Он опять замедлил шаг. Сняв тяжелый пулеметный станок и выждав, пока его обгонят вслед идущие, он шарахнулся в сторону, в темноту. Проклятье!
   — Эй, ты... Стой!
   Похолодел, не смог выговорить ни слова.
   — Опять, значит, Гетьманчук?
   — По нужде я. Чего кидаетесь?
   — Встать, гад полосатый! Нужда твоя известная.
   Едва слышно команда прошелестела по рядам, колонна остановилась. Может быть, то остановилось сердце?
   Щербак тотчас возник перед Гетьманчуком:
   — Так это ты, добродию?
   — По нужде я, начальник.
   — Немецкий, значит? — спросил Щербак.
   — Не местный, не местный, — заторопился Гетьманчук. — Из Западной мы, всю жизнь на панов спину гнули, слава богу, Советы пришли...
   — Тихо его, — приказал Щербак. — И в кювет замаскируйте... Чего стали ребята, шагом марш!
 
   — Er lebt, ja? [7]
   — Mensch! [8]Ти есть живой?
   Немцы перевернули лежащего на спину... Желтый свет фонарика лег на лицо. Изо рта — струйка крови. Глаза приоткрылись.
   — Гетьманчук я... Марта... Ферштейн? На маслозаводе они... Красные все...
 
3
 
   Вместе с другими умирал и Анатолий Щербак.
   Он все сделал для того, чтобы они рассчитались с жизнью достойно, как подобает советским воинам. В дыму, отдающем все тем же прогорклым запахом масла — удивительно, как неистребим этот запах здесь — Щербак с необычной четкостью фиксировал все происходящее, ни на миг не теряя некоей высшей духовной связи с миром, оставшимся за смертным кругом. Люди теснились в узких коридорах и у бойниц-окошек, стреляли по гитлеровцам, осадившим маслозавод, перевязывали раненых, оттаскивали убитых.
   Все, что происходило вокруг, было настолько неожиданным и нелепым, что порой казалось: все это не всерьез, не может случиться, чтобы все так бесславно провалилось.
   Щербак легко выдерживал проверку кровью — ему было не страшно. В самом деле, он прожил свое прекрасно. И впереди длинная лестница радостей — лезь к солнцу, не хочу!.. Девочка с тяжелыми косами, похудевшая, порывистая, тоже мечтавшая о фронте и подвигах, привела его к себе, к бабушке. Познакомились они в Новом Осколе, в кино, рядом сидели, сплетая руки и пальцы, морозный воздух не отрезвил их, поцелуи и объятия, два дня небывалого счастья. Удастся ли вернуться туда, в Новый Оскол?
   Вернуться... Не об этом думать! За окнами озверевшие гитлеровцы. Звон стекла. Взвизгивание пуль, стоны раненых, безмолвие убитых.
   На снегу перед главной конторой маслозавода лежали трупы в мышиных шинелях.
   — Эй, студент! — крикнул кто-то. — Давай кончать, пока не перебили всех. Есть к Волчьей дорога, огородами пойдем, пробьемся...
   — А там, думаешь, оставили тебе ее? Кругом заперли...
   — Попробуем.
   — Стемнеет — попытаемся. Надо продержаться до темноты.
   — Продержишься, черта с два...
   — Предали нас...
   На стене под потолком уцелел выцветший бумажный транспарант: «Коммунисты и комсо...». Остальное оборвано.
   — Коммунисты и комсомольцы… — Щербак задохнулся. — Эй, коммунисты! — крикнул. — Коммунисты, ко мне!
   Его голос прозвучал неестественно громко, и сам он испугался того слова, что произнес. Он не был коммунистом.
   — Где тут коммунисты, студент? Коммунисты нас с тобой и предали.
   — Нет здесь коммунистов. И никогда не было.
   — Врешь! Есть коммунисты!
   Метнулся молоденький Вронский, прилепился к стене.
   — Когда ты успел? — Щербак не скрывал зависти.
   — Не партийный я, тихо.
