Страница:
Клава вырвалась из его цепких рук.
— Встаньте, сейчас же встаньте! — задыхаясь, прокричала она. — Это стул папин, слышите! — Все ее существо восстало против того, что вот этот грубый и подлый человек оскверняет место, на котором всегда сидел отец.
Байдара ушел рассерженный, а вскоре за ней пришел полицейский и приказал собираться в эшелон. Он подождал, пока Клава приготовилась с помощью соседки, пожилой тети Зины, матери двух сыновей-красноармейцев. Та все причитала:
— Вот какое наше время, только ветерок — и семьи как одуванчики. Вчера семья как семья, мать дрожжи одалживала для пирожков, где та мука еще, отруби одни, а тут, гляди ты, малолетку угоняют. Все потому, что против власти люди, ружжо им давай. Отец твой туда же... Жалости к родным нет, а теперь малолеток расплачивайся...
— Довольно вам, тетя Зина, как не стыдно?! — вскипела Клава — Чем вы таким занимаетесь сейчас? Оставьте...
Тетя Зина, поджав губы, удалилась, а Клава, заперев дверь, ушла в сопровождении полицая на площадь.
«Неужто никого из знакомых не встречу, чтобы хоть весточку передать? — думала она, шагая с котомкой в руке. — Хоть бы Танечка, а нет, так Степан Силович, а может, и Санька, тот, который захаживал».
Никто не попадался. Когда же очутилась в серой массе мобилизованных, надежды на встречу стало еще меньше и тоска охватила душу. Клава крепилась.
Внезапно ее окликнули. Оглянулась.
— Санька?
Худой, с серо-землистым лицом, в короткополой куртке с вылинявшим меховым воротником, Санька показался вдруг таким родным... Он пробирался к ней. Ни чемодана, ни мешка с ним. Что ж он думает?
— А тебя за что? Клава, кажется? Наконец нашел. Тебе сколько лет? Четырнадцать? Вот гады! Как же они тебя?
Клава заплакала. Ей вдруг показалось, что все горести позади и Санька обязательно поможет. Дважды приводил его отец, и мама подкармливала чем бог послал.
— Меня — как и всех, Саня, — сказала Клава, вытирая слезы и желая показаться Саньке мужественной. — Что возрастом не подхожу, так на то есть причины. — И она рассказала, что произошло сегодня у них в доме.
— Да, дела-а-а, — протянул Санька, оглядываясь по сторонам. — Значит, мать, говоришь, арестовали?
Клава кивнула. Потом спросила:
— Вас тоже отправляют?
— Нет, руки у них короткие. Освобожден по ранению,
— Зачем же вы здесь?
— Степан Силович приказал к вам бежать. Прибежал я — на дверях замок. Соседка сказала: «В эшелон угнали толькось». Надо выбираться отсюда, Клава.
— Как выберешься?
На площади зашевелились. Послышались гортанные немецкие команды. Из-за стрелки показался состав теплушек.
Только из учебников знали школьники, что столпились на площади, о событиях глубокой древности: о гуннах и монголах, кровожадном Аттиле и завоевателе Чингисхане. Разлуку, неволю и смерть несли они покоренным. Уводили в полон, разлучали с матерями девушек и парней орды Батыя. В турецкой неволе старились юные дочери Украины.
Как страшная сказка, входила эта горечь истории в светлые классы, к свежепахнущим партам, в школьные сочинения.
Ожила вдруг та ведьма-сказка, дыхнула тленом столетий. Пришли, схватили, затолкали в тесные теплушки юных, не ими рожденных, не ими воспитанных и обученных!
Медлить было некогда. Санька схватил Клаву за руку.
— Слушай! Пойдем за мной, вон туда... Там меньше конвоя. Я отвлеку... не беспокойся. А ты — под вагон и на ту сторону, беги к водокачке, а там через посадку — к хуторам. Домой тебе нельзя.
Они пробирались в толпе. Отъезжающие, подгоняемые конвоирами, торопливо влезали в теплушки.
— Товарищи, ребята... Куда везут вас? Как скотов! Не рабы мы, вспомните, ребята...
Саньку услышали. А он, осмелев, продолжал произносить запретные слова о свободе, Родине, Советской власти... Посадка затормозилась, толпа бурлила возле Саньки.
Клава со страхом смотрела на парня. Нельзя так открыто...
— Послушай, парень, чего разорался? — бросил кто-то из толпы. — Пулей быстро тебе глотку заткнут.
— А ты кто? — накинулся на него Санька, — по добровольности едешь, за длинным рублем заохотился? Знаешь, как немцы платят? Поезжай, попробуй «свободную Германию». Плакатиков начитался...
— Да он ненормальный...
— Провокатор...
— Саня, уйдите, — Клава дернула Саньку за рукав.
Расталкивая толпу, к Саньке пробирались полицаи, за ними следом шел немецкий военный. Санька оттолкнул Клавдию. Она, поняв его, стала потихоньку выбираться из толпы.
— Ты что здесь затеял? — спросил полицай с чубом, спадавшим на лоб. — В тюрягу захотел? А ну-ка, по вагонам! Живо!
— А вы почему четырнадцатилетних угоняете? Где закон, чтобы детей брать?
— Он закона захотел!
— Законы святы, да законники супостаты...
— Кто там еще? Помалкивай, эй... по ваго-онам!
— Не торопитесь, ребята. На каторгу всегда успеете. Понятно?
Немецкий солдат был ненамного старше Саньки и вроде даже напоминал тщедушного паренька. Он сказал еще что-то по-немецки, но, сообразив, что его не понимают, беспомощно оглянулся:
— Кто ист таковой?.. Партизан?
— Из его партизан, как из дерма пуля, господин майстер. Так, сявка. Полезай в вагон, говорят тебе. Что вылупился?
Чубатый полицай подтолкнул Саньку.
— Чего ихаешь? — отмахнулся тот. — Послушай, герр офицер... почему... варум, значит... киндер нах Дойчланд фарен... Ферштейн? Ты обязан знать... по закону это? Или думаешь, на вас порядка нет? Четырнадцать лет девчонке, а ее туда же... Вот же что делают, гады...
