— Не виноват я, господин Одудько, что по-разному у нас сложилось. Тогда вот вы, провинившись, в тюрьме сидели, теперь я не знаю, за какие грехи здесь горе мыкаю. Если бы вы...
   — Что городишь-то! — крикнул Одудько и съездил плеткой Лахно по лицу. — «Провинившись...» Добре я провинился, ничего не скажешь, уполномоченного из обреза стукнул, хоть и не насмерть, но рассчитался за хлебосдачу. За свое стоял, за своего отца, за родных. А ты в это время на лошадке отплясывал здесь.
   Лахно закрылся руками и плакал. Он страшился новых ударов, которые мог обрушить на него Одудько. И вместе с тем слепой протест уже сотрясал его.
   Одудько, однако, не собирался снова бить подследственного. Тот уже был раздавлен и все равно сознается.
   — Довольно хныкать, — сказал Одудько добродушно. — Ишь ты, нюни распустил, красная кавалерия. Выдашь своих — пальцем не трону. Умолчишь — деревянный бушлат получишь. Я ведь знаю, что ты птица не простая. А в кизяк замарался по приказу. Ну ничего, отмоем, в самый порядок приведем...
   Лахно молчал. Если бы знал Одудько, что в тот час совершалось в душе бывшего капитана, не стал бы расходовать попусту время. Единственный, кого мог назвать Лахно, был не кто иной, как Рудой. Он-то, вероятно, и сунул оружие в сено, спрятал в надежном месте. Имя Рудого было у него на языке, но он уже твердо знал, что смолчит.
   — Никого и ничего я не знаю, — произнес Лахно с твердостью, какой он сам не знал за собой. — А вам, сержант, стыдно измываться над капитаном, пользуясь обстоятельствами. Ничего я не знаю.
   — Врешь, знаешь!! — взревел Одудько, взмахнув плеткой и вскочив с места. — Какой же ты советский капитан, мать твою... если до сих пор не установил связи с подпольщиками. Дерьмо ты, а не капитан, больше ничего. Но только брешешь, меня не проведешь.
   Одудько исступленно взмахнул плеткой с металлическим набалдашником.
 
   Много позже, лежа на полу в камере номер четыре, закрепленной за гестапо, и опасливо прислушиваясь к разлитой по всему телу боли, Лахно с любопытством рассматривал себя как бы со стороны: со стороны Рудого, со стороны своего бывшего командира полка, сослуживцев, сестер, жены, с которой жил плохо, изменяя где и когда только мог. Он никогда не был определенным, как говорили вокруг него, принципиальным. Жил, как жилось. Умел водиться с нужными людьми, ловчить, потрафлять.
   Камера была темная, сырая. Под потолком — щель, взятая в решетку.
   «Какой же ты капитан, что до сих пор не установил связи с подпольщиками...» — слышался ему голос следователя.
   «Врешь, установил, — выговаривал мозг. — Установил связи... Рудой. Рудой. Рудой. Рудой... Не выдал. Не выдал. Не выдал».
   Лицо Лахно горело от ударов, кровь запеклась на виске и у рта, разодранного свинцовым набалдашником, передние зубы были выбиты. Соленая влага накапливалась во рту, и он непрерывно сглатывал ее. Но странное дело: он не испытывал привычного страха и паники. Ему только нестерпимо было досадно, что не успел поближе сойтись с Рудым и узнать все, что требовал сказать Одудько. Был бы он полон таких секретов, что под стать генералу подпольщиков, вот тогда победа его над следователем была бы красивой! Ну что с того, что он выдержал допрос? Не знает-то ничего — и говорить нечего. Задержать меж зубов, под языком, имя одного-единственного Рудого, о котором толком тоже ничего не знает — вот уже велика доблесть!!
   Впрочем, узнай однополчане, что произошло сегодня в кабинете Одудько, наверняка удивились бы: «Гляди ты, наш Лахно каков!»
 
