он произнес ее имя, приподнялся на постели и протянул к ней
руки. Она бросилась к нему на грудь, стараясь остановить обильно лившиеся
слезы.
- Твоя мать! - проговорил он. - Разве она спит?
- Да, она спит! - И слезы полились снова.
- Я думал... что я такое думал? Не знаю! Но не плачь... мне теперь
будет хорошо; очень, совсем хорошо. Она придет ко мне, когда проснется, не
правда ли?
Виола не могла говорить; она поспешила приготовить лекарство, которое
больной должен был принять, как только бред прекратится. Доктор приказал ей
послать за ним, как только произойдет эта важная перемена. Она пошла к
двери, позвала женщину, которая во время притворной болезни Джионетты
согласилась заменить ее, но служанка не отвечала. Она напрасно искала ее во
всех комнатах.
Пример Джионетты заставил бежать и ее. Что делать? Доктор просил в этой
ситуации не медлить ни одной минуты. Ей надо было оставить своего отца и
самой идти за доктором.
Она вернулась к больному; успокоительное лекарство, казалось, произвело
уже свое целительное действие. Он лежал с закрытыми глазами, дыхание его
было спокойно, как во сне. Тогда Виола поспешила за доктором. Но лекарство
вовсе не произвело того действия, которое она предположила; вместо
благотворного сна оно вызвало что-то вроде лихорадочной спячки, в которой
ум, мучимый странным волнением, находил бессвязные мысли, занимавшие его
раньше. Это не был сон, это не был бред, это было то положение, наполовину
сонное, наполовину бодрствующее, которое производит иногда опиум, и каждый
раздраженный нерв передает лихорадочные импульсы всему организму, давая ему
обманчивую и болезненную силу.
Пизани чего-то недоставало. Чего? Он чувствовал это, но не сознавал.
Это было соединение двух самых существенных нужд его души: ему недоставало
голоса его жены и прикосновения его подруги, скрипки.
Едва только Виола ушла, как он поднялся с постели, спокойно надел свой
старый халат, тот, который он всегда надевал, когда сочинял.
Он ласково улыбнулся при воспоминании, надевая халат, и, пройдя через
комнату нетвердыми шагами, вошел в маленький кабинет, в котором его жена, с
тех пор как болезнь разлучила их, проводила мучительные минуты.
Комната была пуста. Он осмотрел ее блуждающими глазами, пробормотал
несколько бессвязных слов и потом медленными шагами обошел все комнаты
пустого дома. Наконец он добрался до той, где старая Джионетта, верная если
не чужой пользе, так по крайней мере своей собственной безопасности,
расположилась в самом отдаленном углу дома из боязни заразиться. Когда она
увидела это привидение с блуждающими, беспокойными и страшными глазами, она
вскрикнула и упала к его ногам. Он нагнулся к ней, провел пальцами по ее
наполовину закрытому лицу, тряхнул головой и проговорил едва слышным
голосом:
- Я не могу их найти, где они?
- Кто, мой дорогой хозяин? О! Сжальтесь над собою; их здесь нет...
Царица небесная! Он тронул меня; я умерла!
- Умерла! Кто умер? Разве есть кто-нибудь мертвый?
- О! Не говорите так... вы хорошо знаете: моя бедная госпожа, она
заразилась вашей лихорадкой, ею можно убить целый город. Святой Януарий,
помоги мне. Моя бедная госпожа... она умерла, похоронена, а я, ваша верная
Джионетта, несчастная!.. Ступайте! Лягте снова в постель, мой дорогой
господин... ступайте!
Бедный Гаэтано с минуту простоял неподвижно; потом нервная дрожь
пробежала по его телу, он повернулся и исчез, так же как и явился, будто
молчаливое привидение. Он пошел в комнату, где имел обыкновение сочинять,
где его жена с нежным терпением сидела подле него, восхваляя то, над чем все
смеялись. В одном углу он нашел лавровый венок, а недалеко от него,
наполовину прикрытый мантильей, покоился в футляре его инструмент.
Виола недолго ходила, она нашла доктора и возвращалась вместе с ним;
подходя к дому, они услыхали гармонические, грустные аккорды, раздиравшие
душу.