   Все теперь обнажалось. Лозунг, до которого так и не добрались немцы и их прислужники, пожелтевший, примелькавшийся до войны, вдруг засветился красными буквами, как подновленный кровью. Так, во всяком случае, представилось Щербаку, который не отрывал глаз от бумажной ленты.
   У стены уже толпились люди. Вот коммунист, учитель Курган с Сумщины, тяжело раненный в голову. Рядом с Курганом, опершись о винтовку, стоял раньше совсем незаметный в отряде, низкорослый человек с птичьим лицом. «Такие, наверно, безропотно высиживают на собраниях и никогда не выступают в прениях, — подумал Щербак. — Теперь он получил слово».
   В ряд с коммунистами встал еще один, недавно присланный от Пигмалиона, немолодой, рыхловатый, со следами оспы на лице. Как жаль, что ни Казарин, ни Марта не видят, как держатся их парни!
   Немало все же собралось людей под тем бумажным стягом. Обнять бы их, решивших драться и умереть как коммунисты.
   — Товарищи... ребята! Без паники, без развала давай... Сплоховали, не добили Гетьманчука, он наверняка и выдал. Продержимся дотемна, а там будем вырываться...
   Немцы подтянули к маслозаводу свежие силы. Солдаты прятались за разрушенным кирпичным забором, выложенным не монолитно, а «через кирпич», и оттуда, как из бойниц, постреливали по окнам осажденного здания. Вероятно, кого-то из начальства такое ведение боя не устраивало, и оно настойчиво выталкивало солдат из укрытий. Те нехотя высовывались, оставляя на снегу трупы товарищей, откатывались за ограду, но, понукаемые, снова шли под выстрелы.
   В просторном помещении бывшего красного уголка, в коридорах и комнатах заводской конторы уже наладился своеобразный быт: раненые заряжали автоматные диски и подтаскивали их к стреляющим. Кто-то организовал медпункт, и свежие повязки уже белели на многих, тронутых пулей. В коридоре на опорожненных патронных ящиках действовали даже хлеборезка и раздаточная — из съестного были консервы и хлеб. Наблюдатели непрерывно докладывали Щербаку о передвижениях врага. Осажденные надеялись в темноте пробиться к реке…
   — Орудия подтащили! — вдруг прокричал кто-то.
   — Студент, мать твою...
   Разрыв снаряда потряс здание. С потолка посыпалась штукатурка. Все шарахнулись от окон. Щербак опомнился быстрее других.
   — Огонь по прислуге! — Щербак, припав к окну, выпустил очередь из автомата.
   Пулемет застрочил, автоматы поддержали его обнадеживающую очередь.
   Второй снаряд угодил в верхний этаж. Рухнул потолок над бумажным лозунгом, сорвав его. Из коридора повалил дым.
   Щербак увидел, как взмахнул руками учитель. Упал сраженный осколком снаряда Вронский, стоявший у пулемета.
   — На выход, к Волчьей! — крикнул Щербак, припадая к пулемету. — Я их задержу...
 
4
 
   Нарыв наконец прорвался. Ах, как все было разыграно подлой бабой!
   Рица разбудили ночью. Ортскомендатура сообщила: измена. Рядовой Гетьманчук показал...
   Риц позвонил начальнику гарнизона.
   — Что, что там у вас на маслозаводе? — сипло переспросила трубка. — Не сливки ли потекли в рот германской армии? Говорите толком!
   — Да, вот именно — сливки. Сливки партизанского движения.
   Эта замысловатая фраза родилась нечаянно и заставила смутиться начальника жандармерии: он никогда не выражался выспренно. С удовольствием подумал: «Наверняка там и Вильгельм Телль, Вот и поговорим».
   Впрочем, теперь его забота — Марта Трауш. Он давно не верит ей. Если бы только удалось нащупать ее змеиный след.
   На рассвете солдаты окружили маслозавод.
   Риц торопливо печатал:
   «Касается... Отношение...»
   Теперь-то донесение не будет ординарным. Риц не был чужд романтики. Разве не романтичен весь этот восточный поход?
   Машинка трещала споро. Не так ли трещат сейчас пулеметы и автоматы на маслозаводе?