2
 
   В роковой камере Лахно был не один. Тот, другой, лежал в дальнем углу, не подавая признаков жизни, и не мешал, таким образом, Лахно думать о своем. Лахно вдрогнул, когда его окликнули:
   — Послушай... кто там есть?
   — Я есть, — отозвался Лахно, преодолевая боль во рту. — Лахно. А ты кто?
   — Щербак я. Из дорожной жандармерии. Слышал?
   — Нет.
   — Всех наших перебили. Кое-кто, правда, ушел. Я прикрывал... Перестрелку слышал?
   — Так точно!
   — Из военных, что ли?
   — Так точно. Капитан. Кавалерист.
   — Подпольщик?
   Лахно промолчал.
   — Да ты не бойся. Не стукач я. Все равно не сегодня завтра хана.
   Поборов смущение, Лахно ответил:
   — Да, подпольщик.
   — Как твоя фамилия, сказал?
   — Лахно.
   — Не слышал. — И, помолчав, добавил: — Нет, что-то не слышал. С кем был связан?
   — Рудого знаешь?
   — Как же, «чин чинарем»? Так ты, значит, наш?
   — Так точно.
   — Может, знаешь, выступать-то собираются? Мы ждали подмоги, ох как ждали... Ну, видать, не с руки было нашим, потери могли быть большие...
   — Да, возможно, ты прав. Если выступать, так наверняка. Штаб знает, когда и что, как орган управления войсками... — Лахно трудно было говорить, он шепелявил, но молчать уже не мог. — Знаю, что готовились. Штаб и начальник штаба есть. Вопросы связи, управления боем... подготовка... документация. Я тоже... как военный специалист... помогал... — Он почувствовал, как краска залила его лицо, как воспламенились ссадины.
   Щербак не уловил его смущения. Он расспрашивал капитана о подполье, о делах и настроениях людей. Щербака почти не били, если не считать удара сапогом в пах, когда, раненного в плечо, захватили у станкового пулемета в развалинах маслозавода: он прикрывал отход. Он не знал, что сталось с остальными.
   У Щербака была высокая температура, и поэтому говорил он возбужденно и нескладно.
   — Сколько лет мне, спрашиваете? Двадцать три в феврале. Десятого. Жениться, да? Вы женаты, конечно, и дети есть. Ну, а я не достиг. В Осколе есть... с косичками... Все учился. Физиком хотел стать. Про тяжелую воду слышали? Пить хочется...
   Щербак тут же забывался, а Лахно все думал о том, что есть на свете какая-то не зависящая от человека сила, выводящая его на единственно правильный путь — к правде. Этот путь порой невыносимо труден, но идти надо, и человек идет. Все тело горит, и кто знает, когда заживут следы расправы...
   Он задремал, и в этой дреме к нему пришли целительные картины прошлого, динамичные и красочные, как в кинематографе: лошади с белыми гривами на галопе. Скакуны чередовались, и каждый замечателен был по-своему. Он видел себя молодым, сильным, и трубное ржание коней звучало в ушах и звало за собой.
   Потом щелкнул замок в двери: к ним швырнули третьего. Слабый стон вырывался из его груди. Позднее, когда Лахно очнулся, он увидел, что новый жилец камеры — женщина. Все лицо ее было в крови, ей, кажется, повредили глаза, и, когда он спросил об этом, она кивнула. Подумалось, что она умирает. Он подполз и, приподняв ее голову, содрогнулся: слепая!
   Он прижал ее к себе, и она чуть потянулась к нему. Лахно не замечал, как по его лицу текут слезы.
   — Кто ты? За что они тебя так...
   Она молча качнула головой.
   В окно пробивался слабый свет, был ясный, тихий вечер февраля с прозрачной голубизной неба, с примороженными звездами.
   — Кто там еще? — спросил Щербак. — Товарищ...
   — Девочка... Что сделали с ней, сволочи!..
   Щербак подполз, заглянул в лицо лежащей:
   — Татьяна!.. Таня, верно?
   Татьяна чуть пошевелила запекшимися губами.
 