Ребята уже заполнили вагоны. То там, то здесь слышались прощальные возгласы. Устраивались поудобнее, искали земляков: и в неволе все легче, когда рядом с тобой ДРУГ.
— Видать, плохи ваши дела, — продолжал Санька, смело глядя на подошедших к нему полицаев и немца, — коли малолеток в Германию мобилизуете. Под Сталинградом здорово, наверное, получили...
— Заткнись, пацан!
Немец, видно, мало что понявший в этом разговоре, дружелюбно показывал пальцем на вагон и, улыбаясь, оживленно заговорил. Санька понял, что немец сам бы с удовольствием поехал вместе с Madchen «нах фатерланд», где их встретят очень и очень хорошо.
У водокачки выстрелили. Кто-то попытался удрать? Санька похолодел. Неужели?
В самом деле, полицаи стреляли по беглянке. Они стреляли вверх и поэтому только перепугали Клаву, которая, не оглядываясь, крепко затянув платок и поджав губы, переходила железнодорожное полотно неподалеку от водокачки. Дождись она полной темноты, была бы спасена. Не сообразила девчонка...
Ее грубо волокли к вагонам двое дюжих полицаев. Платок сбился с головы, котомка волочилась по земле.
Санька бросился навстречу конвойным:
— Отпустите ее! Не смейте...
Но тут все покачнулось. Он еще успел увидеть заплаканное лицо Клавы.
— Больной он, — сказал кто-то из полицаев, наклонившись над парнем.
— Вроде черная болезнь у него, у нас во дворе такая жила. Черным платком ее накрывали, когда начиналось, а смотреть нельзя. А ну-ка, разойдись...
Но расходиться, собственно, было некому. Провожающие стояли в стороне, молча взирая на разыгравшуюся перед ними сцену.
— Эр ист кранк, — сказал немец. — Битте... надо больница. Кранкенхаус...
— Не треба больницы, — хмуро заметил полицай с чубом. — Таких лечит только пуля... Я их, агитаторов, знаю еще с тридцатого. А ну-ка...
Он деловито опустил автомат, но, видимо, все-таки не решился стрелять при народе и снова взял автомат на ремень, но его команде двое полицаев подхватили тщедушное тело Саньки и, подтащив к вагону, впихнули туда.
— Куда его? — послышалось из вагона. — Больной он... в больницу отправляйте!
— Не разговаривать!
— Принимайте и эту кралю.
Клава вырывалась из рук конвойных, но они крепко держали ее, посмеиваясь.
Вот и она исчезла в вагоне.
Кто-то из провожающих выкрикивал проклятия, кто-то заплакал.
Пробежал железнодорожник в красной фуражке, взмахнул рукой. Полицаи бросились к вагонам. Заскрипели двери, лязгали засовы.
Состав дрогнул. Наступила тишина.
Свистнул паровоз, выбросив в небо клубы белесого дыма. В толпе раздался вопль: то, верно, мать, потеряв власть над собой, дала волю слезам.
А поезд, миновав станционные постройки, уже набирал скорость.
Глава шестнадцатая
На селекционной станции хозяйничала тыловая команда, охранявшая фураж и зерно. Представители крейсландвирта наезжали не часто.
Вильгельм Ценкер, появляясь здесь, окапывался в лаборатории селекции — покосившейся хате — и перебирал бумажные пакетики с образцами семян, оставленными впопыхах русскими. Никак не ожидал он такого сюрприза. Русский селекционер! О подобном не упоминалось ни в одной книге по селекции, изданной в рейхе. Кое-что читал об американцах и их успехах в штате Айова. В Германии, на опытной станции Вальденброкке, где он служил от академии, кукуруза всходила лениво и скупо выдавала початки.
Лаборантка Анни Ткаченко, оказывается, тоже разбиралась в «инцухте». Ах ты, черт возьми! Как приятно слышать из уст полуграмотной женщины, ютящейся с детьми в землянке, родное слово «инцухт».
Ценкер слушал речи Анни, которая изъяснялась по-немецки с характерным украинским акцентом, и перед ним возникал образ селекционера Борисова, так же, как и он, посвятившего себя кукурузе. Война помешала и его, и Борисова работе.
— Он вернется, ваш Борисов?.. Вы сказали, что он вернется.
— Вернется. Точно, — подтвердила Анни.
— Как же так? Его могут и повесить. Это опасно.
— Он вернется, когда его уже не смогут повесить.
— Вот как...
Ценкер надолго запомнил эти слова. Простая русская Анни верит, что они вернутся. И Марина верит. И тот Стефан с отвертками и кусачками. Ценкер тоже по-своему верит.
Взрыв артиллерийского склада, разбудивший город, стал как бы сигналом для многих неприятностей. Утром Ценкера вызвали в гестапо. Его отпустили после краткого расспроса о хозяевах и особенно о Стефане. Тревога сдавила сердце. Ночью Стефан, так же, как и он, разбуженный взрывом, вышел во двор и, прислушиваясь к глухой канонаде, сказал: «Артсклад, не иначе. Дело не наше, господин Ценкер. Будем продолжать шлафеп».
Стефан, видимо, знал что-то. А он поручился за него в гестапо.
Ценкер поехал на селекционную станцию и там не переставал думать о людях, приютивших его.
— Почему, Анни, столько зла на земле? — спросил он, когда Анна Петровна появилась со связкой початков. — Бы в бога верите?
Анна покачала головой.
— Я верю в науку.
— А в добро между людьми?
— Пока эти... вернее, пока вы здесь, как можно верить в добро?
Ценкер помолчал.
— А ведь я могу выдать вас, Анни.
Анна улыбнулась:
— Вас не боюсь. Но наши не поверят, что среди немцев были такие, как вы. Тогда мы вас спасем. Понимаете?..
Он понял. Холодок пронизал его. Значит, он не полноценный немец. Анни верит в его доброту. И Марина верит. И ее мать верит. Не того ли ждет от них господь: «Готт мит унс» (с нами бог).
Ценкер улыбнулся. Не только Анни — многие здесь понимают, что он не такой, как другие. Вместе с ними он искрение сочувствует знаменитому Борисову, оставившему на корню важный урожай, который скормили скоту.