   Не закончив донесения — Рицу не сиделось — и наскоро позавтракав, он вместе с Ромуальдом поехал к месту происшествия.
   Отдаленная перестрелка остановила их у рощицы на окраине города. Они вышли из машины и потоптались на улочке, откуда просматривалась дорога на маслозавод и виднелись его очертания. Риц посмотрел в бинокль.
   — Что скажешь, Ромуальд? — спросил он, передавая бинокль переводчику.
   — Скажу, что это не Железка, господин майстер. Тех взяли без единого выстрела. — Ромуальд продолжал рассматривать в бинокль панораму завода и вспышки выстрелов.
   — Ну и что же?
   — А то, что не нравится мне вся эта возня, майстер. Вас, вероятно, дома ждут родители?
   Он уже опустил бинокль и откровенно рассматривал встревоженное лицо своего патрона.
   — Что ты хочешь этим сказать?
   — Я побаиваюсь, майстер. Очень здесь неспокойно.
   — Трус! Это, пожалуй, все.
   — Яволь, майстер.
   — Впрочем, какой ты немец? Я позабыл, что судьба рейха — это еще не твоя судьба. А ну-ка посмотри мне в глаза. Та тоже клялась в верности.
   Риц выхватил бинокль из рук переводчика, и снова в перекрестье линз возникла панорама боя. Солдаты поднимались в атаку. В окнах здания сверкали вспышки. На талом снегу чернели трупы. Рица передернуло. Проклятая баба под носом у властей вооружила отряд красных. Позор!
   Из-за угла выкатили орудие. Пронесся бронетранспортер. Перестрелка усилилась. Кажется, стреляют и в городе? Неужто придется уйти, так и не повесив предательницу?
   Внезапно из калитки выбежал мальчуган в больших башмаках и кепочке, но, увидев военных, в испуге подался обратно. Риц, выхватив парабеллум, выстрелил ему вдогонку. Ромуальд усмехнулся.
   — Ты что-то хотел сказать? — спросил Риц.
   — Да, майстер. Я вспомнил, что у фрау трое вот таких. Вы знали об этом?
   Риц посмотрел на переводчика и присвистнул:
   — Поехали, что ли...
   Они сели в зеленую машину Рица и поехали в гестапо. Ботте был, как всегда, подтянут и чисто выбрит. Его как будто и не касалось то, что происходило на маслозаводе.
   — Чепуха, — ответил он на замечание Рица. — Прыщик.
   — Нарыв, — поправил его начальник жандармерии. — Его вскрывают, чтобы избегнуть заражения.
   — И профилактика, между прочим, не помогла, — Ботте улыбнулся. — Марта, если помните, подписала документ и с тем самым документом сходила кое-куда... Вот это бабенка, ничего не скажешь!..
   Риц помолчал, с любопытством разглядывая Ботте.
   — Вы жили с ней? — неожиданно спросил он. Ботте усмехнулся: — Это не просто.
   — Меня удивляют, если хотите знать, ваши восторги. Не иначе как эта тварь доставила вам удовольствие. На окраине города гибнут немецкие солдаты из-за нашей с вами глупости... Вот что! — Риц не скрывал гнева. — Она была в наших руках... и мы не смогли...
   Ботте выпрямился, отчего показался Рицу выше, чем обычно.
   — На войне всегда кто-то кого-то подставляет. Вы не заметили, Риц? Категория «глупость», «тупость» и... как вы еще сказали там... все они на войне уступают место необходимости, сформулированной в приказе. Мы с вами тоже можем погибнуть совершенно просто, и ни я, ни вы не попытаемся обвинить в этом нашего фюрера... который тоже подставил... э... э... вот и меня, и вас... и всю нацию...
   — Менее всего я полагал услышать подобные слова от вас, господин Ботте. Что это значит?
   Риц чувствовал себя единственным представителем фюрера. Уж не заболел ли он манией круговой измены? Подозрительность и страх уже давно гостят в его кабинете, где окна с некоторых пор снова стали маскировать: советские самолеты.