3
 
   Марину разбудил резкий стук в дверь. Неужто Степан?
   Она ждала его каждую ночь.
   Стук повторился.
   Нет, не Степан. Значит...
   Мать впопыхах набрасывала на себя одежды, кажется, зашевелился в своей комнате и селекционер, только вчера вернувшийся из деревни.
   Вошли трое, впереди черночубый, который уже приходил однажды. Что ему надо?
   — Обыск.
   — Опять вы? Что же тут искать у нас, господин полицейский? — спросила Марина.
   — Что-нибудь найдем, — Черночубый ухмыльнулся. — Ваша хата на перекрестке. Авось какие птички залетели погреться. Слыхала, что вчера было в городе?
   — А мы-то какое имеем к тому отношение?
   — Поглядим, дамочка.
   — Предъявите право на обыск. Вот что.
   — Вот оно, право, — Полицай похлопал по новенькой желтой кобуре, висевшей на боку. Он кивнул вошедшим с ним, и они направились в столовую, затем уверенно прошли в заднюю прихожую, откуда по приставной лестнице домашние поднимались на чердак.
   Марина с матерью заторопились за ними. Черночубый преградил им путь, став у двери и ухмыляясь:
   — Не торопитесь, дамочки. Айн момент.
   — Ничего там у нас нет, господа. Можете не затрудняться. — Марина тоже улыбнулась, и только Зою Николаевну колотила мелкая дрожь.
   — По лестнице на горище! — скомандовал старший. — Шукай правильно, не так, як мий батько шукав... — Он вытащил пачку сигарет и чиркнул зажигалкой.
   — Постойте! — крикнула Зоя Николаевна и, колыхнувшись рыхлым телом, рванулась в прихожую, к лестнице.
   Высокий полицай с черным чубом шагнул следом и схватил женщину за руку.
   — Куда торопитесь, мадам? Против властей не можна так.
   Зоя Николаевна вскрикнула от боли.
   — Отпустите! Вы не смеете! — Марина гневно смотрела в насмешливые глаза полицая.
   — Вы не смеете, — жалобно запротестовала хозяйка, потирая руку. — Я родственница генерала... у меня есть охранная бумага... Вы знаете, кто такой Рененкампф? Имейте в виду...
   Марина досадливо поморщилась. Зачем она? Кто ее здесь поймет?
   — Обыски идут везде, — миролюбиво объяснил старший, пыхнув дымом сигареты в лицо Марины. — Кого ищут — известно. На ваш дом имеется подозрение, хоть попрятались за немецким офицером, проверка, как хочете... Ладно, хлопцы, не лазьте на горище...
   В это время наверху послышался детский плач. Кто-то звал маму.
   — Вперед! — скомандовал черночубый, мотнув головой. — Ни с места! Ух ты ж, гадский род! Приказ читали германского командования? Вы арестованы и будете повешены. Ублюдков скидай сюда. Через их и мамашу достанем. Ах ты ж, гадский род, какие интеллигенты!.. Немецкого генерала родственнички!..
   Но прежде чем полицаи выполнили приказ старшего, к лестнице бросилась Зоя Николаевна:
   — Нет, никого там нет, вам послышалось, это кошка!! Заклинаю, если есть у вас дети или матери, не смейте туда... Вы же еще совсем молодые, вам еще жить и жить? не берите греха на душу, я вам в матери гожусь, слышите, вы?!
   Ее грубо оттолкнули. Она упала, ударившись головой о стену. Но тотчас же вскочила и, не помня себя, бросилась на полицейского.
   От неожиданности тот едва удержался на ногах. Площадно выругавшись, он выхватил из кобуры пистолет.
   — Не смейте! — закричала Марина, заслоняя собой мать.
   Раздался выстрел.
   Черночубый рухнул на пол, цепляясь при падении за лестницу, по которой только что предстояло взобраться его помощникам.