— Может, мы и встретимся с вашим Борисовым? — как-то заметил Ценкер. — У нас много общих дел. А? Как скажете, Анни?
— Очень может быть. До войны мы получали семена отовсюду. И отправляли в разные места.
Облик Борисова был симпатичен немцу. Волевое лицо на фото с черточкой усиков под носом. Ценкер бродил по дорожкам, уже поросшим бурьяном, размышлял наедине с собой о предстоящем.
Проклятая война не сделает из него зверя, как хотелось бы того заправилам. Его воспитывали иначе. Жандармы хватают и даже расстреливают неповинных. А он, напротив, будет спасать людей. Его не смутят ни слежка гестаповцев, ни слова Тайхмюллера в присутствии Рица:
— Вы, наверное, путаетесь с этой красивой блондинкой, Ценкер.
— Я женат, гауптштурмфюрер. У меня двое детей.
Тот закатился смехом. Ценкер молчал, не понимая, что в этом смешного.
Когда Ценкера отпускали, Риц сказал: «Присмотритесь к своему окружению. Не слишком ли вы мягкотелы? Вспомните, чему учит фюрер».
Ценкер возненавидел и этого черномазого, о котором офицеры говорили как о «непримиримом» и «железном».
… Опавшие листья устилали влажную землю, по утрам уже седую от инея. Вторая зима на чужой земле. А воевать все труднее. Сюда, правда, не доносятся громы войны. Как и прежде, люди заботятся о селекционном материале, перебирают пакеты с помертвевшими семенами, вспоминают Борисова, создателя станции. И голодают...
Страх объял Ценкера внезапно и, надо сказать, безотчетно.
Вернувшись как-то раньше, чем обычно, и войдя в дом неожиданно — дверь оказалась незапертой — он застал Степана в столовой за чисткой пистолета. Степан неловко прикрыл рукой смазанные маслом части.
— Что это? — спросил Ценкер. — Кому это принадлежит? Кто есть хозяин?
— Я хозяин, — ответил Степан. Ценкер кивнул: ясно.
Он догадывался и раньше, что Стефан этот — птица не простая. Но тем не менее поручился за него. И вот на тебе — оружие. Под страхом расстрела его следовало давно сдать.
Вильгельм молча прошел к себе и старался не вспоминать о случившемся.
Но страх уже прочно завладел им. Выходит, Ценкер спасал партизана.
Пот заливал его, когда он вспоминал разговор с Тайхмюллером и Рицем. Прислушивался к шорохам ночи, зарывался в подушки, ожидая агентов гестапо. Там разговор короткий — расстрел.
Вошла Марина. Он лежал на кровати в одежде и сапогах, как никогда не позволил бы себе раньше. Невероятно! Но он уже ненавидел этот дом, его хозяев, самого себя. Поджечь бы старый особняк, чтобы сгорели и люди, ж он сам, предавший фатерланд, и все его сомнения. Вот ведь этот партизан Стефан борется за свою Родину, а он, немец, продал свою ни за пучок брюквы.
Появление Марины заставило его подняться — так уж он был приучен.
— Вы расстроены, господин Ценкер, — сказала она. — Мне Степан все рассказал. Он поручил поблагодарить вас — его уже нет, ушел далеко. Спасибо вам за все. Он борется, это верно. Теперь можете выдать и меня.
Ценкер помолчал, потирая лоб ладонью, словно мучительно вспоминая что-то.
— Дело в том, фрейлейн, что я догадывался... вот ведь как... Я догадывался, понимал, но тем не менее делал... Почему — не знаю, не могу выразить... Стефан, кажется, ушел вовремя. А когда уйдете вы?
— Я не уйду, господин Ценкер.
— Почему?
Марина заплакала. Ценкер не пошевелился.
— Я не знаю, фрейлейн, что подскажет мне бог, — сказал он наконец. — Но видит он, что я не хотел никому зла. Есть, однако, нечто повыше наших желаний и побуждений... Есть чувство долга... отечества... Вы жертвуете собой ради Родины, не так ли? И вы, и ваш муж, Стефан. Вы рискуете, но тем не менее храните оружие, поджигаете, что-то взрываете, стреляете в наших. Это есть борьба. Я не военный и ненавижу войну и тех, кто ее затеял. Гитлер принес много горя всем. Но я солдат, поймите меня... Есть нечто позначительнее Гитлера. Совесть перед погибшими, моими сослуживцами, солдатский долг. И это мучит мепя, если хотите... А теперь можете даже убить меня, фрейлейн Марина… — Ценкер улыбался.
Марина не все поняла из его слов, но смысл уловила. Преодолев внезапно нахлынувшую слабость и вытерев слезы, она сказала:
— Мы виноваты перед вами, господин Ценкер. Поступайте так, как вам подсказывает совесть.
Ценкер снова остался одни. Он почувствовал себя таким беспомощным, что даже удивился, как до сих пор не раскусили тайхмюллеры, ботте и рицы, что перед ними слизняк, предатель и любой смертельный выстрел в его сторону был бы оправдан. Он негодовал и на Марину, которая не пощадила его, открыто рассказав о тайной борьбe Стефана. Зачем ему знать о том? Не покойнее ли было бы только смутно догадываться?
А ведь догадывался! И мирился. Прятал голову, как в опасности прячет ее под крыло страус. Он не оправдывал зверств и насилий. Ненавидел войну, в то время как идея жизненного пространства и уничтожения неполноценных на Востоке буквально опьянила многих его соотечественников. Людвиг Ридер, двоюродный брат, погиб в Интернациональной бригаде в Испании. Вильгельм тщательно скрывал этот факт от властей и администрации института, но никогда не забывал о нем. Во имя чего погиб Людвиг? Зачем поехал туда, пробравшись через границы, подвергая опасности себя и близких?
А может, Вильгельма затронула судьба школьного товарища Вольфа Пфейфера, замученного гестаповцами в концлагере: он оказался коммунистом, тельмановцем. Соню, сестренку Вольфа, он встречал несколько раз, когда приезжал в родной город, от нее же он узнал о гибели брата. В глазах Сони Вильгельм читал укоризну, как будто он был виноват в гибели ее брата.
