Порой Сидорину приходилось совсем плохо. В лесах в одном строю с эсэсовцами довелось стрелять по своим. И хотя ни одна из его пуль не достигла цели — он пускал их поверх голов партизан — тяжелый осадок долго не проходил. В те дни он и ухитрился сообщить Рудому о грозящих арестах.
   Затем он увидел Рудого в тюрьме. Сердце упало, но виду не подал, сдержался. Оставшись разводящим в карауле, вызвал Рудого в хозяйственный наряд.
   — Уходи, Константин Васильевич, пока цел. Я все здесь устрою.
   — Как же? — спросил Рудой, замахиваясь топором и с выдохом опуская его на толстую осиновую чурку.
   — Поглядим.
   — Сам сбежишь?
   — Никак нет.
   — Тогда отвечать будешь за побег.
   — Учет здесь неточный. Одним больше, одним меньше. Думаешь, если немцы, так все в аккурат подсчитано?
   — Ты нам нужен здесь, Сергей, — сказал Рудой, поплевывая на ладони и снова берясь за колун. — К тому же не один я.
   — А с кем же?
   — Есть один слабодушный,
   — Двоих могут заметить.
   — Разговорам конец. Будь начеку. Время не подошло на рожон лезть.
   — В лагерь всех будут переводить.
   — Обо мне не беспокойся. В лагере наших немало. Там тоже пригожусь.
   Нынешней же ночью, когда колокольный звон разбудил город, а полицаев подняли «в ружье», когда Сидорин вместе с другими полицаями соскочил с машины, которая доставила их в лагерь, первой мыслью его было разыскать Рудого, помочь бежать.
   То там, то тут вспыхивали фары. Сноп света бил из фар закрытой штабной машины Рица. Она-то и помогла Сидорину.
   Костя! На кого ты стал похож!
   Похудевший, небритый, он поддерживал того самого, с которым его водворили в тюрьму.
   Миновав полосу света, Сидорин перебежал на другую сторону колонны и поравнялся с Рудым:
   — Слушай меня. Дойдем до опушки — беги...
   — Не один я.
   — Опять двадцать пять. Вдвоем бегите.
   — Хромает он.
   — Я отвлеку.
   На размышления оставались секунды. Рудой понимал: надо бежать. Но что делать с Лахно?
   Теперь-то его бросить он не мог.
 