   На пороге стоял Ценкер с пистолетом в руках. Он держал его неловко.
   — Он опять курил, этот тип... — сказал он. — Переведите им, Марина, чтобы уходили... Вэк! — скомандовал он, уже не ожидая слов девушки, которая в страхе прижалась к матери. — Вэк! Будет... расстрелять! — он поднял пистолет и проводил его дулом двух перепуганных полицаев.
   — Теперь есть... zulaufen... [9]мит киндер... Ферштейн? Муттер тоже... бежаль...
   — Господин Ценкер... господин Ценкер... — приговаривала Зоя Николаевна, не пришедшая еще в себя. — Милый... родной господин Ценкер...
   — Вы знали, что здесь... наверху... — спросила Марина.
    Фрейлейн Марина, я ничего не знал, не знаю и не хочу знать. В городе творится ужасное. Он может взорваться от крови и гнева. Лучше ничего не знать, фрейлейн. Спасайтесь, не теряйте времени. Забирайте мать и детей. Куда хотите!
   Все это он проговорил по-немецки. Марина поняла только одно: надо немедленно скрываться, бежать. Куда бежать? Она глянула в окно.
   На улицах постреливали. Где-то на окраине горело, зарево освещало горизонт, и казалось, черная сажа падает на землю. Это был сухой февральский снежок.
   Через некоторое время, проводив взглядом пятерых, закутанных в зимние одежды, Вильгельм Ценкер принялся складывать свои вещи. В чемодан влезли цивильные брюки и довольно поношенная пижама, шерстяные носки, доставшиеся ему в дни распределения зимней помощи, мыло, бритва, зубная щетка и порошок. Еще поместились там две пары белья — одна полотняная, другая шерстяная, присланная женой. Сапожная щетка улеглась вместе с комнатными туфлями, привезенными еще из дому.
   Но чемодан оказался очень тяжелым: все остальное место заняли кукурузные початки и пакеты с семенами. Он, ему думалось, имел на них право. Он не питал зла к русским, а селекционеру Борисову даже симпатизировал. Неужто Борисов посетует на этот невинный обмен, какой существует среди всех селекционеров мира? Впрочем, а что же он, Ценкер, предложил Борисову в тот традиционный обмен, какой существует между филателистами, нумизматами, селекционерами?.. Море крови? Пожарища деревень и городов? Виселицы и расстрелы? Новый план германизации завоеванной земли, самый уродливый и преступный из всех когда-либо существовавших опытов селекции?..
   Ценкер шел по улице, не зная куда. Если бы можно было превратиться в снежинку и растаять вместе со своими мучительными мыслями! Он совершил преступление против рейха. Как и когда оно обнаружится — не знал, не хотел думать. Факт тот, что на душе было спокойно, он не покривил душой. Он поставил точку, а дальнейшее его не интересует. Если останется жив, початки кукурузы когда-нибудь напомнят о прошлом, и рассказам его не все будут верить. Если же...
   Он ходил, коченея, по холодным улицам спящего города и думал, что вот оказался бездомным человеком, которого повсюду подстерегает опасность. Он чужой. Чужой и тем, и своим. С обеих сторон в него целятся, и какая-нибудь пуля да уложит его. Вспоминал Людвига Ридера, погибшего в Испании, и, сравнивая его судьбу со своей, находил и сходство, и разницу.
   Утро застало его у дверей гестапо.
   — Гутен морген, Ценкер, — сказал Ботте, оживившись и выходя из-за стола. — А мы вас уже давно дожидаемся. Оружие на стол!
   — Яволь, господин Ботте. Битте...
   Он смотрел в холодные, прозрачные глаза гестаповца и открыто, по-детски улыбался.
 