Ему удавалось тогда держаться в стороне, никому не сочувствовать. Несколько раз ему предлагали вступить в национал-социалистскую партию, но он уклонялся под всякими благовидными предлогами.
Увлеченный селекцией, он ожидал вестей с опытных участков, рассеянных по полям Германии, с большим волнением, нежели сводок с театра военных действий в Испании, а затем в Польше, Франции, Бельгии и, наконец, России — его призвали не сразу. А здесь, среди врагов, застегнутый в мундир офицера, он вдруг раскис.
Он обязан искупить вину. Лучше сделать это самому, чем ждать, пока заставят. Его накажут за слабохарактерность. Пошлют на фронт. Зато он очистится перед богом и фюрером, его перестанет грызть совесть.
Лежа в постели и передумывая каждый свой шаг в Павлополе, он проклинал минуту, когда вошел в этот дам. Потом появился Стефан, которого они выдали за родственника. Вот как обошли лояльного немца, обманули...
Какого же дьявола он должен церемониться с ними, с этой фрейлейн, изображающей невинную канарейку? Прав Тайхмюллер, нравственностью ей не щеголять, раз уложила Стефана в своей спальне.
Завтра же он переступит порог, за которым обновится. Он расскажет Тайхмюллеру все. Это будет его вклад в борьбу. Не может стоять в стороне германский офицер.
Горячо помолившись, Ценкер заснул под утро, успокоенный принятым решением.
На рассвете его разбудил шум в прихожей, мужские голоса, встревоженный голос хозяйки. Он натянул брюки, накинул шинель и в шлепанцах вышел в столовую.
— Полицаи, полиция, — сказала Марина, испуганно поглядывая то на полицаев, то на Ценкера.
Один из трех вошедших показался Ценкеру знакомым. При виде немецкого офицера он взял под козырек. Двое с наглым любопытством разглядывали немца.
— Что им надо? — спросил Ценкер Марину.
— Ищут Степана. — Вильгельм увидел, как дрожат ее губы и сама она дрожит под ситцевым халатиком.
— Что вам надо? — обратился Вильгельм к старшему. Полицай с чубом, хлестнувшим по лбу, снова притронулся к козырьку фуражки.
Марина перевела:
— Они извиняются, что потревожили немецкого офицера, но они имеют приказ произвести обыск и задержать электрика Бреуса Степана.
Глаза Марины почему-то напомнили Ценкеру глаза Сони Пфейфер, и вся она, эта, вдруг показалась сродни той, уже, вероятно, неживой: когда началась война, ее увезли в концлагерь.
— Кто дал им право врываться в дом, где живет немецкий офицер? — Голос Ценкера прозвучал неестественно резко. — Переведите, фрейлейн.
Марина перевела. Старший снова откозырял, но уходить не собирался.
— Они будут ждать Степана, — объяснила Марина. — А пока произведут обыск.
— Передайте им, чтобы они убирались к черту! — крикнул Ценкер.
— Уходите, — сказала Марина полицаям. — Господни офицер очень недоволен.
— Обожди, — сказал старший полицай. — Где ты прятала своего голубка? Тут идет такая пьянка, девочка, что как бы тебе головку сносить — вот о чем позаботься. Передай своему офицеру, что я имею распоряжение начальника полиции произвести обыск и задержать электрика. Пусть не мешает.
Он вытащил из кармана мундштук и, вставив сигарету, закурил. Ценкер шагнул к полицаю, выхватил из его рта мундштук с сигаретой и швырнул на пол.
— У нас не курят, — сказал он по-немецки. — Не знаете правил приличия. Почему не спрашиваешь разрешения у женщин или у немецкого офицера, хам?! Убирайся!
Полицай даже не нагнулся за мундштуком, из которого выпала сигарета. Козырнув немцу, он попятился. В доме снова стало тихо.
Марина глухо рыдала, прислонившись к двери.
Полуодетая Зоя Николаевна опустилась на стул и все повторяла: «Герр Ценкер... герр Ценкер…»
А герр Ценкер, кутаясь в шинель, несмело улыбался, что-то силясь сказать по-русски. Он хотел сказать, что, пока он находится под этой крышей, приютившей его, огонь ее не коснется. Другое дело, если его усилия пропадут даром и огонь сожжет и его... тогда... это будет совсем, совсем другое дело.
Ноябрьский ветер леденил щеки, забирался под осеннее пальто из бобрика, а на рассвете небо сорвалось еще и лапчатым снегом, оскользившим дорогу. Середина ноября! То дождь, то мокрый снег, то сухая крупа с ветром, что жестоко сечет лицо. На душе невесело. Выследили-таки Степана проклятые гитлеровские ищейки и гонят теперь, как перекати-поле, черт знает куда. Из тюрьмы выцарапался, а тут, в родном городе, уже не укрыться.
В кармане Степана паспорт на имя не известного никому Ивана Черкасского, аусвайс, пистолет на всякий случай. Эх, друг, как часто страдаешь ты немотой в руках подпольщиков! Молчишь, когда самый раз высказаться...
В тот мглистый рассвет, когда полицаи ворвались в дом к Ростовцевым, Степан был уже далеко от города, на пути в Пятиречье.
В сапогах мокро. Так оно случается: связи у него в сапожном мире самые солидные, а о себе позаботиться некогда. Подошва скоро совсем отвалится. Голова бы не отвалилась, вот...
Ныла рука, поврежденная летом на нефтебазе. По ночам боль подбирается к предплечью, к сердцу.
Марина, прощаясь, виновато прижалась к нему, а он, растерянный, ласкал волосы, пахнувшие сеном.
— Теперь тебе тоже надо уходить, — сказал он.
— Нет. — Марина покачала головой. — Мне нельзя. И он понимал — нельзя.
— Вспоминаю первый день, когда пришел. Думал ли я о таком?.. Смел ли думать, что так вот сложится?
— Думал. Смел.
— Возможно... Да, кажется, думал. Вот ведь что... Береги себя.
— Постараюсь.
Он целовал ее, все медлил, не хотел расставаться...