Они обменялись испуганными взглядами и быстро побежали к дому. Пизани
обернулся, когда они вошли в комнату. Его взгляд, страшный и повелительный,
заставил их в страхе отступить. Черная мантилья и лавровый венок лежали
перед ним. Виола все поняла с первого же взгляда; она кинулась к его ногам,
она порывисто целовала их:
- Отец! Отец! Ведь я осталась еще у тебя!
Крик отчаяния утих, звуки переменились, печаль, еще живая в мелодии,
соединилась с аккордами и с менее зловещими мыслями. Соловей улетел от
преследования своих врагов. Легкие, воздушные, прелестные ноты полились
из-под смычка и потом вдруг утихли. Инструмент упал на пол, струны лопнули с
глухим треском. Артист посмотрел на своего ребенка, потом на лопнувшие
струны...
- Похороните меня рядом с ней, - проговорил он спокойным голосом, - а
это рядом со мной.
При этих словах все его тело скорчилось. Последняя судорога пробежала
по его лицу, и на пол упало безжизненное тело. В своем падении он смял
лавровый венок, который тоже упал подле него.
Солнце бросало на всех троих свои последние лучи через окно, увитое
виноградными лозами. Так улыбается вечная природа, глядя на останки всего,
что делает жизнь славной и знаменитой.

    X



Пизани похоронили вместе с его скрипкой в том же гробу.
Виола осталась одна на свете, одна в доме, где с самой колыбели
одиночество казалось ей вещью противоестественной. Это уединение, эта тишина
были для нее сначала нестерпимыми.
Она приняла с благодарностью предложение убежища в доме и семействе
соседа, тронутого ее несчастьем, очень привязанного к ее отцу и к тому же
члена того же оркестра. Но в скорби общество чужих, утешения посторонних еще
больше раздражают рану. К тому же ужасно слышать от других слова "отец",
"мать", "дочь", точно смерть существует только для вас; тяжело видеть
спокойную правильность их жизни, какую вы сами вели до сих пор.
Нет! Могила и та напоминает нам о потере менее, чем общество тех,
которым некого оплакивать. Вернись к своему одиночеству, юная сирота,
вернись в пустой и ледяной дом: скорбь, которая ждет тебя на его пороге,
примет тебя, как улыбка на безжизненных устах. Оттуда, через окно, с твоего
места у двери, ты увидишь еще дерево, одинокое, как и ты, выросшее в
расщелинах утеса и проложившее себе путь к свету. Так и ты, через всякую
скорбь, пока время способно возобновлять свежесть молодости, борись
постоянно с инстинктом человеческого сердца. Только когда силы истощены,
когда молодость уже прошла, только тогда солнце напрасно светит для человека
и для дерева.
Проходили недели, длинные и скучные месяцы, но Неаполь не позволял
своему идолу пренебрегать долее своими обязанностями. Голос Виолы снова
раздался в театре. Золото и слава расточались молодой актрисе; но она от
этого не изменила простоты своего образа жизни, своему скромному жилищу,
своей единственной служанке, недостатки и эгоизм которой ускользали от
неопытности Виолы.
Ее окружали всякие козни, всякие искушения становились на ее пути; но
ее добродетель выходила из них незапятнанной. Ведь из уст, которые уже немы,
она слышала об обязанностях, возлагаемых на молодую девушку честью и
религией, и всякая любовь, не говорившая о венчании, была отвергаема ею, как
оскорбление. Но у нее была и другая защита; по мере того как скорбь и
уединение давали ее сердцу опытность и развивали в ней чувствительность,
смутные видения ее детства обратились в идеальную форму любви. Образ и голос
иностранца всегда соединялись в ее душе с идеалом, вызывая в ней невольный
ужас.
Прошло около двух лет с тех пор, как он показался в Неаполе. Все, что о
нем знали, было то, что несколько месяцев после его отъезда его корабль
получил приказ отправиться в Ливорно. Неаполь, любопытство которого было
сильно возбуждено его посещением, по-видимому необыкновенным, почти забыл о
нем; но сердце Виолы было более верным. Часто образ незнакомца возникал в
мечтах артистки, и, когда ветер шелестел листьями дерева, неразрывно
связанного с воспоминанием о нем, она вздрагивала, краснея, точно слышала
его голос.
