Страница:
Циммерман и ортскомендант Кренцель вместе с представителями городской управы — Петрей, Стремовским и Байдарой — осмотрев банные, дезинфекционные и служебные помещения, раздевались, чтобы совместно с воинством принять горячий освежающий душ. Циммерман отклонил предложение Кренцеля выставить русских. Нет! Единение под сенью очищающей влаги символично и должно еще более сблизить военную и цивильную администрации. Что бы сказал гаулейтер Эрих Кох, если бы узнал об этой смелой и оригинальной находке своего наместника в Павлополе!
Гебитскомиссар бесцеремонно присматривался к представителям освобожденного населения города. Туземцы! Заношенное белье... нелепые волосатые ноги с длинными ногтями... грязные тряпки вместо шерстяных носков — так называемые портянки. Ни у кого теплой пары, не говоря уже о шелковом белье.
Но зато моются как! Со вкусом. Покрякивают да похлопывают себя по ляжкам, как дикари. Дорвались до воды, нагретой для них армией фюрера.
Циммерман, распаренный душем, в свою очередь блаженно крякал, похохатывал. Пар, вздымаясь к потолку, застит глаза, и теперь уже трудно различить, где немец, где русский. Голые люди все одинаковы, и на голом человеке нет отметины, кто ты — солдат фюрера или большевик, черт тебя побери...
— Пан геббельскомиссар, дозвольте, — слышит он. — Битте... Рюккен... потереть...
Это еще что?
— В чем дело?
— По-нашему... унзере... ферштейн? Рюккен... мочалкой...
Байдара, громадный, раскрасневшийся, с отвислым животом, осмелев, вероятно, от ободряющих выкриков самого гебитскомиссара, услужливо топчется возле него, примеряясь намыленной мочалкой.
— Ах, Rucken... waschen... [5]Битте, давай... Циммерман подставляет спину начальнику биржи, и тот с подобострастной яростью начинает охаживать ее.
Клочья пены летят во все стороны. Байдара кряхтит в упоении и со всей силой нажимает на мочалку, которую припас к высокоторжественному случаю. Гебитскомиссар, не ожидавший такого усердия, скользит и, теряя равновесие, падает на кафель.
— Руссише швайн!
Кто-то из голых приспешников бросается на помощь к комиссару, но сам, поскользнувшись, падает на шефа. И как бы венчая ту неловкость, что произошла в душевой, из коридора рявкнул удивительно близкий грохот.
Свет погас.
Все шарахнулись в предбанник. Гебитскомиссар Циммерман, сорвав с вешалки чьи-то одежды, пахнущие потом, натянул их кое-как и пробрался к выходу. Пламя било откуда-то снизу, причудливо разрисовывая потолок коридора танцующими тенями.
Взрыв повторился уже где-то повыше, и что-то с огромной силой рухнуло. Лейтенант Кренцель, ортскомендант, табуреткой высадил окно и, взмахнув руками, в одних подштанниках прыгнул в ночь. И снова пламя озарило коридор, по которому как одержимые носились голые люди, спасаясь от огня и участившихся взрывов.
Все удалось на славу. Пламя внезапно охватило трехэтажное здание только что открытой гарнизонной бани. Свистки полицаев и жандармов слились с криками солдат, которые жарились в огне, словно вши, приговоренные к убиению в мощных дезкамерах. Вон из окна третьего этажа выбросился фриц в чем мать родила.
Со звоном лопались стекла. Воды в бане много, а тушить пожар трудно, потому что темно да и паника, охватившая голое воинство, перекрыла не только краны, но и разум.
Некоторые уже вырвались из огневого плена. Вон гебитскомиссар, вон Петря с опаленной бородкой, начбиржи Байдара. Один за другим выскакивали солдаты, кто в белье, а кто и совсем голый. Примчалась пожарная команда, позвякивая по старинке колокольчиками. Медные каски засверкали в дыму. Но кому из пожарных хотелось рисковать жизнью ради спасения вошебойки?
Поджечь баню предложил Петр Захарович. Трудно было не согласиться с ним. Казарин деловито входил в подполье, привнося дух активной борьбы, военной сноровки, подробно разрабатывая планы диверсий и ударов по оккупантам. Он, оказывается, был «в курсе дела», как любил говаривать Иванченко, знал не только боевую тактику или артиллерию, но понимал и специальность подрывника, ориентировался и в политике. Он словно распружинился в новых условиях, найдя, куда приложить организаторскую энергию оперативного работника, искусственно примороженную на протяжении последних лет. Ободренный доверием товарищей, он с радостью отдавал им свои знания и навыки боевого командира.
— Конечно, баня не артсклад, — говорил он, — и не эшелон с боеприпасами. Это точно. И все же если подпустить красного петуха, то будет он словно малый огонек цигарки на колоссальном фронте, где тысячи пожаров помасштабнее этого полыхают ежесуточно. Но и этот огонек тоже нужен. Понимаешь? Нужен!..
Готовились тщательно. Связались с Симаковым. Тот откликнулся тотчас: после удачного исхода на складах он все чаще наведывался к товарищам, тайком от жены заходил на огонек и к Татьяне. Не во все посвящали его — он чувствовал это. Молча принимал кару.
На стройке оказались дружки. Естественно... Взять плотника Кальмуса, бывшего пулеметчика Богучарского полка, приземистого, с лицом, побитым оспинками, словно градом. Вместе не одну кружку нива осушили в парке в павильоне «Лето», после чего усаживались за домино, забивали «козла» дотемна.
Как на смертный подвиг шел Кальмус на работу в тот день, мину завернул вместе с завтраком в тряпочку, дождался перерыва, вышел в уборную, а по дороге сунул ее под электрощит, прикрыл аккуратно. И вот — горит. Горит! Тепло у Симакова на душе. Будто далекое то пламя, взявшееся над городом, обжигает самого. Теперь-то доверие ему будет. Оказался он главным специалистом по красному петуху. А жинка-то полагает, что мастер он только печку раздувать.
Так думал Симаков в тот вечер, наблюдая издалека за багрянцем, украсившим небо.
— Опять горит, — сказала жена, выйдя во двор. — Откуда они берутся, те поджигатели проклятые? Мало им смертей в эту войну? Чтоб их пожгли на том свете, грешников! Только злость у немцев разжигают.
— Иди, иди, мать, не причитай. Что надо, то и горит. «Вот такие они все, бабы, — подумал он, — дальше своего носа ничего не видят».
… Здание догорело. Рухнули обуглившиеся стропила, взметнув к небу снопы искр. Потом провалились междуэтажные перекрытия...
Вместе с пожаром потухал весенний день, и мартовское солнце, согрев, как могло, озябшую землю, скатилось тлеющей головней к горизонту. Еще десяток минут — и оно погаснет, а вместе с ним притихнет и город, умолкнут шаги, затворятся калитки и двери домов. Наступит комендантский час.