Вдали показалась окраина Пятиречья. Степан снова повторил мысленно: «Черкасский Иван Антонович... год рождения тысяча девятьсот пятнадцатый... родился в Балаклаве... закончил техникум по сельскому хозяйству... нынче в Заболотье, в немхозе, отпущен к родным по семейным обстоятельствам на Сумщину...»
Однако ему не пришлось излагать историю чужой жизни. Вскоре он постучал в нужное окошко и произнес нужные слова. Пропела калитка, он увидел Федора Сазоновича и тотчас же почувствовал усталость и голод. Шел он без отдыха около двадцати часов, позади были фашистские волки, спешащие по следу.
Федор Сазонович обнял друга и повел в хату, обставленную по последнему слову нищенства, как сказал Степан, обогревшись и насытившись борщом с сухарями.
— Я так и полагал, что ты прибудешь, — сказал Федор Сазонович, наблюдая, как Степан уписывает борщ. — Слухи неважные из наших краев. Ну, ты ешь, ешь, не торопись. Отдохнешь тут у нас, а потом и в путь.
Степан, измученный долгой дорогой, исхлестанный ветром и снежной крупой, разморенный теплым духом избы, горячим борщом и самогоном, только улыбался в ответ и, отяжелевший, утирал обильный пот. Он рассказал Федору Сазоновичу об обстоятельствах, понудивших его срочно выбираться из мышеловки. Выговорившись, он потянулся к диванчику, покрытому цветным рядном, поглядывая на Федора Сазоновича, на его заострившийся нос, запавшие щеки и всю сутуловатую фигуру. Тот молча ждал. Промолчит он — промолчит и Степан, не полезет на рожон. Но Иванченко чуял беду. Налив Степану еще полстакана самогона, он спросил, как там семья.
Охмелевший Степан пожал плечами:
— А что ей станется, твоей семье? Думаешь, ты фигура какая? Сапожник — сапожник и есть. — Он положил в рот кислую капусту и стал старательно жевать, прищурив глаза. — Неплохо ты устроился здесь, Федор Сазонович. Так воевать можно, ты на меня не обижайся. Правда, и я ушел от добрых харчей... немец наш — человек хороший, но только тоже не бог... Спать хочу как черт, прошу мертвый час. Вспоминаю, был я на курорте в Аркадии, город Одесса...
Сбивчивая и развязная болтовня Степана насторожила Федора Сазоновича.
— Послушай, Степан...
Степан уже лежал на диване.
— Что случилось, Степан? — почти выкрикнул Федор Сазонович,
— Чего кричишь? Не запряг небось. Ничего особенного. Стал бы я топать сюда за двадцать километров, чтобы на языке принести гадость, испортить настроение. Все хорошо… — Он уставился на Федора Сазоновича остекленевшими глазами. — Жена твоя, Антонина, отдыхает от трудов за проволокой, а дочечка... дочечка Клавдия... В заграничном путешествии девчоночка...
Степан отвернулся к стене, и тело его вздрогнуло, а сквозь подушку прорвались лающие всхлипы. Он боялся повернуться, чтобы не заглянуть в лицо Федору Сазоновичу, который отчаянно тряс его за плечо.
— Встаньте, сейчас же встаньте! — задыхаясь, прокричала она. — Это стул папин, слышите! — Все ее существо восстало против того, что вот этот грубый и подлый человек оскверняет место, на котором всегда сидел отец.
Байдара ушел рассерженный, а вскоре за ней пришел полицейский и приказал собираться в эшелон. Он подождал, пока Клава приготовилась с помощью соседки, пожилой тети Зины, матери двух сыновей-красноармейцев. Та все причитала:
— Вот какое наше время, только ветерок — и семьи как одуванчики. Вчера семья как семья, мать дрожжи одалживала для пирожков, где та мука еще, отруби одни, а тут, гляди ты, малолетку угоняют. Все потому, что против власти люди, ружжо им давай. Отец твой туда же... Жалости к родным нет, а теперь малолеток расплачивайся...
— Довольно вам, тетя Зина, как не стыдно?! — вскипела Клава — Чем вы таким занимаетесь сейчас? Оставьте...
Тетя Зина, поджав губы, удалилась, а Клава, заперев дверь, ушла в сопровождении полицая на площадь.
«Неужто никого из знакомых не встречу, чтобы хоть весточку передать? — думала она, шагая с котомкой в руке. — Хоть бы Танечка, а нет, так Степан Силович, а может, и Санька, тот, который захаживал».
Никто не попадался. Когда же очутилась в серой массе мобилизованных, надежды на встречу стало еще меньше и тоска охватила душу. Клава крепилась.
Внезапно ее окликнули. Оглянулась.
— Санька?
Худой, с серо-землистым лицом, в короткополой куртке с вылинявшим меховым воротником, Санька показался вдруг таким родным... Он пробирался к ней. Ни чемодана, ни мешка с ним. Что ж он думает?
— А тебя за что? Клава, кажется? Наконец нашел. Тебе сколько лет? Четырнадцать? Вот гады! Как же они тебя?
Клава заплакала. Ей вдруг показалось, что все горести позади и Санька обязательно поможет. Дважды приводил его отец, и мама подкармливала чем бог послал.
— Меня — как и всех, Саня, — сказала Клава, вытирая слезы и желая показаться Саньке мужественной. — Что возрастом не подхожу, так на то есть причины. — И она рассказала, что произошло сегодня у них в доме.
— Да, дела-а-а, — протянул Санька, оглядываясь по сторонам. — Значит, мать, говоришь, арестовали?
Клава кивнула. Потом спросила:
— Вас тоже отправляют?
— Нет, руки у них короткие. Освобожден по ранению,
— Зачем же вы здесь?
— Степан Силович приказал к вам бежать. Прибежал я — на дверях замок. Соседка сказала: «В эшелон угнали толькось». Надо выбираться отсюда, Клава.
— Как выберешься?
На площади зашевелились. Послышались гортанные немецкие команды. Из-за стрелки показался состав теплушек.
Только из учебников знали школьники, что столпились на площади, о событиях глубокой древности: о гуннах и монголах, кровожадном Аттиле и завоевателе Чингисхане. Разлуку, неволю и смерть несли они покоренным. Уводили в полон, разлучали с матерями девушек и парней орды Батыя. В турецкой неволе старились юные дочери Украины.