   Началось это еще в тюрьме. Их втолкнули, в полутемную камеру, где находилось десятка два женщин. Они были совершенно голые и испуганно жались друг к дружке.
   — Что тут случилось? — спросил Рудой.
   — Вещи отправили в дезинфекцию, — ответил голос. — Вы хоть не смотрите на нас.
   — Не смотрим, не беспокойтесь, — ответил Рудой. — Вода есть?
   — Малость имеется.
   — Дайте, — Он получил из чьих-то рук кружку, на дне которой была вода. Плеснул капитану в лицо, промыл ссадины.
   — Что вы делаете, Рудой? — спросил Лахно, придя в себя.
   — Ничего особенного. Оказываю первую помощь.
   Лахно помолчал, а затем спросил:
   — А за что же мне помощь?
   — Я вас не знаю. А ранены вы как будто на поле боя. Вы сами нас учили...
   — Да, учили...
   Лахно заплакал. Плакал он визгливо, вздрагивая в конвульсиях.
   — Перестаньте же! Постыдитесь женщин, — сказал Рудой, брезгливо отодвигаясь от бывшего сослуживца.
   — Нет, не потому... Не думайте, не по трусости... Понял я. Понял, почему ты...
   — Поняли, так молчите, — оборвал его Рудой и тотчас пожалел о своей грубости. В конце концов, не все люди отлиты из единого сплава. Есть кто посильнее, а есть и послабее. Воюют и те, и другие. И социализм строили не только чистенькие и сознательные. Среди людей разные бывают, и задача коммунистов — драться за душу каждого. Этот Лахно может стать предателем, а может и советским человеком остаться. Только не надо жалеть ни времени, ни сердца для этого. А времени-то маловато...
   Так раздумывал Рудой в ту первую ночь, лежа на цементном полу рядом с избитым капитаном.
   Вскоре их перевели в лагерь. Там и на нарах, и в очереди за баландой, и во время работ на строительстве дамбы, и в минуты перекура они по-прежнему были вместе, и Лахно, обладавший в прошлом немалой властью, постепенно превращался в подчиненного, в ученика Рудого. Он, оказывается, совсем не умел преодолевать лишений и тягот войны, удобная должность содействовала проявлению чванливого благодушия и барства. Когда же война жестокой рукой бросила его под пули, снаряды и авиабомбы, он струсил. Презрение к смерти? Он никак не мог согласиться не жить, смешаться с землей, погибнуть где-нибудь под кустом. На фронте пробыл недолго; очутившись в окружении, приплелся домой, к сестрам. Все складывалось благополучно. Но кто-то донес.
   — Я думал поначалу, что донес ты, — откровенно признался как-то Лахно. — Людей-то не знаешь, кто чем дышит. А после встречи на базаре всякие мысли посещали.
   — Какие бы мысли ни посещали, достоинство командира терять нельзя. А вы потеряли, — Рудой до сих пор называл Лахно на «вы». — Возьмите.
   Он подсовывал капитану то сигарету, то сухарь. Лахно охотно принимал все это из рук Рудого, жадно курил, проглатывал дареные сухари и хлеб, сосредоточенно сохранял свою жизненную энергию, но ни разу не спросил у Рудого, как обходится тот.
   Рудой же с любопытством приглядывался к капитану. Злость давно прошла. Порой жгла досада на то, что фашистским пришельцам так легко удалось растоптать душу бывшего однополчанина. Тогда просыпался азарт: отстоять Лахно, как самого себя.
   — Когда встретились на базаре, — говорил Рудой, — я обрадовался. Думал, еще один боец прибыл, чин чинарем. На деле же — мокрая курица, извините за выражение. Задумался тогда я крепко. Почему появляются изменники?
   — Я не изменник...
   — Очень близко к нему стояли. Совсем близко. Ваше счастье, что мы повстречались. Правда, начальник полиции поучил вас маленько, но то на пользу. Хотел я ему съездить по башке стулом, да вовремя удержался.
   Они подолгу беседовали о прошлом. Капитан оживлялся, когда упоминали о лошадях. Рудой приметил это и все чаще заводил разговор о конноспортивных соревнованиях, о лучших полковых скакунах и наездниках... Лахно теплел, голос его звучал доверительно. Тогда Рудой обрушивал на его голову справедливый гнев. Лахно терялся, оправдывался, наконец ожесточался. Рудой тоже. Но это не отталкивало Лахно от Рудого. Наоборот, Рудой становился нужнее ему. Нужнее как пример.
 