   Ботте не сдержал хохота. Плюгавчик Риц изволил усомниться в нем, поставленном фюрером над такими олухами, как Риц, для охраны государства и партии, черт возьми.
   Рица смутила самоуверенность Бочте. У них были не плохие отношения, они делали одно дело. Ботте был старше, опытнее.
   — Нечего смеяться, господин Ботте, — наконец проговорил Риц.  — Я только что оттуда и сам видел... видел, как гибнут наши. Это невесело, право... И я чувствую вину... потому что мы с вами...
   — Вы что-то хотели мне сказать, господин Риц? Вы, не сомневаюсь, приехали с важным делом. Я не ошибся?
   На какое-то мгновение Риц смешался. Он никогда не достигнет вершин Ботте.
   — Так точно. Нам надо действовать сообща. Враг рейха свое получат. На каждый удар надо ответить двойным, тройным контрударом. Дело нашей чести — задержать Марту Трауш. Все это накладки идиота и ловеласа Лехлера. Такие, как он, легко предают нацию.
   — Ближе к делу, Риц.
   — У Трауш трое детей, господин Ботте...
   Начальник гестапо усмехнулся — Риц опоздал. Дело в том, что уже арестована девчонка, обслуживавшая Марту. Соседи кое-что показывают. Тысяча марок за голову фрау и ее детей. Портрет на плакате. Печатается тираж!
   — Извините, господин Ботте, — взволнованно сказал Риц. — Я подумал...
   — Ничего, случается по молодости. Сегодня после обеда, я думаю, все будет в порядке и там, на маслозаводе и здесь, в гестапо. Ей развяжут язык. Приходите.
 
5
 
   Татьяна и не подумала, что все это всерьез. Полицай остановивший ее, заигрывал, допытывался, откуда да куда, под выстрелами все же небезопасно. Может, проводить домой? Нынче самый раз погреться. Холодно, хоть весна прямо-таки на носу. Приглашай, не стесняйся, девочка. Сейчас одной плохо, тоска заест, а ты, видать, с характером.
   Она попыталась отмолчаться и уйти — пристает, подлец, как к гулящей, — но полицай грубо схватил ее за руку:
   — Следовать за мной... Ты арестована. Понятно?
   Сердце ожег страх: а вдруг ее выследили?
   Она поднялась на рассвете с выстрелами. Неужто наши? Одела малышей. Зоя звала маму. Клара затеряла чулок, пришлось сунуть в валенок босую ножку.
   … В камере было тесно. Под самым потолком — маленькое окно, забранное решеткой.
   Вскоре Татьяна догадалась, что взяли ее не случайно, а по сигналу следователя Одудько, который давно охотился за Мартой и ее друзьями. Надвигалось что-то страшное.
   К счастью, Риц не узнал в Татьяне молочницу, схваченную однажды его людьми. Он скучающе присутствовал при допросе и вовсе не проявлял жестокости.
   Допрашивал Ботте. Ее тотчас же отпустят. Где спрятаны дети фрау Марты? Кто рекомендовал? Что замечала за фрау? Когда возвращалась хозяйка домой? С кем водилась? Кто бывал из мужчин? А что делала сама до войны? Где работала? Знавала ли мужчин? Поделикатнее — сохранила ли целомудренность? Не удивляйтесь, фрейлейн, немецким властям надо знать некоторые подробности...
   Ромуальд, которого притащил с собой Риц, сбивчиво переводил Татьяне слова начальника.
   — Ну конечно же я работала там прислугой, потому что мне есть нечего было, а добрые люди подсказали: вот, иди, пожалуйста, к той немке, у нее дети, а к ней никто не хочет в услужение идти из простого народа, потому что она немка и служит немцам… — Татьяна тараторила нарочито бессвязно, с любопытством наблюдая, как затруднен переводчик — А мне-то что? Немцы тоже люди, есть и хорошие немцы, чего там. И я, конечно, за кусок хлеба работала у этой продажной твари, ее ублюдков обхаживала, хотя, конечно, если говорить начистоту, дети не виноваты, что родители у них такие невоспитанные. А что касается мужиков, так не наблюдала. Ходил, правда, один немец, по имени Гельмут. Вот так, Гельмутом его называли. Больше никого не видела. Так она третьего дня пришла, вся запыхалась, как будто за ней черти гонятся, скорей, говорит, собирай нас, Татьяна, поскольку есть приказ нам ехать на Кривой Рог...