4
 
   На другой день в четвертую камеру бросили еще одного. Это был худощавый, с белесым чубчиком паренек, все время отчаянно кашлявший, сплевывая кровавую мокроту. Его несколько часов заставили стоять на бутылочных осколках, израненные ноги его распухли. Тем не менее он был оживлен.
   — Они нашли у меня линолеум и все остальное, паразиты. Все время, понимаешь, держался, а напоследок, когда дела на фронте полегчали, накрыли. Если бы не линолеум... А то — для чего линолеум? А что я скажу? Нечего сказать. Все забрали, вещественные доказательства, особый суд, смертная казнь. Вас не судили? Никого? Значит, без суда и следствия... Они такое могут. Но ничего, не мы, так за нас отплатят, я в это верю... Главное — голову не вешать до самой последней минуты.
   Паренек быстро освоился, молча посидел над Татьяной, которая тяжело, с присвистом дышала и ни на что не реагировала.
   — Изверги! — сказал он, закашлявшись и сплюнув в сторону. — Что сделали с человеком! Жалею только об одном — о том, что так и не связался с подпольщиками. Работал в одиночку. А в одиночку трудно. Я стихи сочинял, может, встречали? Листовки со стихами и карикатурами. Про Антонеску, например. Это я сам делал. Читали?
   — Так это твоя работа? — спросил Щербак.
   — Моя.
   — Молодец!
   — Поздно. Если бы я с вами раньше связался, можно было бы больше успеть. А сейчас поздно. И еще жаль, что никто не будет знать потом, чья это работа, хоть бы записку оставить кому-нибудь, что ли... Вы Есенина читали? Нет? Я очень люблю Есенина. Мне из литконсультации отвечали: «Пишете под Есенина». А что ж делать, если мы созвучны? Еще меня упрекали в индивидуализме. И вот, оказывается, этот литконсультант прав. Получился из меня индивидуалист. Почему? Романтика. Знаете, что это? Когда по следу идут, а ты уходишь, и никто, ни одна душа не знает, что в подвале дома, где живешь, мастерская... стихи, песни. Знаете Маяковского? «Песня и стих — это бомба и знамя...» Вообще я мог выработаться. У нас в области журнал был, печатался там. Обещали книжечку издать, война помешала. Останусь жив, издам книжечку. А нет — посмертно издадут. И тогда люди узнают про все, что здесь... «Как упал седок с коня...» Павла Тычину читали? Знаете такого? «На майданi, коло церкви, революцiя iде, хай чабан, yci гукнули, за отамана буде...»
   Приговоренный к смерти белесый паренек говорил без умолку, словно хотел досказать то, чего не успел за свои двадцать лет. А он, по-видимому, много собирался успеть.
   Лахно с любопытством наблюдал за юношей, внесшим удивительно бодрую струю в их камеру, открывал для себя все новые и новые грани людского бытия. Впервые он видел живого поэта. Пусть молодого, но поэта, в чьей голове, вероятно, много фантазии и чего-то еще такого, чему не сразу дашь название. Поток стихов как бы парализовал и восхитил Лахно. Вот ведь что... Можно прожить жизнь и не прикоснуться к такому богатству, каким обладает этот паренек с самого детства. Конечно, есть своя красота и в лошадях, в конноспортивном деле... Есть конь, который стоит сотни стихов. Но вот... «Жеребец под ним сверкает белым рафинадом...» Это же надо уметь придумать и высказать! Кто же это сочинил? Лихой кавалерист? Ничего подобного, никогда человек даже верхом не ездил. Поэт такой есть, Эдуардом Багрицким звать...
   Лахно слушал стихи и думал, что таким, как тот Багрицкий, или этот, помоложе, и умирать легче, так как они играют в слова, как дети, и не знают, может, в какую минуту смерть есть смерть и как она выглядит. И еще потому, что они, уходя, что-то оставляют людям. Даже этот молодой парень тенге оставляет. Стихи. Кусочки самого себя. А что оставляет Лахно? Ничего. Пробежку рысью по влажной траве на рассвете или галоп «аллюр три креста», когда, кажется, крылья у тебя за спиной... Не так, видно, прожил, не так сформировал свою жизнь. Что-то надо было сотворить наподобие того, что тот... Багрицкий или этот...
   — Послушай, как твоя фамилия, паренек?
   — Кныш.
   — Как ты сказал?
   — Кныш. А что? Не поэтическая, скажете? А Грибоедов — поэтическая? Грибы едал и написал «Горе от ума». А Пушкин? Пушок, Пушка... Пушкин.
   — Ну, хватил, брат... Пушкин!
   — Я, конечно, не сравниваю. Но дело не в том, что фамилия или не фамилия. Когда слава вокруг тебя, то и фамилия Кныш, например, тоже становится красивой. Только не гоняюсь я за славой. Помню, один писатель сказал: «Что такое слава? Это право писать плохо». Шутка, конечно, но доля правды имеется. Ох, литература — море, не переплыть, не выпить! И все настоящие поэты рано кончали, знаете? Пушкин, Лермонтов, Есенин... Гарсиа Лорка... Маяковский...
   — Кныш, — добавил Щербак.
   — А что? И Кныш, — согласился паренек и даже озорно хмыкнул, а Лахно вдруг захотелось прижать этого поэта к груди, спасти от того страшного, что надвигается на него и на всех, кто в этой камере.
   Он был здесь старший и по возрасту, и по воинскому званию. Все остальные — юнцы, двадцатилетние, которым нужна опора. Он уже любил их, искалеченных, приговоренных, как и он, и, если бы можно было, смело заменил бы всех троих, которым еще жить и жить... Это были не фразы, не «вольтижировка». Он многого в жизни не успел, и этот, как говорится, «недобор» обнажился поздновато, здесь, в камере. Молодые успели побольше, чем он. Они прожили в борьбе и уходили достойно. А он? Что его старшинство? Что мундир, кавалерийский опыт, если вот лейтенанты... юнцы...
   Загремел замок, и дверь, скрипнув, отворилась. В камеру вошли немецкие офицеры в сопровождении полицаев. Кто-то скомандовал по-немецки. Полицаи бросились к заключенным и, подхватив под руки, поставили их перед военным в больших роговых очках.
   Тот очень коротко прочитал что-то с листа и сделал знак переводчику. Седоватый человек в штатском проговорил:
   — За преступления против германского государства... к смертной казни через повешение...
   — Послушай, — сказал вдруг Лахно, скривившись от боли во рту. — Переведи ты ему, а? Пусть меня трижды повесят... Я ведь генерал партизанского края, ты еще не знаешь, кто я... никто ваши не знают. Все те ребята по моему приказу работали... на моей совести все. Их помилуйте — меня казните, слышишь, ты!
   Переводчик усмехнулся и не стал переводить.
 