   Рудой поддерживал Лахно.
   Тот хромал: у него были сильно потерты ноги. Он ослаб от недоедания.
   — Послушайте, капитан, — сказал Рудой.— Сейчас будем бежать. Дойдем до той опушки и выйдем из рядов. Как нога?
   — Не смогу я.
   — Врешь, сможешь! — зло прошептал Рудой. — Эх ты, сволочь... Ну!
   — Ладно.
   — Ах, «ладно»... Или сгнить захотел на этой каторге? Ты что, сгнить захотел?
   — Нет, не захотел.
   — Тогда делай, как я. Понял?
   — Понятно.
   Он оказался совершенно безвольным, этот лакированный командир. Он мог командовать только тоннами сена и овса, пудами картофеля и километрами вожжей и уздечек. Он мог управлять только своей Саломеей, знаменитой в полку вороной кобылой, королевой конноспортивных праздников. В остальном это был самый обыкновенный хлюпик. Только для себя и ради себя. Он, выходит, обманывал всех своей почетной формой. Шпала в петлицах, выслуженная армейским долголетием, закрепляла этот обман. Ему оказывали знаки уважения, ему козыряли, хотя он не заслуживал даже кивка. Он жил в свое удовольствие, как говаривал мудрый командир полка, не «вприкуску», а «внакладку».
   Трудно было предположить, что за дни лагерных испытаний он избавился от всего дурного... Но Рудому казалось, что он стронул проклятую накипь с души этого человека.
   Колонна приближалась к опушке.
   Скоро спасительный лес.
   Тысячи ног месят раскисшую землю. Чвак, чвак, чвак..,
   Автоматная очередь где-то впереди вспорола беззвездную ночь.
   Схватив капитана за руку, Рудой выволок его из рядов и тотчас упал на сырую землю. Он слышал сзади тяжелое дыхание Лахно. «Так я и оставил тебя! — подумал Рудой в последнюю минуту — Чтобы эти сволочи сделали из тебя фашистское чучело, чтобы «отработали» изменника, предателя Родины? Это же такое тесто, помилуй бог, что хочешь лепи...»
   — Стой!
   — На месте! Разберись!
   Что-то случилось впереди. К счастью, рядом дружеский автомат Сидорина.
   В кювете, куда отполз Рудой, была вода. Сзади послышался всплеск. Это «утонул» и Лахно. Ничего, ничего, барии, хоть на старости поучишься преодолевать тяготы и лишения походно-боевой жизни.
   По степи метались огни автомобильных фар. Снова выстрелы.
   — Вперед!
   — Шагом марш!
   — По четыре разберись! Колонна тронулась.
   Сидорин пытался отыскать беглецов, сверля глазами ночную тьму. Только что здесь хлопали выстрелы и овчарки облаивали степь, разбуженную наступлением Волчьей. Сидорин видел, как двое вынырнули из рядов и исчезли в темноте. Он не знал, удалось ли уйти товарищам. Но то, что их уже не было среди тех, кто двигался по ветреной весенней степи, вселяло надежду на их спасение.
 

Глава восьмая

 
1
 
   Вслед за грачами прилетели скворцы. Когда они заметались над крышей, Петр Захарович подумал: «Не знают эти птицы ни границ, ни войны. Летят и летят к добрым людям на доброе жилье». Впрочем, жертвами войны стали нынешней весной и скворцы.
   Гитлеровцы попытались отменить весну, запретить прилет весенних птиц, отказав им в гостеприимстве. Они добрались до скворечников. Обнаружив в одном гранату, спрятанную кем-то, они решили единым духом покончить с опасным птичьим арсеналом: под страхом расстрела приказали снять с деревьев все скворечники.
   С душевной болью отдирал Казарин птичий домик, висевший над Килиным окном много лет. Сестра в слезах стояла у порога. Этот скворечник сделал и прибил ее сын, племяш Петра, ныне танкист.
   — Обидятся небось скворцы на нас, — сказал Петр. — Как-то они теперь обойдутся? Да ты не плачь...
   Киля обожала брата. Он был для нее человеком необыкновенным. Приезжал в родные места редко, все некогда было. Писал как-то, что поступил в академию, а много позже узнала Киля, что уезжал Петр даже в Испанию, воевал с фашистами. Поэтому, когда появился под ее окном брат в виде далеко не академическом, ужаснулась и решила: наверное, всему конец.
   Но Петушок, как ласково называли старшего в семье, чуть осмотревшись, взялся за шило и молоток, а познакомившись с Мартой, вовсе озаботился чем-то.
   — Перепугались, сволочи, сдрейфили, — приговаривал он, осматривая отсыревший, набухший от дождей деревянный домик. — Нервишки их подводят — вот что это все значит. А нервишки оттого сдают, Киля, что под Москвой хватили добре, да паши войска уже под Лозовой дымят борщами...
 