Татьяна разжигала печурку сырыми дровами, дым ел глаза. Пригнувшись к дворце, она что есть силы дула на тлевшие угли. «Вот тебе и жизнь, — подумала она с горечью, — только что так весело горело неподалеку, а у меня нисколько не хочет разгораться. Если бы хоть каплю бензина. Так вот и людские жизни. Одни пылают весело и зло, другие тлеют, дымятся, коптят, наполняют воздух смрадом, но никак не разгорятся».
В дверь нерешительно постучали. Татьяна поднялась, пошатнулась — у нее закружилась голова — и пошла в сени. Она никого не ожидала в этот день, так как после пожара надо было всем отсидеться и не бросать вызов судьбе. Санька уже спал, голодный.онпродрог на ветру, подстерегая первую золотую вспышку пожара. Не дождавшись, пока Татьяна разведет огонь, он похлебал вчерашнего кондеру и уснул. Татьяна укрыла его одеялом, а поверх набросила пальто. В ней жила материнская жалость к этому худому парню с синеватым шрамом на шее.
Татьяна подумала, что стучит Бреус, хотя стучал он не так: Степан входил по-хозяйски. Радостное ожидание возникло в душе, и в комнате, не топленной со вчерашнего дня, как бы потеплело. «Вот ведь что такое любовь — подумала Татьяна — и в плитке огня нет, а на душе теплеет. Может, он и явился-то, чтобы обнять, приголубить, растопить наледь, что настыла на сердце за долгие дни одиночества? Как я обогрею его, как засветятся углы! И все дневные тревоги уйдут. Приди, желанный, приди. Пусть это будет твое дыхание за дверью...»
На пороге стояла Марина.
Кровь прихлынула к лицу Татьяны.
— Чего надо?
— Степан арестован, — сказала Марина и вдруг, приникнув к дверному косяку, зарыдала, не стесняясь ни слез, ни своего откровенного отчаяния.
ВОЛКИ НА ВОЛЧЬЕЙ
Глава девятая
Не день и не два стучались советские полки в глухие ворота оккупированного Приднепровья. Грохотала дальняя канонада. Листовки, падавшие с неба, светились как звезды. Харьков, Лозовая, Изюм, Барвенково... Вот-вот и в Павлополе появятся советские солдаты. Немцам приходит капут...
И советские солдаты появились...
Только пришли они под конвоем, в бинтах, ошеломленные и угнетенные поражением.
Лениво покачивались в седлах и торжествующе улыбались жителям конвойные. Багровая пыль, как шлейф, вилась за колонной, растянутой на десятки километров, июньское солнце в ней потускнело. Пыль покрыла и лица, и ноги идущих, и придорожный бурьян, и души людей, провожавших колонну безрадостными взглядами.
Шествие это было пострашнее тех, что случались прежде. Оно было крупнее, масштабнее. Слух о нашей неудаче под Харьковом подтвердился такой вот горькой картиной.
Конвойные разрешали небольшие привалы у колодцев или в тени деревьев, делали вид, что не замечают, как хозяйки торопливо суют пленным лепешки, хлеб, картофель, кринки с молоком; это было снисходительное великодушие победителей...
Татьяна металась вдоль нескончаемой колонны, то и дело отбегала от нее, чтобы наполнить ведро студеной колодезной водой. Пленные жадно пили из кружки, а то прямо из ведра, благодарили «цыганочку».
Видела Татьяна и Саньку, и знакомых девчат.
Когда удавалось, она выспрашивала пленных о случившемся на фронте, запоминала что могла, чтобы рассказать своим.
Скорбный людской поток так захлестнул собой девушку, что, казалось, она на какое-то время позабыла и о Степане. Но это только так казалось. А скроются пленные вдали, уляжется пыль на дороге — и тотчас, как ни днем ни ночью не утихающая боль, всплывут думы о нем.
Его взяли в доме Ростовцевых. Татьяна с покрасневшими от слез глазами примчалась к Федору Сазоновичу: вот, мол, вам, допрыгались, не иначе тот благочестивый немец выследил Степана или сами хозяева донесли...
Федор Сазонович оцепенел на миг, метнулся зачем-то на чердак, побыл там, и спустившись, собрал все силы, сказал девушке, успокаивая:
— Зря ты на них, не могли они...
Татьяна не возразила. Ладно, пусть говорит, она-то знает свое.
Сегодня бедствие, заполнившее улицы, как бы покрыло собой вчерашние волнения, вобрало их в себя.
Среди пленных Татьяна увидела немолодого человека в очках, припадавшего на левую ногу, забинтованную у щиколотки. Подбежала к нему:
— Попейте. Вы ранены?
Тот кивнул и, сняв очки, жадно припал к ведру. — Что там, на фронте? — спросила Татьяна, озираясь. — Очень плохо? Из какой вы армии? Пленный только махнул рукой.
— Из Шестой армии Городнянского. Она вся здесь. Спасибо, дочка, за воду. — И, прихрамывая, заковылял быстрее, чтобы не отстать от своих.
Внезапно раздался отчаянный женский крик:
— А-а-а! Ивасик!
Какая-то женщина из толпы бросилась в колонну пленных и обхватила руками шею приземистого, давно не бритого красноармейца.
— И-ва-а-ся! Ивасик мой!
— Цурюк! — Конвойный одной рукой вскинул автомат, другой, натянув поводья, осадил лошадь. — Цурюк!
Пленные шарахнулись.
— Ивасик... Ивасик... — приговаривала женщина, судорожно прижимая к себе небритого солдата и без страха глядя на немца. Вероятно, в ее взгляде было нечто такое, что заставило всадника опустить автомат. А она, такая потерянная здесь, среди тысяч мужчин, в своей белой косынке, в ситцевом полинявшем платьице, худая, совсем непривлекательная с виду, загородила собой родного человека, готовая либо спасти его, либо умереть вместе с ним.
— Вэр ист дас? Что есть таковой?
Конвоир, видимо, сообразил, что ничего опасного во всем происходящем ни для него, ни для рейха нет, а, напротив, есть нечто забавное, о чем можно будет потом рассказать.
— Жена это его!
— Жинка, понимаешь?
— У тебя есть дома жинка? Есть? Понять должен... Киндер.
Люди осмелели. Немец кивнул.
— Вэк! Вэк! — нетерпеливо бросил он, оглянувшись, и сделал всем понятное движение автоматом. — Муж дольжен... Нах хауз... Шнеллер! Бистро! Ну!
Женщина тоже поняла конвойного. Ободряемая возгласами пленных, она кинулась из рядов, таща за собой спотыкающегося мужа, и все оглядывалась с полубезумной улыбкой на конвоира, словно опасаясь, что чем черт не шутит, передумает еще и пустит вдогонку автоматную очередь. Но тот, проводив взглядом бегущих, перемахнувших через ближайший плетень и скрывшихся в густых зарослях, тронул лошадь — белесый и молодой, приосанясь под благодарными взглядами.
— Форвертс! Вперьед!