В свите ее поклонников был один, которого она слушала с меньшим
негодованием, чем остальных, частью, конечно, оттого, что он говорил языком
ее матери, а частью оттого также, что его застенчивость не имела ничего, что
бы могло беспокоить ее или не нравиться ей. Его положение, менее высокое,
чем положение молодых людей неаполитанского высшего круга, которыми она была
окружена, делало его ухаживания совсем не оскорбительными; наконец,
красноречивый мечтатель, каким он был, часто выражал мысли, которые казались
как бы эхом тех, что она хранила в самых глубоких тайниках своего сердца.
Он стал ей очень нравиться. Между ними установились отношения, похожие
на отношения между братом и сестрой. Если в сердце англичанина и возникали
надежды, недостойные ее, то он по крайней мере никогда не смел их
высказывать.
Виола! Бедная, одинокая девушка, не опасно ли это для тебя? Или
опасность находится в идеале, который ты ищешь?..
Здесь останавливается наша прелюдия, как увертюра какого-нибудь
странного и сверхъестественного представления.


    КНИГА ВТОРАЯ



    ИСКУССТВО, ЛЮБОВЬ И ТАЙНА



    I



Однажды ночью, при бледном свете луны, в садах Неаполя четверо или
пятеро молодых синьоров сидели под деревом, ели шербет и прислушивались, в
промежутках разговора, к музыке, оживлявшей это любимое место гуляний
неаполитанцев. Один из них был молодой англичанин, который до тех пор был
душой общества, но уже несколько минут сидел в мрачной и рассеянной
задумчивости. Его соотечественник заметил это его состояние и, ударив его по
плечу, проговорил:
- Что с вами, Глиндон? Вы больны? Вы ужасно бледны и дрожите. Не
внезапная ли это простуда? Вы хорошо сделаете, вернувшись домой: эти
итальянские ночи часто бывают опасны для нашего английского темперамента.
- Нет, мне теперь лучше, это была минутная дрожь. Я сам не могу дать
себе в этом отчета.
Один молодой человек, около тридцати лет, наружность которого указывала
на его замечательное превосходство над всеми окружавшими, быстро обернулся и
пристально посмотрел на Глиндона.
- Я, кажется, понимаю, что вы хотите сказать, и, может быть, - прибавил
он с улыбкой, - я объясню это лучше, чем вы сами.
Он повернулся при этом к остальным и продолжал:
- Между вами нет ни одного, господа, который не чувствовал бы, по
крайней мере раз в жизни, особенно проведя ночь без сна и в уединении, как
странное и необъяснимое впечатление холода и ужаса пробегало по телу: кровь
застывала, сердце останавливалось, тело дрожало, волосы поднимались дыбом,
вы не смели ни поднять глаз, ни взглянуть в темные углы комнаты; у вас
являлась какая-то страшная мысль, что-то сверхъестественное подходило к вам;
а потом, когда таинственная тишина нарушалась, вы пытались смеяться над
вашей слабостью. Разве вы никогда не испытывали того, что я сейчас описал
вам? Если да, то вы можете понять, что перечувствовал наш молодой друг
несколько минут тому назад, даже посреди этой волшебной сцены, посреди
наполненного благоуханием воздуха июльской ночи.
- Вы совершенно верно определили чувство, охватившее меня, - отвечал
Глиндон, очевидно сильно удивленный. - Но какой внешний признак мог так
верно обнаружить мои впечатления?
- Мне известны эти явления, - отвечал иностранец. - Человек с моей
опытностью не может ошибаться.
Все присутствующие признались, что понимали и испытывали то, что
незнакомец сейчас описал.
- Одно из наших национальных суеверий объясняет это так, - проговорил
Мерваль (тот, который первый заговорил с Глиндоном), - что в ту минуту, как
вы чувствуете, что ваша кровь стынет, а волосы на голове становятся дыбом,
кто-то проходит по тому месту, где будет ваша могила. Нет такой страны,
которая не объясняла бы каким-либо суеверием это странное чувство; между
арабами есть секта, которая полагает, что в такую минуту Бог назначает час
вашей смерти или смерти кого-нибудь, кто вам дорог. Дикий африканец,
воображение которого омрачено гнусными обрядами мрачного идолопоклонства,
воображает, что дьявол тянет его в это время к себе за волосы: вот каким
образом смешное соединяется с ужасным.
- Это, очевидно, ощущение чисто физическое и происходит от расстройства
желудка или волнения крови, - сказал молодой неаполитанец, с которым Глиндон
был приятелем.