   — Откуда тебе, брат, все это известно? — спросила Киля, с восхищением заглядывая Петру в глаза. — Как будто ты самый главный чин здесь, хоть без обмундировки своей.
   — Кое-что известно, сеструха.
   — Марта, что ли?
   — Может, и Марта. А может, и помимо Марты.
   Многое, видать, таит братец от Кили. Часто страх залезал в душу. Кто же хитрее и проворнее окажется? Братец ее, с шилом и дратвой, худой и жилистый, с неожиданными актерскими усами под носом, или все эти немцы и итальянцы, полицаи и квартальные, гебитскомиссары и петри из городской управы, жандармы и гестаповцы дотянувшиеся даже до скворечников? Догадывалась Киля, кто в сумерки стучится в окошко к брату, примечала, что и сам он ходит куда-то тайно. Не мешала, не допытывалась, хоть и знала: коли сгубят брата — и ей конец.
   — Поберег бы себя, Петро. Ах, бедолаги! Смотри-ка, что делают...
   Скворцы суетились под стрехой, попискивали, улетали и снова прилетали в поисках жилья.
   — Не забуду фашистам и этого, — сказал Петр, глядя в небо, уже очистившееся от туч и сверкающее яркой синевой. — А ты не плачь, не надо. Все будет хорошо.
   Он и в самом деле был убежден, что все будет хорошо. Срывайте скворечники, ублюдки! Ищите оружие на деревьях, дураки. Майор Казарин кое-что придумал для вас, болваны.
   Киля уже ушла в дом, а Петр долго стоял во дворе у оголенного дерева, с которого только что сковырнули скворечник, и вдруг поверил, будто ни войны вокруг, ни гитлеровцев — одни скворцы и весна, юность и любовь...
 