Татьяна пробиралась вдоль запруженных улиц. Вместе с ней с самого утра носилась подружка Соня, соседская дочь, воспитательница детского сада. Два брата подружки в действующей армии и вполне могли очутиться в колонне военнопленных. Мог в этом потоке затеряться и жених, если бы был. А почему бы и не муж? Что ж такого? по возрасту она вполне могла быть замужем.
Мог оказаться тут ее дядя, который ушел в армию добровольцем. Могли промелькнуть детдомовские. Ну, а если никого не будет из своих, что за беда, если она спасет чужого?
Девушки бросались в колонну и, пренебрегая строгостями морали, обнимали, целовали ошеломленных пленников в небритые щеки, в потрескавшиеся губы и тащили их за собой.
«Нах хауз... шнель, бистро... бистро!..»
Это напоминало игру, смертельно опасную, но увлекательную. Глаза Сони искрились.
— Здорово ты придумала, Танька! — сказала она, когда третий по счету пленный, вытащенный, ею из колонны, какой-то заросший щетиной дядька, скрылся за хатами на огородах. — Может, настоящих женихов подцепим, а?
— Подождем, пока война кончится.
По ночам подруги спали урывками, чтобы с рассвета и до позднего вечера опять встречать и провожать пленных. В коротких тревожных снах Татьяне виделись люди, зовущие ее: «Воды... воды!..» Она схватывалась и снова засыпала.
Однажды ей приснился Бреус. Он молча и ожидающе смотрел на Татьяну. Но она, выручая других, никак не могла спасти его одного.
Утром второго дня она увидела на улице Марину.
— Ну, здравствуй, — проговорила Татьяна, зло выпрямившись. Вот она, белая лебедь, Степанова радость!
— Здравствуйте, — ответила Марина, не опуская глаз.
— Любуемся! Есть на что посмотреть, правда?
— Страшно, девочки! — просто ответила Марина, выдерживая взгляд Татьяны. — Неужели все погибло?
Татьяна молчала. Ее обезоружил мирный тон соперницы. Ясный взгляд и ее наивное «девочки» перевернули душу.
«Девочки»! А ведь в самом деле девочки! Все они девочки, чью юность пустили по ветру проклятые гитлеровцы, лишили радостей первой любви, предлагая только свои скотские объятия или каторжный труд на благо «великой» Германии. И оттого ли, что стало жаль молодости, а может, и оттого, что недоброе чувство к этой «чужой» вдруг растаяло от ее беспредельной искренности, в горле защекотало, и Татьяна чуть не расплакалась. Этого еще не хватало...
— Давно здесь? — спросила она, чтобы сказать что-нибудь.
— Вторые сутки. Как все...
— А мы кое-кого выручили! — неожиданно для себя доверительно сказала Татьяна. — Они, эти конвойные, какие-то чокнутые от радости.
— Я видела. Мне тоже хотелось помочь, но...
— Сдрейфила? — В глазах Татьяны опять вспыхнули огоньки непримиримости. — Или верность хранишь Степану Силовичу?
Марина вскинула голову, ноздри ее дрогнули.
— Что это вы? Не стыдно об этом в такой час?..
— Стыдишь? Она еще стыдит, слышишь, Софка! Накатило неудержимое желание вцепиться руками в пышную светлую копну.
Может, и случилось бы нечто подобное, но Марина сорвалась с места. Словно цветок подсолнуха, мелькнула ее голова среди темных стриженых голов пленных.
— Цурюк! Цурюк!
Лошадь под всадником вздыбилась. В знойном воздухе полоснула автоматная очередь, шарахнулись пленные.
Не помня себя, Татьяна кинулась за Мариной, выволокла ее из колонны.
— Жизнь надоела? Ты что надумала, сумасшедшая? — набросилась она на девушку, глаза которой еще были полны испуга. — Это счастье не для всех, чтоб ты знала. Только для нас, судьбой обиженных, которые женихов ищут...
— Чтоб не думали... чтоб не думали!.. — всхлипывала Марина. — Что я вам такого сделала?!
— Она еще спрашивает?!
Татьяна вспомнила промозглый весенний вечер, Марину, пришедшую с тяжелым известием. Она завела тогда девушку в комнату, расспросила обо всем, предложила поесть. Ревность и недоверие молчали.
Ныне потеря Степана как бы сравняла их обеих, погасила в душе Татьяны голос чувства, когда такая беда горькая. Ну можно ли заниматься только собой?..
— Про Степана ничего не слыхать? — спросила она, стараясь быть бесстрастной. — Квартирант-то вага. Вы отвечаете за него! — Болезненная улыбка осветила ее смуглое лицо, опаленное солнцем. — Может, немец ваш поможет? Степан рассказывал, будто не больно-то любит он своих, а? А может, сам и донес?
Татьяна краснела, стыдясь своей откровенной тоски по Бреусу.
— Со Степаном Силычем я виделась, — тихо ответила Марина.
— Не шутишь?
— Нет, не шучу.
В ее тоне был едва уловимый женский вызов.
— Неужто и вправду? — прошептала Татьяна. — Почему же не пришла, не сказала?.. Дорогу-то ко мне знаешь. Будто и не касается это никого, кроме тебя... — Татьяна задыхалась. — Рассказывай, что с ним? Говори же! Ну!..
Она потащила Марину на огороды, где пышно росли лопухи, пахло бузиной, сеном и кизяком. Пришла туда и Соня.
Девушки уселись под деревом, в густой траве.
— Что же он? Когда виделись-то?
— Вчера.
— Через кого? Кто устроил?
— Немец один...
— Ваш? Вильгельм?
— Нет, другой.
— Какой же?
— Не знаете вы его. Рененкампф по фамилии. Понимаете? Генерал царский, мамин крестный. Мама ходила, просила за Степана. У нее старый документ сохранился... Еще от дедушки...
— Ну и как же Степан? Рассказывай. Ах нет, пойдем лучше... Есть люди...
Татьяна поднялась, побежала впереди Марины, привычно прихрамывая. Ей, по справке знакомого врача, удалось убедить немецкие власти, отбиравшие молодежь в Германию, что у нее слоновая болезнь: «Глядите, одна нога тоньше. То проходит, то снова... Неизлечимое».
У подвальчика с самодельной вывеской «Починка обуви для населения. Мастерская городской управы» остановились. Татьяна спустилась по ступенькам и вскоре вышла с худым длинноносым человеком, на ходу снимавшим фартук.
— Что у вас? — спросил он. — Пойдемте вон туда, за посадку.
Марина, волнуясь, рассказала обо всем.
— Передай матери спасибо, — сказал ей Федор Сазонович, с укором взглянув на Татьяну. — Я, представь, и не сомневался, как некоторые.
— Да, начальник сказал, что только ради нее... поскольку генерал Рененкампф — родственник... Но он потребовал шестьдесят подписей в залог. «Надо... есть... зехсик... человьек...», — передразнила Марина Рица. — Все шестьдесят — заложники. В случае чего...
— Четыре подписи уже есть, не так ли?