Как страшная сказка, входила эта горечь истории в светлые классы, к свежепахнущим партам, в школьные сочинения.
Ожила вдруг та ведьма-сказка, дыхнула тленом столетий. Пришли, схватили, затолкали в тесные теплушки юных, не ими рожденных, не ими воспитанных и обученных!
Медлить было некогда. Санька схватил Клаву за руку.
— Слушай! Пойдем за мной, вон туда... Там меньше конвоя. Я отвлеку... не беспокойся. А ты — под вагон и на ту сторону, беги к водокачке, а там через посадку — к хуторам. Домой тебе нельзя.
Они пробирались в толпе. Отъезжающие, подгоняемые конвоирами, торопливо влезали в теплушки.
— Товарищи, ребята... Куда везут вас? Как скотов! Не рабы мы, вспомните, ребята...
Саньку услышали. А он, осмелев, продолжал произносить запретные слова о свободе, Родине, Советской власти... Посадка затормозилась, толпа бурлила возле Саньки.
Клава со страхом смотрела на парня. Нельзя так открыто...
— Послушай, парень, чего разорался? — бросил кто-то из толпы. — Пулей быстро тебе глотку заткнут.
— А ты кто? — накинулся на него Санька, — по добровольности едешь, за длинным рублем заохотился? Знаешь, как немцы платят? Поезжай, попробуй «свободную Германию». Плакатиков начитался...
— Да он ненормальный...
— Провокатор...
— Саня, уйдите, — Клава дернула Саньку за рукав.
Расталкивая толпу, к Саньке пробирались полицаи, за ними следом шел немецкий военный. Санька оттолкнул Клавдию. Она, поняв его, стала потихоньку выбираться из толпы.
— Ты что здесь затеял? — спросил полицай с чубом, спадавшим на лоб. — В тюрягу захотел? А ну-ка, по вагонам! Живо!
— А вы почему четырнадцатилетних угоняете? Где закон, чтобы детей брать?
— Он закона захотел!
— Законы святы, да законники супостаты...
— Кто там еще? Помалкивай, эй... по ваго-онам!
— Не торопитесь, ребята. На каторгу всегда успеете. Понятно?
Немецкий солдат был ненамного старше Саньки и вроде даже напоминал тщедушного паренька. Он сказал еще что-то по-немецки, но, сообразив, что его не понимают, беспомощно оглянулся:
— Кто ист таковой?.. Партизан?
— Из его партизан, как из дерма пуля, господин майстер. Так, сявка. Полезай в вагон, говорят тебе. Что вылупился?
Чубатый полицай подтолкнул Саньку.
— Чего ихаешь? — отмахнулся тот. — Послушай, герр офицер... почему... варум, значит... киндер нах Дойчланд фарен... Ферштейн? Ты обязан знать... по закону это? Или думаешь, на вас порядка нет? Четырнадцать лет девчонке, а ее туда же... Вот же что делают, гады...
Ребята уже заполнили вагоны. То там, то здесь слышались прощальные возгласы. Устраивались поудобнее, искали земляков: и в неволе все легче, когда рядом с тобой ДРУГ.
— Видать, плохи ваши дела, — продолжал Санька, смело глядя на подошедших к нему полицаев и немца, — коли малолеток в Германию мобилизуете. Под Сталинградом здорово, наверное, получили...
— Заткнись, пацан!
Немец, видно, мало что понявший в этом разговоре, дружелюбно показывал пальцем на вагон и, улыбаясь, оживленно заговорил. Санька понял, что немец сам бы с удовольствием поехал вместе с Madchen «нах фатерланд», где их встретят очень и очень хорошо.
У водокачки выстрелили. Кто-то попытался удрать? Санька похолодел. Неужели?
В самом деле, полицаи стреляли по беглянке. Они стреляли вверх и поэтому только перепугали Клаву, которая, не оглядываясь, крепко затянув платок и поджав губы, переходила железнодорожное полотно неподалеку от водокачки. Дождись она полной темноты, была бы спасена. Не сообразила девчонка...
Ее грубо волокли к вагонам двое дюжих полицаев. Платок сбился с головы, котомка волочилась по земле.
Санька бросился навстречу конвойным:
— Отпустите ее! Не смейте...
Но тут все покачнулось. Он еще успел увидеть заплаканное лицо Клавы.
— Больной он, — сказал кто-то из полицаев, наклонившись над парнем.
— Вроде черная болезнь у него, у нас во дворе такая жила. Черным платком ее накрывали, когда начиналось, а смотреть нельзя. А ну-ка, разойдись...
Но расходиться, собственно, было некому. Провожающие стояли в стороне, молча взирая на разыгравшуюся перед ними сцену.
— Эр ист кранк, — сказал немец. — Битте... надо больница. Кранкенхаус...
— Не треба больницы, — хмуро заметил полицай с чубом. — Таких лечит только пуля... Я их, агитаторов, знаю еще с тридцатого. А ну-ка...
Он деловито опустил автомат, но, видимо, все-таки не решился стрелять при народе и снова взял автомат на ремень, но его команде двое полицаев подхватили тщедушное тело Саньки и, подтащив к вагону, впихнули туда.
— Куда его? — послышалось из вагона. — Больной он... в больницу отправляйте!
— Не разговаривать!
— Принимайте и эту кралю.
Клава вырывалась из рук конвойных, но они крепко держали ее, посмеиваясь.
Вот и она исчезла в вагоне.
Кто-то из провожающих выкрикивал проклятия, кто-то заплакал.
Пробежал железнодорожник в красной фуражке, взмахнул рукой. Полицаи бросились к вагонам. Заскрипели двери, лязгали засовы.
Состав дрогнул. Наступила тишина.
Свистнул паровоз, выбросив в небо клубы белесого дыма. В толпе раздался вопль: то, верно, мать, потеряв власть над собой, дала волю слезам.
А поезд, миновав станционные постройки, уже набирал скорость.