2
 
   План был поистине дерзкий.
   Федор Сазонович с завистью смотрел на Казарина, с которым встречался редко. Он был почти влюблен в майора, в его повадку и речь, пересыпанную войсковыми словечками. От этого казалось, что все их подполье обретает армейскую выправку. Понимал он также, что Казарин любит эту немку-переводчицу, но с застенчивостью однолюба и провинциала никогда не касался деликатной темы. Нынче же с удивлением и даже с восторгом слушал речь майора и думал, что, наверно, любовь ведет эту пару к вершинам отваги и смертельного риска. Вот какой прогноз, гляди, подсунула жизнь, и, будь добр, считайся с ним.
   — Трое у нее ребят, сдается, — заметил Федор Сазонович. — Как-то с ними на случай чего?
   Казарин понял вопрос.
   — Марта выдержит, — ответил он. — Вот только помочь бы ей. С детьми-то. Никто не остается, сами понимаете...
   — Насчет человека?
   — Так точно.
   — Человека подыщем, — сказал Федор Сазонович, осматриваясь, будто нужный человек находился где-то здесь, поблизости. — Можешь пообещать, дай срок. Работенки у нее поприбавится теперь. Верно?
   — А то как же, — не без гордости подтвердил Казарин. Федор Сазонович снова с теплотой подумал о майоре, которого счастливая судьба забросила к ним, в захолустный Павлополь, с больших дорог войны.
   — Главный про тебя поставлен в известность, если хочешь знать.
   — Шутишь, служивый.
   — Для шуток времени нет. Правду сказал.
   — А что я за птица такая, что про меня докладывают уже?
   — Замнач оперативного отдела армии, — Федор Сазонович расплылся в улыбке. — Птицу по полету приметили.
   — Прошу правильно меня понять...
   — Понят правильно, не беспокойся. Пришел ты к нам вовремя. И Марту привел в самый раз. Мы в нее было прицелились.
   — Как «прицелились»?
   — Убрать решили.
   — Не может быть!
   — Спроси у Бреуса. Он настаивал и сам готов был исполнить.
   — Зачем же?.. Как же ты пришел тогда на явку?
   — А что было делать? Либо она нас, либо мы ее. Тут на карту поставлено все. Мальчишка-то... Потому я и Бреуса на свидание не пустил, сам пошел. Тот мог шуму наделать. За мной, однако, люди шли. И Бреус шел...
   — Это я знаю, — протянул Казарин. — Может, шальная пуля какая ищет ее? Надо бы оберечь...
   — К тому же и я клоню. То, что предложил ты нынче, очень дерзко и рискованно. Ежели немцы до скворечен добрались, то до Марты твоей наверняка доползут. А тогда... трое у нее ребят.
   Казарин нахмурился, посмотрел на Федора Сазоновича, который снова сидел у стола и, привычно свертывая цигарку, осторожно насыпал махорку на лоскут газеты.
   — Все вернулось на свои круги, — произнес майор, не скрывая раздраженности. — Вас нельзя упрекнуть в непоследовательности, командующий.
   — Про что ты?
   — Кончаете, чем начали. Вижу, не доверяете мне. Не мне, так Марте не доверяете. Только зря вы это. Осторожность осторожностью, но недоверием ранить можно хуже, чем пулей...
   Иванченко выпустил клубок дыма, покачал головой:
   — Вот уже и на «вы» перешел, слава богу... Эдак скоро вашим превосходительством величать будешь. А ведь ты и впрямь ранен, майор. Ничего про Марту худого не сказал, а по-человечески озаботился. Тяжелую ношу на нее взваливаешь. И сам, между прочим, тревожишься, оберечь хочешь. А тогда уж поздно станет, тогда стихия: либо пап, либо пропал. И обратного ходу не будет, разве только нервы сдадут. В таком разе мы вынуждены будем точку ставить. Ты меня понял?
   Казарин кивнул. Он все понял. Он уже успел перезнакомиться со многими подпольщиками. Были среди них и такие, как он, командиры, отбившиеся от частей и подразделений. Разными путями приходили они в подполье. Были и такие, как Федор Сазонович, сугубо гражданские, но не лишенные боевого опыта и особой, порой недоступной пониманию смелости. Казарин частенько задумывался над подобным превращением мирных людей в самых настоящих боевиков. Он знал, кто убрал Канавку, и с уважением человека, никого еще на войне не убившего, посматривал на жилистые, очень мирные руки Бреуса. Рассказывал ему Федор Сазонович и о своем маршруте в немхоз, о красном петухе, взрыве моста и некоторых других диверсиях, а Казарин неизменно думал об удивительно гибкой природе человека, способного будто бы без труда сменить мирный кокиль или вагранку на автомат, нож или смертоносную мину.
   Некогда примелькавшиеся слова, как бы окостеневшие в лозунговых сочетаниях, ныне обретали новую жизнь, окропленные кровью, пропахшие горечью пожарищ и поражений. И было это братство разных, чаще всего случайно встретившихся людей суровым и неподкупным и вместе с тем задушевным, почти кровным братством, когда вольное или невольное предательство смывается только кровью, а любовь и дружба той же кровью скрепляются.
   Подполье оказалось довольно разветвленным, хотя Казарин знал далеко не всех. Федор Сазонович свел его с Бреусом и Рудым. Первый показался ухарски буйным, второй — посолиднее, тоже «военная косточка», хоть и без особой подготовки. Оба они были связаны с пятерками, тройками, но помалкивали. Зато Федор Сазонович, вопреки собственной осторожности, держал себя с Казариным, как говорится, на равных. Позднее и с теми двумя сладилось: Казарин приносил ценную информацию. Марта не скупилась. По указанию подпольщиков Марта доставала бланки пропусков, чужие паспорта.
   Прощаясь, секретарь подпольного горкома спросил Казарина:
   — Так какая твоя, извини, последняя должность в армии-то была?
   — Замнач оперативного отдела штаба армии.
   — А если мы тебя на высшую должность назначим в знак нашего к тебе доверия?
   — Заманчиво, — Казарин усмехнулся в усы. — Доверие, вижу, есть. Жаль только — армии нет.
   — Шутишь, майор, есть армия. Ее только не видать, той армии. А на самом деле она есть. Может, поменьше числом, чем твоя регулярная, но духом, ей-богу, армия. И делов тебе здесь хватит... Насчет твоего предложения — подумаю, оно хоть и рисково, но достойно того, чтобы расцеловать тебя. Только вот посоветуюсь со своими, порядок у нас такой...
   Крепкое рукопожатие.
   Скрип половицы. Поговорили мужчины...
 