— Мама тоже подпишет, — сказала Марина.
— Вот уже и пять, — Федор Сазонович улыбнулся через силу. — Маму твою в лицо знаю. И отца помню, на рабфаке преподавал... А ты чья? — Иванченко внимательно посмотрел на Софью, а затем очень строго на Татьяну. — Чья она?
— Подружка, Федор Сазонович, — Татьяна взяла Софью за руку и притянула к себе. — Своя она. Вместе мы тут с «женихами» разговаривали. Выручали наших. Как вы наказывали, Федор Сазонович, все узнала.
— Знаю, уже знаю, — перебил Федор Сазонович. — Я тоже был там... Все видел. Теперь-то... — он медленно шел с Татьяной, оставив Марину и Софью позади — теперь-то особо надо потрудиться. Сходишь на хутора к Казарину, расскажешь насчет подписей. Сегодня встретимся. До темноты. С девчонками будь осторожней! Не проболтались бы где. Время сложное.
Татьяна с тоской смотрела на него. С тех пор как исчез Бреус, Федор Сазонович ссутулился и как бы постарел.
— Федор Сазонович, — сказала она, — неужто среди наших не наберется тести десятков, чтобы за Степана...
— Среди наших? Среди каких наших?
— Да что же... Среди подпольщиков, если надо.
— Ну вот, очень хорошо. Значит, намерена передать весь список в руки гестаповцев?
— Как так?
— А так, что этот чернокожий не дурнее нас с тобой. Шестьдесят подписей — шестьдесят подпольщиков или сочувствующих. Может, он и ожидал, что мы клюнем на эту провокацию, да не выйдет по его. Подписи-то мы соберем, но только по-иному. Сходишь на хутора, к Казарину. Не откладывай. Будь здорова. Пойду я... Парад принял, по самое горло сыт.
Попрощавшись с девушками, Федор Сазонович ушел. Татьяна проводила его взглядом. На хутора так на хутора!
Бреус не верил в свой роковой конец. Борьба только начиналась, вопреки тому, что все здесь — и Риц, и переводчик, и полицаи — назойливо напоминали ему о смерти, угрожали смертью, грозились списать, ликвидировать, выбросить на свалку, сгноить. Слишком много житейских и боевых дел приторачивало его к жизни, чтобы так вот взять и распрощаться с нею, оставить навсегда и явки, и тройки, и запасы взрывчатки, и каргу, расцвеченную карандашами.
Допрашивал его сам Риц. «Встретились-таки, господин Бреус. Теперь рассказывайте». Степан убеждался, что ищут вслепую; взяли при облаве вместе со многими. Немцы просеивали через густое сито наветов и подозрений сотни сердец в надежде выловить наислабейшие и взяться за них, зажать до нестерпимой боли.
— Что рассказывать? Ничего я не знаю.
— Врешь, знаешь! Не зря тут остался. Такие работники зря не остаются...
— Какие это «такие»? — переспрашивал Бреус — Профсоюзники? А что такое профсоюз? Касса взаимопомощи или страхделегаты. А я и вовсе по части техники безопасности. А что в партии состоял, так разве я один? Мода такая была, ну и...
— Ври, ври. Кто поджег баню? Кто взорвал мост? Только однажды Бреус едва не выдал себя. Риц пустил в ход плетку. Теряя власть над собой, Бреус чуть не крикнул: «Ни черта вы не знаете, ни черта! Расстреляйте — все равно не скажу. Знаю, а не скажу. Знаю, знаю, знаю!..»
Плетка была с металлическим набалдашником и казалась продолжением жестокой руки немца. Бреус кричал, метался по комнате, а железный скорпион все жалил. Однажды он подумал: «А если бы Марина услыхала?.. Стыдно ведь...»
Он, наверно, был жалок в тот миг, извиваясь под ударами. «Да спасите же вы наконец, черт вас возьми! Вы же на свободе! Взорвите здание. Неужели будете выжидать, пока сделают из меня отбивную? Почему эти привязались? Как проведали? «
Лежа на полу, он вдруг услыхал слова переводчика:
— Фрейлейн Марина призналась: Вильгельм Телль — это есть ты!
Вот тогда он снова чуть не выдал себя. К сердцу прихлынуло нечто горячее. Нет, не кровь. Кровь не внутри, а снаружи, она обильно смочила сорочку, заполнила нос и рот, ослепила затекший глаз.
«Неужто и ее взяли? Неужели продала? Врут! Провокация».
Он поднял голову и чистым глазом, в котором наверняка полыхал страх, посмотрел на переводчика и Рица. Хорошо, что они не заметили. Да откуда Марине знать, что Вильгельм Телль... Врут! Врут!
Но страх не проходил. Была мысль, что Марина где-то поблизости. Может, и ее пытают?
— Отвечай! Кто у вас Вильгельм Телль?
— Какой Вильгельм?
— Он ни черта не знает, майстер, — сказал переводчик. — Он не знает Телля.
Они о чем-то поговорили, приказали увести Степана.
В камере Бреус вспоминал.
… Вот день, когда он готовился к убийству. Убить человека не просто. Он оробел. Почему надо начинать с ножа? Но Федор Сазонович, знавший до сих пор только мирный кокиль и тормозные колодки, приказал: убить. Приказывал, торопил. Когда же приказывает человек, вовсе не привыкший приказывать, не подчиниться трудно. Литейщик, оказывается, успел проведать кое-что о Канавке. Жена Канавки с сыном в эвакуации. Дом занимает отцовский, напротив ветбольницы. Седьмой номер. Собак во дворе нет.
До сих пор не раскрыта тайна той ночи. Не доберутся до Бреуса и сейчас. Видно, Михайло Харченко заслонил всех собой.
Вспомнил Бреус и то, как взлетел мост над Волчьей. Под тяжестью паровоза сработала мина, подложенная лейтенантом Шинкаренко. Они любили называть друг друга по-армейски: Шинкаренко — лейтенант, Рудой — старший лейтенант, Петро Казарин — майор.
Водилось уже и оружие, которое доставал Ковалев, служивший фельдфебелем в охране. Свел их Рудой, а Рудого познакомила с Ковалевым жена, жену — подружка, а подружку — любовь. Так и тянется эта цепочка верности среди людей. По знакомству, по дружбе, по родству, по любви сходятся люди, чтобы затем вдруг понять: «Да ведь боец я, черт возьми! Вот оружие, вот присяга...»
Если бы знали палачи то, что знает Бреус! Хотя бы десятую долю... Они бы заполнили эти камеры «ценным материалом»! Как бы не так... Придет час — они ответят за все. И за Харченко, и за эти раны, которые не хотят заживать. Он тогда откроет им, кто такой Вильгельм Телль!