5
 
   Их привезли на грузовике.
   Татьяну к петле подтащили: она не могла идти. Глаза у нее были завязаны. Кныш подошел к месту казни, переваливаясь с ноги на ногу: ему больно было ступать. Щербака шатало от высокой температуры, но он самостоятельно приблизился к табуретке, сопровождаемый двумя полицаями. Лахно тоже прошел без посторонней помощи, с осанкой, которую бы приметил только тот, кто хорошо знал его до этой минуты.
   На него смотрели сотни глаз павлопольцев, пригнанных сюда. Не так ли смотрели они на его головокружительные каскады, которые он не скупился показывать на ипподроме? Теперь он должен выглядеть не хуже. И тоже сказать что-то важное, чтобы уйти не бесследно. Но более всего хотелось ему сейчас, чтобы здесь, на площади, оказался Костя Рудой.
   Лахно единственным глазом (один глаз его затек) оглядывал площадь в надежде увидеть в толпе Рудого, но не находил. Тогда Лахно решил позвать его, как некогда позвал Остап своего отца Тараса Бульбу.
   Набрав воздуху, он крикнул, но из груди вырвался хриплый шепоток:
   — Костя, видишь ли ты это?
   — Не повылазило твоему Косте, — грубо сказал полицай, стоящий рядом и поддерживающий капитана под руку. — Стой, молчи, пока приговор. Мастаки вы все орать за Родину...
   И вдруг все услышали над площадью звонкий голос. Кныш! Откуда взялись силенки у него?
   — Товарищи! — кричал он. — Расскажите нашим про это... Пусть отомстят гадам, пусть всех до одного уничтожат!.. Не будет пощады... За Родину... За...
   Лахно с благодарностью подумал: «Вот хорошо... спасибо тебе, поэт!»
   Полицаи, стоявшие рядом, одним рывком вскочили на табуретки и сдавили с обеих сторон Лахно, подтягивая его к петле. Он последний раз глянул в небо и увидел вдруг на нем бесшумный след зеленой ракеты. Она взлетела как бы в ответ на призыв поэта, которому полицай — Лахно видел это — зажал рот рукой.
 