3
 
   Казарин чеканил слова по-военному лаконично, словно перед ним не одна Марта, а целый штаб.
   Нижняя губа ее недовольно спряталась. Никогда Петр Захарович не казался Марте таким одержимым.
   — Вам все мало, Петро Захарович, — проговорила она, потянувшись к нему. — Что-то вы лепите из меня, не знаю что, право...
   Отлично сказано: лепите!
   — Видела ли ты «Пигмалиона», Мартушка?
   Нет, она не видела «Пигмалиона». До того ли ей было, когда на руках трое мал мала меньше. В Павлополе безвыездно прожила все годы.
   — А мне довелось повидать в Москве эту пьесу Бернарда Шоу.
   Что ж, ее Петро Захарович много чего видел. А она ни разу-то в Москве не была. Правда, генерал-комиссар пообещал свозить в Берлин, показать культуру рейха. Делегацию фольксдойче готовят в Германию, и ее наверняка пошлют. Ясно вам, Петро Захарович, с кем дело имеете?
   До чего же хороша она! Он целовал ее, долго смотрел в большие глаза, отвечавшие ему пристальным и всепрощающим взглядом женщины, дарящей последнюю, запоздалую любовь. Он действительно лепил из нее что-то по своему образу и подобию, лепил терпеливо. Нынче наступил ее час!
   — Кого же собираетесь присылать мне, Петро Захарович? А может, сами поступите первым заместителем? Будете всегда под боком, нужды не станет разыскивать вас, чтобы поцеловать разок-другой... Очень редко вижу вас, Петро Захарович, родной мой. Иной раз такая тоска нападет и страх; что готова бежать сюда, к вам, все там бросить. Вам легче, конечно, поскольку вы среди своих, а я все одна да одна, все с немцами...
   Тогда-то он и ожег ее тем взглядом, какого она всегда побаивалась.
   — Хватит ли сил, Марта, преодолеть все? Товарищи надеются на тебя. Выдюжишь?
   — А я-то знаю? Вот уж, в самом доле, вопросы задаете, Петро Захарович! Разве я героиня какая? Человек сам себя до конца не знает. Он, я думаю, не знает, на что способен, пока черед не придет. Но коли доверяете человеку, то, скажу, это доверие силу придает. Вы меня понимаете, Петро Захарович?
   — Умница ты моя! Кто же поймет тебя так, как я!
   — Еще скажу, Петро Захарович. Знаете, что такое дети? Другая, может, из-за детей носа бы не сунула в то пекло, куда я пошла. А мне, напротив, радостно опасность переживать, как будто я для детей стараюсь и от них признания жду больше, чем от ваших людей. Вы-то знаете, как Сережка на меня порой смотрит...
   — Да, Сережка у тебя все понимает, хоть и не понимает он ни черта, в этом ты права, Марта. Иной раз как волчонок смотрит, того и гляди, укусит...
   — А ведь у него есть основания, Петро Захарович, для такой злости. Мать все с немцами да с немцами, самая что ни на есть овчарка. Так порой душа болит, что готова все ему рассказать, во всем открыться...
   Она не раз делилась с Петром Захаровичем своим наболевшим. Казарин побывал в ее доме, познакомился с детьми, и показалось ей, что он мог бы стать отцом им троим. Легко с ребятами сошелся, даже с Сережкой, настороженным и колючим мальчишкой, завел толковый разговор про баллистику, про артиллерию, про школьные занятия и нынешних учителей, про песню «Гей, заграло Чорне море», которую почему-то запретили петь.
   Сережка оживился, пытливо всматривался в незнакомца, которого впервые привела мать, о чем-то напряженно думал, и это не ускользнуло от матери.
   — Что, сынок, замечтался? — спросила она, погладив его русый непокорный ежик. — Подойди, подойди к Петру Захаровичу, он дурного ничего не сделает. Правда ведь, Петро Захарович, вы не уколете его своими усами? Не бойся, не будь букой.
   Сережка досадовал. Петр Захарович читал в его взгляде и злость, и ревность, и даже негодование на мать.
   — Оставь, Марта, его в покое. Мы — мужчины и должны толковать между собой по-мужски, без сиропа. Поди-ка сюда, Сергей, — позвал Казарин. — Какой род войск тебе больше по душе, сынок? Иначе скажем, кого больше уважаешь, кем быть хочешь — танкистом, артиллеристом или летчиком?
   Сошлись на артиллерии. И тогда-то у Петра Захаровича получился интересный разговор, который так понравился Марте. Потом они все тихонько запели запрещенную в школе песню:
 