Глава шестнадцатая
1
На селекционной станции хозяйничала тыловая команда, охранявшая фураж и зерно. Представители крейсландвирта наезжали не часто.
Вильгельм Ценкер, появляясь здесь, окапывался в лаборатории селекции — покосившейся хате — и перебирал бумажные пакетики с образцами семян, оставленными впопыхах русскими. Никак не ожидал он такого сюрприза. Русский селекционер! О подобном не упоминалось ни в одной книге по селекции, изданной в рейхе. Кое-что читал об американцах и их успехах в штате Айова. В Германии, на опытной станции Вальденброкке, где он служил от академии, кукуруза всходила лениво и скупо выдавала початки.
Лаборантка Анни Ткаченко, оказывается, тоже разбиралась в «инцухте». Ах ты, черт возьми! Как приятно слышать из уст полуграмотной женщины, ютящейся с детьми в землянке, родное слово «инцухт».
Ценкер слушал речи Анни, которая изъяснялась по-немецки с характерным украинским акцентом, и перед ним возникал образ селекционера Борисова, так же, как и он, посвятившего себя кукурузе. Война помешала и его, и Борисова работе.
— Он вернется, ваш Борисов?.. Вы сказали, что он вернется.
— Вернется. Точно, — подтвердила Анни.
— Как же так? Его могут и повесить. Это опасно.
— Он вернется, когда его уже не смогут повесить.
— Вот как...
Ценкер надолго запомнил эти слова. Простая русская Анни верит, что они вернутся. И Марина верит. И тот Стефан с отвертками и кусачками. Ценкер тоже по-своему верит.
Взрыв артиллерийского склада, разбудивший город, стал как бы сигналом для многих неприятностей. Утром Ценкера вызвали в гестапо. Его отпустили после краткого расспроса о хозяевах и особенно о Стефане. Тревога сдавила сердце. Ночью Стефан, так же, как и он, разбуженный взрывом, вышел во двор и, прислушиваясь к глухой канонаде, сказал: «Артсклад, не иначе. Дело не наше, господин Ценкер. Будем продолжать шлафеп».
Стефан, видимо, знал что-то. А он поручился за него в гестапо.
Ценкер поехал на селекционную станцию и там не переставал думать о людях, приютивших его.
— Почему, Анни, столько зла на земле? — спросил он, когда Анна Петровна появилась со связкой початков. — Бы в бога верите?
Анна покачала головой.
— Я верю в науку.
— А в добро между людьми?
— Пока эти... вернее, пока вы здесь, как можно верить в добро?
Ценкер помолчал.
— А ведь я могу выдать вас, Анни.
Анна улыбнулась:
— Вас не боюсь. Но наши не поверят, что среди немцев были такие, как вы. Тогда мы вас спасем. Понимаете?..
Он понял. Холодок пронизал его. Значит, он не полноценный немец. Анни верит в его доброту. И Марина верит. И ее мать верит. Не того ли ждет от них господь: «Готт мит унс» (с нами бог).
Ценкер улыбнулся. Не только Анни — многие здесь понимают, что он не такой, как другие. Вместе с ними он искрение сочувствует знаменитому Борисову, оставившему на корню важный урожай, который скормили скоту.
— Может, мы и встретимся с вашим Борисовым? — как-то заметил Ценкер. — У нас много общих дел. А? Как скажете, Анни?
— Очень может быть. До войны мы получали семена отовсюду. И отправляли в разные места.
Облик Борисова был симпатичен немцу. Волевое лицо на фото с черточкой усиков под носом. Ценкер бродил по дорожкам, уже поросшим бурьяном, размышлял наедине с собой о предстоящем.
Проклятая война не сделает из него зверя, как хотелось бы того заправилам. Его воспитывали иначе. Жандармы хватают и даже расстреливают неповинных. А он, напротив, будет спасать людей. Его не смутят ни слежка гестаповцев, ни слова Тайхмюллера в присутствии Рица:
— Вы, наверное, путаетесь с этой красивой блондинкой, Ценкер.
— Я женат, гауптштурмфюрер. У меня двое детей.
Тот закатился смехом. Ценкер молчал, не понимая, что в этом смешного.
Когда Ценкера отпускали, Риц сказал: «Присмотритесь к своему окружению. Не слишком ли вы мягкотелы? Вспомните, чему учит фюрер».
Ценкер возненавидел и этого черномазого, о котором офицеры говорили как о «непримиримом» и «железном».
… Опавшие листья устилали влажную землю, по утрам уже седую от инея. Вторая зима на чужой земле. А воевать все труднее. Сюда, правда, не доносятся громы войны. Как и прежде, люди заботятся о селекционном материале, перебирают пакеты с помертвевшими семенами, вспоминают Борисова, создателя станции. И голодают...
Страх объял Ценкера внезапно и, надо сказать, безотчетно.
Вернувшись как-то раньше, чем обычно, и войдя в дом неожиданно — дверь оказалась незапертой — он застал Степана в столовой за чисткой пистолета. Степан неловко прикрыл рукой смазанные маслом части.
— Что это? — спросил Ценкер. — Кому это принадлежит? Кто есть хозяин?
— Я хозяин, — ответил Степан. Ценкер кивнул: ясно.
Он догадывался и раньше, что Стефан этот — птица не простая. Но тем не менее поручился за него. И вот на тебе — оружие. Под страхом расстрела его следовало давно сдать.
Вильгельм молча прошел к себе и старался не вспоминать о случившемся.
Но страх уже прочно завладел им. Выходит, Ценкер спасал партизана.
Пот заливал его, когда он вспоминал разговор с Тайхмюллером и Рицем. Прислушивался к шорохам ночи, зарывался в подушки, ожидая агентов гестапо. Там разговор короткий — расстрел.
Вошла Марина. Он лежал на кровати в одежде и сапогах, как никогда не позволил бы себе раньше. Невероятно! Но он уже ненавидел этот дом, его хозяев, самого себя. Поджечь бы старый особняк, чтобы сгорели и люди, ж он сам, предавший фатерланд, и все его сомнения. Вот ведь этот партизан Стефан борется за свою Родину, а он, немец, продал свою ни за пучок брюквы.
Появление Марины заставило его подняться — так уж он был приучен.