… Впадая в забытье, Бреус возвращался к своему детству и заново переживал его на извилистой, немощеной улочке, которая так и называлась Извилистая. И детство Степана тоже было извилистым. Он был уличным... Да, да, уличным, потому что так его называли мать и отчим и сам он был зверски влюблен в улицу с ее тайнами и раздольем, с податливыми девчонками, неосторожными в любви. Он рано узнал их. Татьяна, пришедшая после других, не была откровением. Зато настоящая любовь пришла... вот в это страшное время...
Гебитскомиссар бесцеремонно присматривался к представителям освобожденного населения города. Туземцы! Заношенное белье... нелепые волосатые ноги с длинными ногтями... грязные тряпки вместо шерстяных носков — так называемые портянки. Ни у кого теплой пары, не говоря уже о шелковом белье.
Но зато моются как! Со вкусом. Покрякивают да похлопывают себя по ляжкам, как дикари. Дорвались до воды, нагретой для них армией фюрера.
Циммерман, распаренный душем, в свою очередь блаженно крякал, похохатывал. Пар, вздымаясь к потолку, застит глаза, и теперь уже трудно различить, где немец, где русский. Голые люди все одинаковы, и на голом человеке нет отметины, кто ты — солдат фюрера или большевик, черт тебя побери...
— Пан геббельскомиссар, дозвольте, — слышит он. — Битте... Рюккен... потереть...
Это еще что?
— В чем дело?
— По-нашему... унзере... ферштейн? Рюккен... мочалкой...
Байдара, громадный, раскрасневшийся, с отвислым животом, осмелев, вероятно, от ободряющих выкриков самого гебитскомиссара, услужливо топчется возле него, примеряясь намыленной мочалкой.
— Ах, Rucken... waschen... [5]Битте, давай... Циммерман подставляет спину начальнику биржи, и тот с подобострастной яростью начинает охаживать ее.
Клочья пены летят во все стороны. Байдара кряхтит в упоении и со всей силой нажимает на мочалку, которую припас к высокоторжественному случаю. Гебитскомиссар, не ожидавший такого усердия, скользит и, теряя равновесие, падает на кафель.
— Руссише швайн!
Кто-то из голых приспешников бросается на помощь к комиссару, но сам, поскользнувшись, падает на шефа. И как бы венчая ту неловкость, что произошла в душевой, из коридора рявкнул удивительно близкий грохот.
Свет погас.
Все шарахнулись в предбанник. Гебитскомиссар Циммерман, сорвав с вешалки чьи-то одежды, пахнущие потом, натянул их кое-как и пробрался к выходу. Пламя било откуда-то снизу, причудливо разрисовывая потолок коридора танцующими тенями.
Взрыв повторился уже где-то повыше, и что-то с огромной силой рухнуло. Лейтенант Кренцель, ортскомендант, табуреткой высадил окно и, взмахнув руками, в одних подштанниках прыгнул в ночь. И снова пламя озарило коридор, по которому как одержимые носились голые люди, спасаясь от огня и участившихся взрывов.
Все удалось на славу. Пламя внезапно охватило трехэтажное здание только что открытой гарнизонной бани. Свистки полицаев и жандармов слились с криками солдат, которые жарились в огне, словно вши, приговоренные к убиению в мощных дезкамерах. Вон из окна третьего этажа выбросился фриц в чем мать родила.
Со звоном лопались стекла. Воды в бане много, а тушить пожар трудно, потому что темно да и паника, охватившая голое воинство, перекрыла не только краны, но и разум.
Некоторые уже вырвались из огневого плена. Вон гебитскомиссар, вон Петря с опаленной бородкой, начбиржи Байдара. Один за другим выскакивали солдаты, кто в белье, а кто и совсем голый. Примчалась пожарная команда, позвякивая по старинке колокольчиками. Медные каски засверкали в дыму. Но кому из пожарных хотелось рисковать жизнью ради спасения вошебойки?
Поджечь баню предложил Петр Захарович. Трудно было не согласиться с ним. Казарин деловито входил в подполье, привнося дух активной борьбы, военной сноровки, подробно разрабатывая планы диверсий и ударов по оккупантам. Он, оказывается, был «в курсе дела», как любил говаривать Иванченко, знал не только боевую тактику или артиллерию, но понимал и специальность подрывника, ориентировался и в политике. Он словно распружинился в новых условиях, найдя, куда приложить организаторскую энергию оперативного работника, искусственно примороженную на протяжении последних лет. Ободренный доверием товарищей, он с радостью отдавал им свои знания и навыки боевого командира.
— Конечно, баня не артсклад, — говорил он, — и не эшелон с боеприпасами. Это точно. И все же если подпустить красного петуха, то будет он словно малый огонек цигарки на колоссальном фронте, где тысячи пожаров помасштабнее этого полыхают ежесуточно. Но и этот огонек тоже нужен. Понимаешь? Нужен!..
Готовились тщательно. Связались с Симаковым. Тот откликнулся тотчас: после удачного исхода на складах он все чаще наведывался к товарищам, тайком от жены заходил на огонек и к Татьяне. Не во все посвящали его — он чувствовал это. Молча принимал кару.
На стройке оказались дружки. Естественно... Взять плотника Кальмуса, бывшего пулеметчика Богучарского полка, приземистого, с лицом, побитым оспинками, словно градом. Вместе не одну кружку нива осушили в парке в павильоне «Лето», после чего усаживались за домино, забивали «козла» дотемна.
Как на смертный подвиг шел Кальмус на работу в тот день, мину завернул вместе с завтраком в тряпочку, дождался перерыва, вышел в уборную, а по дороге сунул ее под электрощит, прикрыл аккуратно. И вот — горит. Горит! Тепло у Симакова на душе. Будто далекое то пламя, взявшееся над городом, обжигает самого. Теперь-то доверие ему будет. Оказался он главным специалистом по красному петуху. А жинка-то полагает, что мастер он только печку раздувать.
Так думал Симаков в тот вечер, наблюдая издалека за багрянцем, украсившим небо.
— Опять горит, — сказала жена, выйдя во двор. — Откуда они берутся, те поджигатели проклятые? Мало им смертей в эту войну? Чтоб их пожгли на том свете, грешников! Только злость у немцев разжигают.
— Иди, иди, мать, не причитай. Что надо, то и горит. «Вот такие они все, бабы, — подумал он, — дальше своего носа ничего не видят».
… Здание догорело. Рухнули обуглившиеся стропила, взметнув к небу снопы искр. Потом провалились междуэтажные перекрытия...
Вместе с пожаром потухал весенний день, и мартовское солнце, согрев, как могло, озябшую землю, скатилось тлеющей головней к горизонту. Еще десяток минут — и оно погаснет, а вместе с ним притихнет и город, умолкнут шаги, затворятся калитки и двери домов. Наступит комендантский час.
Татьяна разжигала печурку сырыми дровами, дым ел глаза. Пригнувшись к дворце, она что есть силы дула на тлевшие угли. «Вот тебе и жизнь, — подумала она с горечью, — только что так весело горело неподалеку, а у меня нисколько не хочет разгораться. Если бы хоть каплю бензина. Так вот и людские жизни. Одни пылают весело и зло, другие тлеют, дымятся, коптят, наполняют воздух смрадом, но никак не разгорятся».