   — Так она и сказала? — Ботте переглянулся с Рицем.
   — Да, так сказала.
   — На Кривой Рог?
   — Так и сказала — на Кривой Рог, чтоб мне с этого места не сойти, не стану же я обманывать, не выдумала же ни с того ни с сего тот город. Когда-то и я ездила в Кривой Рог. Честно. На смотр художественной самодеятельности, играла я на гитаре и пела... Знаете, что я пела? Ох, дай бог вспомнить, что я такое тогда пела...
   Ботте пожимает плечами.
   Риц вдруг срывается с места и визгливо кричит, отчего Татьяна вздрагивает:
   — Ты у меня запоешь, свинья! Последнюю песенку запоешь! Почему же соседи...
   Ботте властно сдерживает коллегу и одобряюще кивает Татьяне:
   — Продолжайте, фрейлейн...
   — Пусть на меня не кричат.
   Ботте улыбается:
   — Он больше не будет кричать. Так что же сказала тогда фрау Марта? «Есть приказ ехать на Кривой Рог». Дальше...
   — Дальше мы собрались, все как следует, и она забрала детей и отвезла их куда-то в деревню, как будто к родичам. Куда — точно не могу сказать, но как бы на Пятиречье не поехала, потому что, говорит, далеко, а мне еще надо успеть отряд вести на Кривой Рог, так и сказала, дядечка, на Кривой Рог.
   — Почему же соседи, милочка, показывают, что видели тебя сегодня утром? С детьми. Все приметы дают. Значит, ты врешь, птичка. А для тех, кто обманывает германские власти, мы имеем особые подарочки. Ты знаешь, что твоя фрау Марта есть злейший враг германской армии, государства и самого фюрера? Она обманула, предала Германию. Слышишь? То добивают ее шантрапу, поднявшую оружие против рейха.
   Татьяна заплакала. Ей вдруг стало безмерно жаль и Марту, и ее детей, которых она успела полюбить, и тех, кого добивают там, на маслозаводе.
   — Вот видишь, — сказал Ботте как можно мягче. — Ты сама испугалась масштабов злодейства, которые сотворила твоя хозяйка. Ты раскаиваешься, не правда ли? Ты была близка к государственной изменнице, преступнице, которую повесят на площади. Если не хочешь висеть рядом с ней, говори правду. Где дети Марты Трауш? Где сама хозяйка? Соседи видели тебя сегодня...
   — Соседи, господин начальник, были недовольны Мартой Карловной, — заговорила Татьяна, — потому что она служила для немцев, и потому бог знает чего несут, лишь бы ей хуже сделать и детям. А дети-то при чем? Что она понимают? Разве можно к детям что иметь, если даже родители в чем-то и — замешаны? Крошки ведь, что они понимают? У вас тоже, наверно, дети, господин офицер. Я вот до них когда пришла...
   — Замолчи ты наконец! — крикнул Риц, стегнув плеткой себя по голенищу. — Говори дело.
   Татьяна вопросительно уставилась на переводчика, не осмеливаясь продолжать. Она, кажется, вела себя до сих пор неплохо. Не ударила лицом в грязь. Вот ведь как интересуются ею немецкие власти! Значит, чего-то она стоит и ее работа заметна.
   — Я ничего не знаю, господин начальник, ничего не знаю. Не знаю...
   Черное лицо Рица все приближалось к ней, неправдоподобно увеличиваясь.
   — А-а-а! — вскрикнула Татьяна, когда Риц ожег ее огнем сигареты.
   Риц расхохотался.
   — Это — только начало, — сказал он, и переводчик передал Татьяне его слова. — Этот безобидный огонек превратится в костер, если будешь молчать. И ты сгоришь. Все это придет быстро. Очень быстро. Мы можем оставить город, ты это тоже знаешь. Но прежде мы оставим здесь пепел. И ты станешь пеплом. Переведи, Ромуальд, очень тщательно, чтобы она потом не была в претензии.