- Отчего же в таком случае все народы соединяют с ним какой-нибудь
предрассудок, какой-нибудь суеверный ужас и придают ему какое-нибудь
отношение связи между материальными элементами нашего существа и невидимым
миром, которым, как предполагают, мы окружены? Что касается меня, я думаю...
- Что вы думаете? - спросил Глиндон, любопытство которого было сильно
возбуждено.
- Я думаю, - продолжал незнакомец, - что это волнение есть только
выражение отвращения и ужаса материи перед чем-нибудь непреодолимым, но
антипатичным всему нашему существу, перед какой-нибудь враждебной нам силой,
которой, к счастью, мы не в состоянии постичь из-за несовершенства наших
чувств.
- Разве вы верите в духов? - спросил Мерваль с недоверчивой улыбкой.
- Я говорю вовсе не о духах; но могут существовать виды материи,
невидимые и столь же неосязаемые для нас, как и микроскопические животные
воздуха, которым мы дышим, и воды, находящейся в этом бассейне. Эти существа
могут иметь свои страсти и качества так же, как и микроскопические животные,
с которыми я их сейчас сравнил. Чудовище, которое живет и умирает в капле
воды, питающееся существами еще более микроскопическими, чем оно само, не
менее ужасно в своем гневе и дико по своей природе, чем лев пустыни. Вокруг
нас могут быть вещи, которые были бы опасны и вредны человеку, если бы
Провидение простыми видоизменениями материи не положило преграды между ними
и нами.
- И вы думаете, что эта преграда никогда не может быть устранена? -
быстро спросил молодой Глиндон. - Неужели всемирные предания магии и
чародейства - только простые басни?
- Может быть, да, а может быть, и нет, - небрежно отвечал иностранец. -
Но в этом веке, по преимуществу веке Разума, кто будет настолько безумен,
чтобы решиться уничтожить преграду, отделяющую его от тигра и льва? Кто
станет жаловаться на закон, согласно которому место акуле в обширных морских
пучинах? Но оставим этот праздный спор.
Он встал, заплатил за шербет, слегка поклонился обществу и скоро исчез
за деревьями.
- Кто этот господин? - с жадным любопытством спросил Глиндон.
Все молча переглянулись.
- Я вижу его в первый раз, - ответил наконец Мерваль.
- И я тоже.
- И я...
- Я его хорошо знаю, - сказал тогда неаполитанец, который был не кто
иной, как Цетокса. - Если вы не забыли, он пришел со мной. Он приезжал в
Неаполь два года тому назад, а теперь приехал снова; он несметно богат и
вообще очень интересен. Мне очень неприятно, что он вел сегодня такой
странный разговор, который поощряет и подтверждает смешные слухи, ходящие
про него.
- Действительно, - проговорил другой неаполитанец, - события того
времени, хорошо вам известные, Цетокса, оправдывают слухи, которые вы хотели
бы заглушить.
- Мы так мало вращаемся, мой соотечественник и я, в неаполитанском
обществе, - сказал Глиндон, - что многого не знаем из того, что кажется
достойным большого внимания. Можно вас спросить, что это за слухи и на какие
события вы намекаете?
- Что касается слухов, - отвечал Цетокса, вежливо обращаясь к обоим
англичанам, - то достаточно будет сказать, что синьору Занони приписывают
такие качества, которые каждый желал бы иметь для себя, но которые весь свет
осуждает, когда они принадлежат другому. Случай, о котором упоминает синьор
Бельджиозо, особенно проявил эти качества, и, признаюсь, было немало
чудесного. Вы, без сомнения, играете, господа?
Здесь Цетокса остановился, и так как оба англичанина время от времени
бросали на игорный стол по нескольку червонцев, то они в ту же минуту
отвечали утвердительно.
- В таком случае, - сказал Цетокса, - я продолжаю. Несколько дней тому
назад, в день приезда Занони в Неаполь, случаю было угодно, чтобы я играл
довольно долго и проиграл. Я поднялся со своего места, решившись больше не
играть, когда вдруг заметил Занони, с которым я перед тем познакомился и
которому был несколько обязан. Не дав мне времени выразить удовольствие,
которое я испытал при встрече с ним, он взял меня за руку, говоря:
- Вы проиграли больше, чем вы можете заплатить, не стесняя себя. Что
касается меня, я ненавижу игру, но я интересуюсь этой партией. Хотите вы
играть на эту сумму за меня? Проигрыш мой; половина выигрыша ваша.