В дверь нерешительно постучали. Татьяна поднялась, пошатнулась — у нее закружилась голова — и пошла в сени. Она никого не ожидала в этот день, так как после пожара надо было всем отсидеться и не бросать вызов судьбе. Санька уже спал, голодный.онпродрог на ветру, подстерегая первую золотую вспышку пожара. Не дождавшись, пока Татьяна разведет огонь, он похлебал вчерашнего кондеру и уснул. Татьяна укрыла его одеялом, а поверх набросила пальто. В ней жила материнская жалость к этому худому парню с синеватым шрамом на шее.
Татьяна подумала, что стучит Бреус, хотя стучал он не так: Степан входил по-хозяйски. Радостное ожидание возникло в душе, и в комнате, не топленной со вчерашнего дня, как бы потеплело. «Вот ведь что такое любовь — подумала Татьяна — и в плитке огня нет, а на душе теплеет. Может, он и явился-то, чтобы обнять, приголубить, растопить наледь, что настыла на сердце за долгие дни одиночества? Как я обогрею его, как засветятся углы! И все дневные тревоги уйдут. Приди, желанный, приди. Пусть это будет твое дыхание за дверью...»
На пороге стояла Марина.
Кровь прихлынула к лицу Татьяны.
— Чего надо?
— Степан арестован, — сказала Марина и вдруг, приникнув к дверному косяку, зарыдала, не стесняясь ни слез, ни своего откровенного отчаяния.
ВОЛКИ НА ВОЛЧЬЕЙ
Глава девятая
1
Не день и не два стучались советские полки в глухие ворота оккупированного Приднепровья. Грохотала дальняя канонада. Листовки, падавшие с неба, светились как звезды. Харьков, Лозовая, Изюм, Барвенково... Вот-вот и в Павлополе появятся советские солдаты. Немцам приходит капут...
И советские солдаты появились...
Только пришли они под конвоем, в бинтах, ошеломленные и угнетенные поражением.
Лениво покачивались в седлах и торжествующе улыбались жителям конвойные. Багровая пыль, как шлейф, вилась за колонной, растянутой на десятки километров, июньское солнце в ней потускнело. Пыль покрыла и лица, и ноги идущих, и придорожный бурьян, и души людей, провожавших колонну безрадостными взглядами.
Шествие это было пострашнее тех, что случались прежде. Оно было крупнее, масштабнее. Слух о нашей неудаче под Харьковом подтвердился такой вот горькой картиной.
Конвойные разрешали небольшие привалы у колодцев или в тени деревьев, делали вид, что не замечают, как хозяйки торопливо суют пленным лепешки, хлеб, картофель, кринки с молоком; это было снисходительное великодушие победителей...
Татьяна металась вдоль нескончаемой колонны, то и дело отбегала от нее, чтобы наполнить ведро студеной колодезной водой. Пленные жадно пили из кружки, а то прямо из ведра, благодарили «цыганочку».
Видела Татьяна и Саньку, и знакомых девчат.
Когда удавалось, она выспрашивала пленных о случившемся на фронте, запоминала что могла, чтобы рассказать своим.
Скорбный людской поток так захлестнул собой девушку, что, казалось, она на какое-то время позабыла и о Степане. Но это только так казалось. А скроются пленные вдали, уляжется пыль на дороге — и тотчас, как ни днем ни ночью не утихающая боль, всплывут думы о нем.
Его взяли в доме Ростовцевых. Татьяна с покрасневшими от слез глазами примчалась к Федору Сазоновичу: вот, мол, вам, допрыгались, не иначе тот благочестивый немец выследил Степана или сами хозяева донесли...
Федор Сазонович оцепенел на миг, метнулся зачем-то на чердак, побыл там, и спустившись, собрал все силы, сказал девушке, успокаивая:
— Зря ты на них, не могли они...
Татьяна не возразила. Ладно, пусть говорит, она-то знает свое.
Сегодня бедствие, заполнившее улицы, как бы покрыло собой вчерашние волнения, вобрало их в себя.
Среди пленных Татьяна увидела немолодого человека в очках, припадавшего на левую ногу, забинтованную у щиколотки. Подбежала к нему:
— Попейте. Вы ранены?
Тот кивнул и, сняв очки, жадно припал к ведру. — Что там, на фронте? — спросила Татьяна, озираясь. — Очень плохо? Из какой вы армии? Пленный только махнул рукой.
— Из Шестой армии Городнянского. Она вся здесь. Спасибо, дочка, за воду. — И, прихрамывая, заковылял быстрее, чтобы не отстать от своих.
Внезапно раздался отчаянный женский крик:
— А-а-а! Ивасик!
Какая-то женщина из толпы бросилась в колонну пленных и обхватила руками шею приземистого, давно не бритого красноармейца.
— И-ва-а-ся! Ивасик мой!
— Цурюк! — Конвойный одной рукой вскинул автомат, другой, натянув поводья, осадил лошадь. — Цурюк!
Пленные шарахнулись.
— Ивасик... Ивасик... — приговаривала женщина, судорожно прижимая к себе небритого солдата и без страха глядя на немца. Вероятно, в ее взгляде было нечто такое, что заставило всадника опустить автомат. А она, такая потерянная здесь, среди тысяч мужчин, в своей белой косынке, в ситцевом полинявшем платьице, худая, совсем непривлекательная с виду, загородила собой родного человека, готовая либо спасти его, либо умереть вместе с ним.
— Вэр ист дас? Что есть таковой?
Конвоир, видимо, сообразил, что ничего опасного во всем происходящем ни для него, ни для рейха нет, а, напротив, есть нечто забавное, о чем можно будет потом рассказать.
— Жена это его!
— Жинка, понимаешь?
— У тебя есть дома жинка? Есть? Понять должен... Киндер.
Люди осмелели. Немец кивнул.
— Вэк! Вэк! — нетерпеливо бросил он, оглянувшись, и сделал всем понятное движение автоматом. — Муж дольжен... Нах хауз... Шнеллер! Бистро! Ну!
Женщина тоже поняла конвойного. Ободряемая возгласами пленных, она кинулась из рядов, таща за собой спотыкающегося мужа, и все оглядывалась с полубезумной улыбкой на конвоира, словно опасаясь, что чем черт не шутит, передумает еще и пустит вдогонку автоматную очередь. Но тот, проводив взглядом бегущих, перемахнувших через ближайший плетень и скрывшихся в густых зарослях, тронул лошадь — белесый и молодой, приосанясь под благодарными взглядами.
— Форвертс! Вперьед!
Татьяна пробиралась вдоль запруженных улиц. Вместе с ней с самого утра носилась подружка Соня, соседская дочь, воспитательница детского сада. Два брата подружки в действующей армии и вполне могли очутиться в колонне военнопленных. Мог в этом потоке затеряться и жених, если бы был. А почему бы и не муж? Что ж такого? по возрасту она вполне могла быть замужем.