Глава двадцатая

 
1
 
   Знаешь ли, читатель, что такое линия фронта?
   Мелколесье и мирные овражки с ноздреватым тающим снегом, одинокие, замшелые, вечно дремлющие хуторские домишки с соломенной стрехой, застывший колодезный журавель с поржавевшей цепью от ведра и вымершие улочки села, изрытые траншеями, ходами сообщений и артиллерийскими позициями.
   А может, это обыкновенная, воспетая Гоголем украинская ночь, прошитая трассирующими пулями, освещенная бледными, как череп висельника, чужими ракетами, всполошенная частыми разрывами снарядов и авиабомб? Или, напротив, томительная и грозная тишина, готовая вскричать тысячью голосов, застонать единым солдатским стоном, захрипеть одиноким предсмертным хрипом обреченного часового?
   А может, это одинокий дымок походной солдатской кухни, в которой вскипает приперченный борщ для разведроты, отправляющей своих храбрецов через ту самую пресловутую линию фронта за «языком»? Или вдруг какая-нибудь безмолвная, хотя и наезженная, профилировка, разделяющая два мира, две армии, как миг озарения разделяет жизнь и смерть, любовь и ненависть? Черт его знает, что такое линия фронта, если таковая действительно существует в природе и на войне.
   Тому, кто пересекал ту линию по воздуху, виделась она с высоты птичьего полета опасной черной немотой, готовой вонзить в крыло или фюзеляж огненную мету и навечно поколебать плавный ход фанерного разведчика. А может, полыхала та чернота огнями пожаров и вспышками орудийных залпов, захлебывалась пулеметной скороговоркой, сверкала судорожными молниями бомбовых разрывов... Кто знает, что такое линия фронта, пусть расскажет по-тоннам подробности этой адовой черты: как она широка, сколько тонн смертей и унций страха заключено в каждом метре той линии, какой огневой начинкой снабдили ее штабные кулинары обеих сторон, обоих миров.
   Говорят еще, что линия фронта бывает по водному рубежу. Вот в сорок первом году такая линия протянулась по голубому Днепру. Людям, оставившим его берега, его острова и заросли, его солнечный плес, чудилось, что и вода, и песок, и прибрежный кустарник изменили цвет, потеряли запах. Ничего подобного! Днепр оставался прежним, и только всплеск снаряда, или разрыв авиабомбы, или скороговорка автоматов то там, то тут нарушали осеннюю устоявшуюся тишину. по левую сторону Днепра еще держали оборону части Красной Армии, а на Правобережье хозяйничали оккупанты: четкая, ясно выраженная линия фронта.
 
   Потом линия фронта переместилась. Ее гибкость и подвижность можно было наблюдать на штабных картах. Она обозначалась красными флажками и неуклонно двигалась на восток, в глубь страны. Каждый день миллионы рук во всем мире прикасались к флажкам, укрепляя их на новых рубежах, и столько же рук сжимали винтовки и автоматы под шквальным огнем врага, под ударами авиации в кювете или окопе, в лесу или на открытых полях перед безымянной высотой, которую нужно во что бы то ни стало взять.
 
   Бывает еще линия фронта — дом. Отдельно взятый, обыкновенный дом, равный крепости, где засели солдаты я командиры, решившие погибнуть, но не сдать врагу этой точки...
   Как бы то ни было и что там ни говори, а то — страшная линия, и черт ей не брат. Переходить ее — все равно что ступать по раскаленной жаровне, и все сказки детства — про темный лес и Красную Шапочку, про ведьм и русалок, про ступу с Бабою Ягой и Кощея Бессмертного, про лешего, хозяина лесных чащ и тропинок — ничто по сравнению с той безмолвной и кричащей жутью, именуемой линией фронта.