 
Гей, заграло Чорне море
Б`ються хвилi в береги:
Налетiли на Вкраiну
Чорнi круки-вороги.
Шибеницi нам Петлюра
Всюди в землю укопав...
 
   Жаль, что все в разлуке она с Петром Захаровичем, вместе им никак нельзя, и только вот так, как сейчас, удается украсть у гитлеровцев часок-другой зыбкого счастья. Пришла она к Петру Захаровичу по вызову: что-то важное, видать, случилось у них там. Но так и застыли они в объятиях, долгих и молчаливых, все было в тех объятиях — и тоска одиночества, и жалоба на опасную долю, и невысказанность любви, и радость встречи, и благодарность судьбе, которая свела их среди пепла и крови,
 
 
Хто ж захистить Украiну
Од розбiйникiв-крукiв —
Иптервентiв, самозванцiв,
Од тих хижин ворогiв?
Обiзвався батько Ленiн:
— Встаньте, села i мiста!
 
 
   — Так, видно, до конца, Мартушка, нам с тобой под куполом...
   — А когда конец-то?
   До конца еще было далеко. Марта понимала это не хуже Петра Захаровича. Тревога зимних месяцев улеглась. Город был переполнен войсками. Вновь открылся публичный дом для солдат. На строительстве трехэтажного санпропускника закапчивались работы: сыпнотифозные вши безраздельно хозяйничали под рубашками солдат армий фюрера. Штадткомиссар Днепровска Клостерман, обезумевший от страха, отправил в дезкамеру французскую мебель, и она вся погибла в парильне.
   Марта смеялась, расчесывая тяжелые с рыжеватым отливом волосы:
   — Надо видеть нашего Ботте из гестапо! Он посмеивается над Клостерманом, а сам не расстается с термометром. Они все с ума посходили. Всюду им мерещатся вши. Говорят, на открытие бани приедет сам гебитскомиссар Циммерман со своей свитой. Они так гонят это строительство, будто от него зависит их победа. Там работают и строители Тодта, и бригады военнопленных из лагерей. С ума сошли!
   Прислушиваясь к словам Марты и по привычке отбирая значительное, сверкнувшее вдруг, как крупинка золота в песке, Петр Захарович думал о том, каким порой буднично-заурядным выглядит настоящий подвиг. «На открытие бани приедет сам гебитскомиссар... со своей свитой...»
   — О чем задумался, шеф? — спросила Марта.
   — Так просто... извини меня... — Петр Захарович поднялся и серьезно посмотрел ей в глаза.
   Марта уже была в платке, в грубошерстном пальто с мужского плеча. Кто узнает в ней начальника местного отряда дорожной жандармерии?
   — Все, Мартушка, пора нам. Осторожничай. Задача-то нелегкая, что говорить. Опасная... даже смертельная. Но зато великая... Наши являться будут с паролем «Пигмалион». Ладно?
   Марта кивнула.
   — Любите меня?
   Это, пожалуй, было сейчас важнее всего.
   — Люблю.
   — Правда?
   Он не ответил. Только снова обнял ее, словно упрятал от всех бед.
 
4
 
   Гебитскомиссар и в самом деле прибыл на открытие бани. Трехэтажная вошебойка была отделана по последнему слову техники военного времени. Добротные парильни с душевыми отделениями вмещали одновременно до батальона. На первом этаже были установлены огромные дезкамеры, доставленные специальными вагонами из Франкфурта-на-Майне.