Удивленный этим предложением, я хотел отказаться, но голос и взгляд
Занони имели что-то непреодолимое; к тому же я жаждал восполнить свои потери
и, конечно, не встал бы из-за стола, если бы у меня в кармане оставалось
хоть сколько-нибудь денег. Я сказал ему, что принимаю его предложение с
условием, что мы разделим проигрыш, как и выигрыш, пополам.
- Как хотите, - ответил он с улыбкой, - вы можете быть уверенным, что
выиграете.
Я снова сел. Занони встал за мной; счастье вернулось ко мне, я все
время выигрывал. Короче, когда я кончил играть, я был богат.
- Плутовство не может быть в публичной игре? В особенности в банке?
Этот вопрос был задан Глиндоном.
- Конечно, нет, - ответил граф. - Наше счастье было действительно
чудесно, до такой степени, что один сицилиец (сицилийцы вообще дурно
воспитаны и вспыльчивы) рассердился и сделался заносчив. "Синьор, - сказал
он, повертываясь к моему новому другу, - вы не должны стоять так близко к
столу. Не знаю, как это произошло, но вы действовали неблагородно".
Занони спокойно отвечал, что не сделал ничего против правил, что он в
отчаянии оттого, что один игрок не может иначе выигрывать, как только за
счет остальных, и что он не мог поступить нечестно, если бы даже и желал.
Сицилиец принял сдержанность иностранца за трусость и сделался еще
заносчивее. Он встал из-за стола и посмотрел на Занони с слишком вызывающим
видом.
- И, - прервал Бельджиозо, - странно то, что все это время Занони,
стоявший против меня и за которым я следил, не сделал ни малейшего замечания
и не выказал никакого волнения или смущения. Он пристально посмотрел на
сицилийца, и я никогда не забуду этого взгляда; я не сумею описать вам его,
но у меня кровь застыла в жилах. Сицилиец отступил, шатаясь, точно получив
удар. Я заметил, что он вздрогнул и опустился на стул. И тогда...
- Да, тогда, к моему величайшему удивлению, - сказал Цетокса, - наш
сицилиец, обезоруженный взглядом Занони, обратил весь свой гнев на меня...
но вы, может быть, не знаете, господа, что я составил себе некоторую
репутацию в фехтовании.
- Лучший боец во всей Италии! - заметил Бельджиозо.
- Раньше, чем я успел отгадать, как и почему, - продолжал Цетокса, - я
был уже в саду, за домом, с Угелли, так звали сицилийца, против меня и пятью
или шестью синьорами вокруг нас в качестве секундантов. Занони сделал мне
знак, и я подошел к нему. "Этот человек умрет, - сказал он. - Когда он будет
лежать, подойдите к нему и спросите, не желает ли он быть похороненным рядом
с его отцом в церкви Сен-Дженаро". "Вы разве знаете его семью?" - спросил я
его с удивлением.
Занони не отвечал, и минуту спустя я уже стоял против моего противника.
Нужно отдать ему справедливость, сицилиец великолепно владел шпагой и я
никогда не дрался с таким опытным противником. Однако, - прибавил Цетокса со
скромностью, - моя шпага пронзила его. Я подбежал к нему, он уже еле мог
говорить. "Не имеете ли вы какого-нибудь желания?" - сказал я. Он покачал
головой. "Где вы хотите, чтобы вас похоронили?" Он показал рукой по
направлению к Сицилии. "Как? - воскликнул я с некоторым удивлением. - А не
рядом с вашим отцом, в церкви Сен-Дженаро?"
При этих словах его лицо исказилось, он пронзительно вскрикнул, кровь
хлынула из его рта, и он упал мертвый. Самая странная часть истории будет
дальше. Мы похоронили его в Сен-Дженаро. Для этой церемонии приподняли гроб
его отца, крышка свалилась, и скелет представился нашим взорам. Во впадине
черепа мы увидели тонкое стальное лезвие. Эта находка вызвала подозрения и
розыски. Отец, который был богат и скуп, внезапно умер; его похоронили очень
скоро, по причине, как говорили, сильной жары. Но подозрения не были
устранены, поэтому назначили следствие. Расспросили старика слугу, и он при-
знался наконец, что сын убил отца; выдумка была остроумна: железо было так
тонко, что вошло в мозг так, что показалась только капля крови, которую
скрыли седые волосы. Сообщник скоро будет казнен.