Мог оказаться тут ее дядя, который ушел в армию добровольцем. Могли промелькнуть детдомовские. Ну, а если никого не будет из своих, что за беда, если она спасет чужого?
Девушки бросались в колонну и, пренебрегая строгостями морали, обнимали, целовали ошеломленных пленников в небритые щеки, в потрескавшиеся губы и тащили их за собой.
«Нах хауз... шнель, бистро... бистро!..»
Это напоминало игру, смертельно опасную, но увлекательную. Глаза Сони искрились.
— Здорово ты придумала, Танька! — сказала она, когда третий по счету пленный, вытащенный, ею из колонны, какой-то заросший щетиной дядька, скрылся за хатами на огородах. — Может, настоящих женихов подцепим, а?
— Подождем, пока война кончится.
По ночам подруги спали урывками, чтобы с рассвета и до позднего вечера опять встречать и провожать пленных. В коротких тревожных снах Татьяне виделись люди, зовущие ее: «Воды... воды!..» Она схватывалась и снова засыпала.
Однажды ей приснился Бреус. Он молча и ожидающе смотрел на Татьяну. Но она, выручая других, никак не могла спасти его одного.
Утром второго дня она увидела на улице Марину.
— Ну, здравствуй, — проговорила Татьяна, зло выпрямившись. Вот она, белая лебедь, Степанова радость!
— Здравствуйте, — ответила Марина, не опуская глаз.
— Любуемся! Есть на что посмотреть, правда?
— Страшно, девочки! — просто ответила Марина, выдерживая взгляд Татьяны. — Неужели все погибло?
Татьяна молчала. Ее обезоружил мирный тон соперницы. Ясный взгляд и ее наивное «девочки» перевернули душу.
«Девочки»! А ведь в самом деле девочки! Все они девочки, чью юность пустили по ветру проклятые гитлеровцы, лишили радостей первой любви, предлагая только свои скотские объятия или каторжный труд на благо «великой» Германии. И оттого ли, что стало жаль молодости, а может, и оттого, что недоброе чувство к этой «чужой» вдруг растаяло от ее беспредельной искренности, в горле защекотало, и Татьяна чуть не расплакалась. Этого еще не хватало...
— Давно здесь? — спросила она, чтобы сказать что-нибудь.
— Вторые сутки. Как все...
— А мы кое-кого выручили! — неожиданно для себя доверительно сказала Татьяна. — Они, эти конвойные, какие-то чокнутые от радости.
— Я видела. Мне тоже хотелось помочь, но...
— Сдрейфила? — В глазах Татьяны опять вспыхнули огоньки непримиримости. — Или верность хранишь Степану Силовичу?
Марина вскинула голову, ноздри ее дрогнули.
— Что это вы? Не стыдно об этом в такой час?..
— Стыдишь? Она еще стыдит, слышишь, Софка! Накатило неудержимое желание вцепиться руками в пышную светлую копну.
Может, и случилось бы нечто подобное, но Марина сорвалась с места. Словно цветок подсолнуха, мелькнула ее голова среди темных стриженых голов пленных.
— Цурюк! Цурюк!
Лошадь под всадником вздыбилась. В знойном воздухе полоснула автоматная очередь, шарахнулись пленные.
Не помня себя, Татьяна кинулась за Мариной, выволокла ее из колонны.
— Жизнь надоела? Ты что надумала, сумасшедшая? — набросилась она на девушку, глаза которой еще были полны испуга. — Это счастье не для всех, чтоб ты знала. Только для нас, судьбой обиженных, которые женихов ищут...
— Чтоб не думали... чтоб не думали!.. — всхлипывала Марина. — Что я вам такого сделала?!
— Она еще спрашивает?!
Татьяна вспомнила промозглый весенний вечер, Марину, пришедшую с тяжелым известием. Она завела тогда девушку в комнату, расспросила обо всем, предложила поесть. Ревность и недоверие молчали.
Ныне потеря Степана как бы сравняла их обеих, погасила в душе Татьяны голос чувства, когда такая беда горькая. Ну можно ли заниматься только собой?..
— Про Степана ничего не слыхать? — спросила она, стараясь быть бесстрастной. — Квартирант-то вага. Вы отвечаете за него! — Болезненная улыбка осветила ее смуглое лицо, опаленное солнцем. — Может, немец ваш поможет? Степан рассказывал, будто не больно-то любит он своих, а? А может, сам и донес?
Татьяна краснела, стыдясь своей откровенной тоски по Бреусу.
— Со Степаном Силычем я виделась, — тихо ответила Марина.
— Не шутишь?
— Нет, не шучу.
В ее тоне был едва уловимый женский вызов.
— Неужто и вправду? — прошептала Татьяна. — Почему же не пришла, не сказала?.. Дорогу-то ко мне знаешь. Будто и не касается это никого, кроме тебя... — Татьяна задыхалась. — Рассказывай, что с ним? Говори же! Ну!..
Она потащила Марину на огороды, где пышно росли лопухи, пахло бузиной, сеном и кизяком. Пришла туда и Соня.
Девушки уселись под деревом, в густой траве.
— Что же он? Когда виделись-то?
— Вчера.
— Через кого? Кто устроил?
— Немец один...
— Ваш? Вильгельм?
— Нет, другой.
— Какой же?
— Не знаете вы его. Рененкампф по фамилии. Понимаете? Генерал царский, мамин крестный. Мама ходила, просила за Степана. У нее старый документ сохранился... Еще от дедушки...
— Ну и как же Степан? Рассказывай. Ах нет, пойдем лучше... Есть люди...
Татьяна поднялась, побежала впереди Марины, привычно прихрамывая. Ей, по справке знакомого врача, удалось убедить немецкие власти, отбиравшие молодежь в Германию, что у нее слоновая болезнь: «Глядите, одна нога тоньше. То проходит, то снова... Неизлечимое».
У подвальчика с самодельной вывеской «Починка обуви для населения. Мастерская городской управы» остановились. Татьяна спустилась по ступенькам и вскоре вышла с худым длинноносым человеком, на ходу снимавшим фартук.
— Что у вас? — спросил он. — Пойдемте вон туда, за посадку.
Марина, волнуясь, рассказала обо всем.
— Передай матери спасибо, — сказал ей Федор Сазонович, с укором взглянув на Татьяну. — Я, представь, и не сомневался, как некоторые.
— Да, начальник сказал, что только ради нее... поскольку генерал Рененкампф — родственник... Но он потребовал шестьдесят подписей в залог. «Надо... есть... зехсик... человьек...», — передразнила Марина Рица. — Все шестьдесят — заложники. В случае чего...
— Четыре подписи уже есть, не так ли?
— Мама тоже подпишет, — сказала Марина.
— Вот уже и пять, — Федор Сазонович улыбнулся через силу. — Маму твою в лицо знаю. И отца помню, на рабфаке преподавал... А ты чья? — Иванченко внимательно посмотрел на Софью, а затем очень строго на Татьяну. — Чья она?