   Ромуальд переводил, а Татьяна, понимая, что приближается нечто cтрашное, припомнила вдруг самое сладостное в жизни: первую ночь, когда она пришла к Степану. Счастье утрачено. И все ведь та разлучница. Совсем недавно виделись они.
   Татьяна постучала на рассвете в постылое окошко, Марина вышла.
   «Принимай богатство... наше будущее. Перепрячь до победы. Извини, но девать некуда. Как там Степан?»
   Та завела малышей в дом. С готовностью, без расспросов.
   «Ушел. Приходили за ним. Знаешь?»
   Татьяна рассматривала ее, изменившуюся в эти дни, «Уж не беременна ли? А может быть. Что им-то, мужикам?»
   «Знаю. Федора Сазоновича тоже разгромили. Всех нащупали. Пошла я».
   «Будь здорова, Танюша».
   Пошла пустынной улицей, снова задумавшись о своем.
   Слежка за ней все же не удалась. Когда полицай задержал ее, она была уже далеко от того дома, где всегда пахнет пирогами и живет добрый немец...
   — Если я оставлю тебя Рицу, ты пожалеешь, — сказал Ботте, выйдя из-за стола и качнувшись на носках. — Я тебе в отцы гожусь, неужто не доверяешь? Признайся, куда спрятала ублюдков своей хозяйки, и ты — фюить, на свободе. Еще и награду получишь. Тысячу марок. Это не — мало. Правда?
   Татьяна икнула. В детстве в таких случаях ее поили водой и советовали притаить дыхание, сколько выдержит. Такое случилось и на квартире Глушко, когда она видела там Рица. С перепугу стала икать, и Риц выгнал ее...
   Икота сотрясает ее, а в глазах Рица уже загорелся хищный огонек. Он звонко щелкнул пальцами.
   — Ну как же поживает твоя корова, молочница? Доится или уже сдохла? Переведи! — заорал он на Ромуальда. — Теперь-то я припоминаю тебя! — Размахнувшись, он ударил Татьяну по лицу — р-раз, р-раз...
   Голова ее мотнулась из стороны в сторону, а Риц уже не отходил, орудуя плеткой и кулаками, кулаками и плеткой.
 
6
 
   Она понимала: всему конец.
   Риц требовал одного: детей Марты. Стоит сказать, где они, и окончатся ее муки.
   Однажды, когда ей стало особенно нестерпимо, она подумала, что, может быть, ничего детям не станется? Какой расчет немцам убивать детей Марты?
   — Говори! — неистовствовал Риц. — Ты ведь знаешь, где они. Ты партизанка, это доказано. Глупенькая, умираешь ни за что, послали тебя на верную гибель. А ведь могла жить... и будешь жить, если только...
   — Я скажу… — простонала Татьяна.
   Ее тотчас же отвязали от стула, и она упала. Она лежала на полу камеры, куда не доносилось ни звука.
   — Вы успокоились? — спросил ее голос Ботте будто издалека. — Не торопитесь. Не так просто выдать тех, кто казался дорог и близок. Но поверьте, вся эта игра не стоит мук, на которые обрекли вас друзья. Вы молоды и созданы для радостей. Германия — гуманное государство и вовсе не хочет причинить горе молодым людям. Скажите только, где дети: Сергей, Клара и Зоя? Так, кажется, их зовут?
   Кровь прихлынула к сердцу. Они, оказывается, знают их поименно.
   Милая Танечка, чьи имя ныне в святых списках героев войны и сопротивления! Не выдумано еще таких мук, что заставили бы тебя переступить грань человечности, встать за роковую черту измены. Поглядишь со стороны на человека — и диву порой даешься: сколько разных борений живет в его душе! И страх, и зависть, и ревность, и злоба на ближнего, и жадность, не знающая границ, и мелкая хитрость, чтобы урвать кусок для себя. А иного такие страсти давят, что, кажется, и пути к добру нет. Но велик ч е л о в е к, когда приходит час выбора. Словно легендарный Давид, сражает он Голиафа в помыслах и делах.