- А Занони дал свои показания? Объяснил он?..
- Нет, - ответил граф. - Он объявил, что совершенно случайно был в
церкви в этот день утром и заметил могилу графа Угелли; что его проводник
сказал ему, что сын покойного был в Неаполе, где он проматывал свое
богатство в игорном доме. Пока мы играли, он услыхал имя сицилийца, и после
вызова в суд назвать место погребения графа его заставило неопределенное
чувство, которое он не мог и не хотел объяснить.
- Ваша история не слишком ужасна, - сказал Мерваль.
- Да, но мы, итальянцы, суеверны; на это предчувствие многие смотрят
как на внушение провидения. На другой день иностранец сделался предметом
общего внимания и любопытства. Его богатство, его образ жизни, его красота
сделали из него льва; и потом я имел удовольствие представить такую
необыкновенную личность самым знатным синьорам и прекраснейшим дамам нашего
города.
- Очень интересный рассказ, - проговорил Мерваль, вставая. - Пойдемте,
Глиндон, домой; теперь уже около полуночи. До свидания, синьор.
- Что вы думаете об этом рассказе? - спросил Глиндон своего товарища.
- Мне кажется совершенно ясным, что этот Занони какой-нибудь ловкий
авантюрист. Неаполитанцу же выгодно превозносить его всюду. Неизвестный
авантюрист, которого делают предметом ужаса и любопытства, втирается в
общество, он чрезвычайно хорош собой, и женщины в восторге принимают его без
всякой другой рекомендации, кроме его наружности и басен Цетоксы.
- Я не согласен с вами. Цетокса хотя и игрок, но он человек знатного
происхождения, известный своей честью и храбростью. К тому же этот
иностранец с благородной осанкой, гордым и спокойным видом не имеет по
наружности ничего общего с высокомерным выскочкой и авантюристом.
- Мой дорогой Глиндон, простите меня. Вы еще не знаете света.
Незнакомец пользуется своими физическими преимуществами, и его гордый вид
просто уловка. Но, для перемены разговора, скажите, как идут ваши любовные
дела?
- Виола не могла принять меня сегодня.
- Не женитесь на ней! Что скажут у нас, в Англии?
- Будем довольствоваться настоящим, - поспешно отвечал Глиндон. - Мы
молоды, богаты, образованны, не будем думать о завтрашнем дне.
- Браво, Глиндон! Вот мы и дошли. Спокойной ночи! Спите хорошенько и не
думайте о синьоре Занони.

    II



Кларенс Глиндон пользовался, не будучи богатым, полной независимостью.
Его родители умерли, и у него оставалась в Англии у тетки одна только
сестра, многими годами моложе его. Он рано выказывал большую склонность к
живописи и скорей по любви, чем по необходимости, решился избрать карьеру,
которая для английского художника начинается обыкновенно увлечением
картинами на исторические темы.
Друзья Глиндона находили в нем действительно талант, но этот талант
имел смелый и даже дерзкий характер. Всякая правильная и последовательная
работа была ему ненавистна, и со своим честолюбием он мечтал скорее сорвать
плоды, чем сажать деревья. Как большая часть молодых художников, он любил
удовольствия и острые ощущения и предавался без осторожности всем увлечениям
воображения и страстей. Он объездил все знаменитейшие города Европы с целью
и искренним намерением изучить все божественные, образцовые произведения
своего искусства; но в каждой местности удовольствия слишком часто отвлекали
его от труда и живая красота слишком часто привлекала его внимание,
препятствуя поклонению красоте искусства, холодной, но бессмертной.
Храбрый, смелый, тщеславный, беспокойный и жаждавший знания, он любил
строить безрассудные планы и подвергать себя опасностям, полным для него
прелести. Послушный и слепой раб минутного восторга и капризов своего
воображения!
Он жил в ту эпоху, когда лихорадочная жажда перемен приготовляла путь
этой отвратительной насмешке над человеческими надеждами - французской
революции.
Из этого-то хаоса, в котором уже были уничтожены остатки древней веры,