— Подружка, Федор Сазонович, — Татьяна взяла Софью за руку и притянула к себе. — Своя она. Вместе мы тут с «женихами» разговаривали. Выручали наших. Как вы наказывали, Федор Сазонович, все узнала.
— Знаю, уже знаю, — перебил Федор Сазонович. — Я тоже был там... Все видел. Теперь-то... — он медленно шел с Татьяной, оставив Марину и Софью позади — теперь-то особо надо потрудиться. Сходишь на хутора к Казарину, расскажешь насчет подписей. Сегодня встретимся. До темноты. С девчонками будь осторожней! Не проболтались бы где. Время сложное.
Татьяна с тоской смотрела на него. С тех пор как исчез Бреус, Федор Сазонович ссутулился и как бы постарел.
— Федор Сазонович, — сказала она, — неужто среди наших не наберется тести десятков, чтобы за Степана...
— Среди наших? Среди каких наших?
— Да что же... Среди подпольщиков, если надо.
— Ну вот, очень хорошо. Значит, намерена передать весь список в руки гестаповцев?
— Как так?
— А так, что этот чернокожий не дурнее нас с тобой. Шестьдесят подписей — шестьдесят подпольщиков или сочувствующих. Может, он и ожидал, что мы клюнем на эту провокацию, да не выйдет по его. Подписи-то мы соберем, но только по-иному. Сходишь на хутора, к Казарину. Не откладывай. Будь здорова. Пойду я... Парад принял, по самое горло сыт.
Попрощавшись с девушками, Федор Сазонович ушел. Татьяна проводила его взглядом. На хутора так на хутора!
2
Бреус не верил в свой роковой конец. Борьба только начиналась, вопреки тому, что все здесь — и Риц, и переводчик, и полицаи — назойливо напоминали ему о смерти, угрожали смертью, грозились списать, ликвидировать, выбросить на свалку, сгноить. Слишком много житейских и боевых дел приторачивало его к жизни, чтобы так вот взять и распрощаться с нею, оставить навсегда и явки, и тройки, и запасы взрывчатки, и каргу, расцвеченную карандашами.
Допрашивал его сам Риц. «Встретились-таки, господин Бреус. Теперь рассказывайте». Степан убеждался, что ищут вслепую; взяли при облаве вместе со многими. Немцы просеивали через густое сито наветов и подозрений сотни сердец в надежде выловить наислабейшие и взяться за них, зажать до нестерпимой боли.
— Что рассказывать? Ничего я не знаю.
— Врешь, знаешь! Не зря тут остался. Такие работники зря не остаются...
— Какие это «такие»? — переспрашивал Бреус — Профсоюзники? А что такое профсоюз? Касса взаимопомощи или страхделегаты. А я и вовсе по части техники безопасности. А что в партии состоял, так разве я один? Мода такая была, ну и...
— Ври, ври. Кто поджег баню? Кто взорвал мост? Только однажды Бреус едва не выдал себя. Риц пустил в ход плетку. Теряя власть над собой, Бреус чуть не крикнул: «Ни черта вы не знаете, ни черта! Расстреляйте — все равно не скажу. Знаю, а не скажу. Знаю, знаю, знаю!..»
Плетка была с металлическим набалдашником и казалась продолжением жестокой руки немца. Бреус кричал, метался по комнате, а железный скорпион все жалил. Однажды он подумал: «А если бы Марина услыхала?.. Стыдно ведь...»
Он, наверно, был жалок в тот миг, извиваясь под ударами. «Да спасите же вы наконец, черт вас возьми! Вы же на свободе! Взорвите здание. Неужели будете выжидать, пока сделают из меня отбивную? Почему эти привязались? Как проведали? «
Лежа на полу, он вдруг услыхал слова переводчика:
— Фрейлейн Марина призналась: Вильгельм Телль — это есть ты!
Вот тогда он снова чуть не выдал себя. К сердцу прихлынуло нечто горячее. Нет, не кровь. Кровь не внутри, а снаружи, она обильно смочила сорочку, заполнила нос и рот, ослепила затекший глаз.
«Неужто и ее взяли? Неужели продала? Врут! Провокация».
Он поднял голову и чистым глазом, в котором наверняка полыхал страх, посмотрел на переводчика и Рица. Хорошо, что они не заметили. Да откуда Марине знать, что Вильгельм Телль... Врут! Врут!
Но страх не проходил. Была мысль, что Марина где-то поблизости. Может, и ее пытают?
— Отвечай! Кто у вас Вильгельм Телль?
— Какой Вильгельм?
— Он ни черта не знает, майстер, — сказал переводчик. — Он не знает Телля.
Они о чем-то поговорили, приказали увести Степана.
В камере Бреус вспоминал.
… Вот день, когда он готовился к убийству. Убить человека не просто. Он оробел. Почему надо начинать с ножа? Но Федор Сазонович, знавший до сих пор только мирный кокиль и тормозные колодки, приказал: убить. Приказывал, торопил. Когда же приказывает человек, вовсе не привыкший приказывать, не подчиниться трудно. Литейщик, оказывается, успел проведать кое-что о Канавке. Жена Канавки с сыном в эвакуации. Дом занимает отцовский, напротив ветбольницы. Седьмой номер. Собак во дворе нет.
До сих пор не раскрыта тайна той ночи. Не доберутся до Бреуса и сейчас. Видно, Михайло Харченко заслонил всех собой.
Вспомнил Бреус и то, как взлетел мост над Волчьей. Под тяжестью паровоза сработала мина, подложенная лейтенантом Шинкаренко. Они любили называть друг друга по-армейски: Шинкаренко — лейтенант, Рудой — старший лейтенант, Петро Казарин — майор.
Водилось уже и оружие, которое доставал Ковалев, служивший фельдфебелем в охране. Свел их Рудой, а Рудого познакомила с Ковалевым жена, жену — подружка, а подружку — любовь. Так и тянется эта цепочка верности среди людей. По знакомству, по дружбе, по родству, по любви сходятся люди, чтобы затем вдруг понять: «Да ведь боец я, черт возьми! Вот оружие, вот присяга...»
Если бы знали палачи то, что знает Бреус! Хотя бы десятую долю... Они бы заполнили эти камеры «ценным материалом»! Как бы не так... Придет час — они ответят за все. И за Харченко, и за эти раны, которые не хотят заживать. Он тогда откроет им, кто такой Вильгельм Телль!
… Впадая в забытье, Бреус возвращался к своему детству и заново переживал его на извилистой, немощеной улочке, которая так и называлась Извилистая. И детство Степана тоже было извилистым. Он был уличным... Да, да, уличным, потому что так его называли мать и отчим и сам он был зверски влюблен в улицу с ее тайнами и раздольем, с податливыми девчонками, неосторожными в любви. Он рано узнал их. Татьяна, пришедшая после других, не была откровением. Зато настоящая любовь пришла... вот в это страшное время...