   — Пора, пора, девица... Нечего отлеживаться. Выходит, небольшие наши занятия отшибли тебе память? Слабых же девчат насобирали ваши партизаны. Куда отвела детей Марты? Ну... Вставай! Говори!
   Татьяна покачала головой:
   — Не скажу...
 

Глава девятнадцатая

 
1
 
   За ночь соорудили виселицу. Она выглядела внушительно и сделана была с немецкой аккуратностью.
   Город бурлил. Говорили, что рабочие стройконторы разбежались кто куда и виселицу строили сами немцы — саперы; что будут вешать ребят, которые отбивались на маслозаводе, и что уже как будто поймали Марту Трауш, и ее тоже будут вешать.
   Плакаты на улицах, расклеенные накануне, призывали население выдать преступницу вместе с ее детьми. На плакатах был портрет женщины с большими, навыкате, глазами.
   Шли повальные обыски. Город наводнился солдатами вновь прибывших частей. Пошел слух, что наступление Красной Армии отбито, а листовки с названиями родных городов все врут.
   Лахно арестовали. В конюшне, под прелой соломой, при обыске нашли оружие. В полиции его опознали: «Да это наш Лахно. Ишь как в дерьмо заделался».
   Лахно клялся, что об оружии ничего не знал, что подкинули ему тот заржавевший обрез и два автомата, но следователь полиции Одудько только щелкал языком и подмигивал:
   — Рассказывай, рассказывай, господин Лахно... Провокациями не занимаемся. А вот каким чудом вы из лагеря военнопленных бежали, это вы нам расскажете. И зачем оружие прятали. И с кем связь имеете.
   У Лахно кружилась голова. Он не мог разобраться в обстановке. Где-то стреляли. В камере, куда его бросили, было много разных людей — и местных, павлопольских, и доставленных из районов. Всех подозревали в связях с партизанами и в диверсиях.
   — Людей, господин следователь, я никого не знаю, что ж до службы в армии, да, действительно служил по продовольствию. Виноват, конечно, но в партии не состоял и никаких взглядов не разделял. Все по лошадям, может, помните, на конноспортивных состязаниях я здесь...
   Но Одудько некогда было заниматься столь памятными для капитана воспоминаниями. Он хлестнул нагайкой Лахно по ногам.
   — Вы, вероятно, господин Лахно, язык плеточки более понимаете, нежели обыкновенный, человеческий. Извините, что я, сержант, учу вас, капитана. Не задерживайте движение. Слышали, виселицу построили? Она, между прочим, и капитанов тоже выдерживает. Рассказывай!
   — Что же вам рассказать? — пробормотал Лахно, теряясь от страха, — по глупости действительно бежал из лагеря, помог человек. Ничего плохого против властей не делал, служил в конюшне, лошади справные, что тут говорить? Я, господин следователь, никогда в политику не мешался и здесь тоже не мешаюсь. За что же меня...
   — Говори, с кем связан? Ну! Кто помог тебе бежать? Что знаешь про дорожников, про партизан, или, как их там называют, подпольщиков? Кто убил Канавку? Помнишь? Кто взорвал мост и артиллерийские склады? Но ты ли главарь? А ну-ка, раскалывайся, сука! Когда ты объезживал свою лошаденку, я ломал срок — на баланде в лагерях...
   Лахно ничего не знал. Не знал ни имен, которые навывал его мучитель, ни событий. Была у него одна цель: скрыться, пересидеть как-нибудь тяжелое время, а потом, бог даст, жизнь обозначит и его шесток. Но чья-то всесильная рука все вытаскивала его за шиворот из щелей: с кем ты, за кого? С его чувством всеподавляющего страха никто не желал считаться, страх на войне не принимался во внимание. Петлицы и шпала в них, которые он носил когда-то, обязывали, оказывается, оставаться в строю. Военный мундир, сгнивший где-то в омутах отступлений, снова, черт возьми, на нем как новенький.