— Вы расстроены, господин Ценкер, — сказала она. — Мне Степан все рассказал. Он поручил поблагодарить вас — его уже нет, ушел далеко. Спасибо вам за все. Он борется, это верно. Теперь можете выдать и меня.
Ценкер помолчал, потирая лоб ладонью, словно мучительно вспоминая что-то.
— Дело в том, фрейлейн, что я догадывался... вот ведь как... Я догадывался, понимал, но тем не менее делал... Почему — не знаю, не могу выразить... Стефан, кажется, ушел вовремя. А когда уйдете вы?
— Я не уйду, господин Ценкер.
— Почему?
Марина заплакала. Ценкер не пошевелился.
— Я не знаю, фрейлейн, что подскажет мне бог, — сказал он наконец. — Но видит он, что я не хотел никому зла. Есть, однако, нечто повыше наших желаний и побуждений... Есть чувство долга... отечества... Вы жертвуете собой ради Родины, не так ли? И вы, и ваш муж, Стефан. Вы рискуете, но тем не менее храните оружие, поджигаете, что-то взрываете, стреляете в наших. Это есть борьба. Я не военный и ненавижу войну и тех, кто ее затеял. Гитлер принес много горя всем. Но я солдат, поймите меня... Есть нечто позначительнее Гитлера. Совесть перед погибшими, моими сослуживцами, солдатский долг. И это мучит мепя, если хотите... А теперь можете даже убить меня, фрейлейн Марина… — Ценкер улыбался.
Марина не все поняла из его слов, но смысл уловила. Преодолев внезапно нахлынувшую слабость и вытерев слезы, она сказала:
— Мы виноваты перед вами, господин Ценкер. Поступайте так, как вам подсказывает совесть.
Ценкер снова остался одни. Он почувствовал себя таким беспомощным, что даже удивился, как до сих пор не раскусили тайхмюллеры, ботте и рицы, что перед ними слизняк, предатель и любой смертельный выстрел в его сторону был бы оправдан. Он негодовал и на Марину, которая не пощадила его, открыто рассказав о тайной борьбe Стефана. Зачем ему знать о том? Не покойнее ли было бы только смутно догадываться?
А ведь догадывался! И мирился. Прятал голову, как в опасности прячет ее под крыло страус. Он не оправдывал зверств и насилий. Ненавидел войну, в то время как идея жизненного пространства и уничтожения неполноценных на Востоке буквально опьянила многих его соотечественников. Людвиг Ридер, двоюродный брат, погиб в Интернациональной бригаде в Испании. Вильгельм тщательно скрывал этот факт от властей и администрации института, но никогда не забывал о нем. Во имя чего погиб Людвиг? Зачем поехал туда, пробравшись через границы, подвергая опасности себя и близких?
А может, Вильгельма затронула судьба школьного товарища Вольфа Пфейфера, замученного гестаповцами в концлагере: он оказался коммунистом, тельмановцем. Соню, сестренку Вольфа, он встречал несколько раз, когда приезжал в родной город, от нее же он узнал о гибели брата. В глазах Сони Вильгельм читал укоризну, как будто он был виноват в гибели ее брата.
Ему удавалось тогда держаться в стороне, никому не сочувствовать. Несколько раз ему предлагали вступить в национал-социалистскую партию, но он уклонялся под всякими благовидными предлогами.
Увлеченный селекцией, он ожидал вестей с опытных участков, рассеянных по полям Германии, с большим волнением, нежели сводок с театра военных действий в Испании, а затем в Польше, Франции, Бельгии и, наконец, России — его призвали не сразу. А здесь, среди врагов, застегнутый в мундир офицера, он вдруг раскис.
Он обязан искупить вину. Лучше сделать это самому, чем ждать, пока заставят. Его накажут за слабохарактерность. Пошлют на фронт. Зато он очистится перед богом и фюрером, его перестанет грызть совесть.
Лежа в постели и передумывая каждый свой шаг в Павлополе, он проклинал минуту, когда вошел в этот дам. Потом появился Стефан, которого они выдали за родственника. Вот как обошли лояльного немца, обманули...
Какого же дьявола он должен церемониться с ними, с этой фрейлейн, изображающей невинную канарейку? Прав Тайхмюллер, нравственностью ей не щеголять, раз уложила Стефана в своей спальне.
Завтра же он переступит порог, за которым обновится. Он расскажет Тайхмюллеру все. Это будет его вклад в борьбу. Не может стоять в стороне германский офицер.
Горячо помолившись, Ценкер заснул под утро, успокоенный принятым решением.
На рассвете его разбудил шум в прихожей, мужские голоса, встревоженный голос хозяйки. Он натянул брюки, накинул шинель и в шлепанцах вышел в столовую.
— Полицаи, полиция, — сказала Марина, испуганно поглядывая то на полицаев, то на Ценкера.
Один из трех вошедших показался Ценкеру знакомым. При виде немецкого офицера он взял под козырек. Двое с наглым любопытством разглядывали немца.
— Что им надо? — спросил Ценкер Марину.
— Ищут Степана. — Вильгельм увидел, как дрожат ее губы и сама она дрожит под ситцевым халатиком.
— Что вам надо? — обратился Вильгельм к старшему. Полицай с чубом, хлестнувшим по лбу, снова притронулся к козырьку фуражки.
Марина перевела:
— Они извиняются, что потревожили немецкого офицера, но они имеют приказ произвести обыск и задержать электрика Бреуса Степана.
Глаза Марины почему-то напомнили Ценкеру глаза Сони Пфейфер, и вся она, эта, вдруг показалась сродни той, уже, вероятно, неживой: когда началась война, ее увезли в концлагерь.
— Кто дал им право врываться в дом, где живет немецкий офицер? — Голос Ценкера прозвучал неестественно резко. — Переведите, фрейлейн.
Марина перевела. Старший снова откозырял, но уходить не собирался.
— Они будут ждать Степана, — объяснила Марина. — А пока произведут обыск.
— Передайте им, чтобы они убирались к черту! — крикнул Ценкер.
— Уходите, — сказала Марина полицаям. — Господни офицер очень недоволен.
— Обожди, — сказал старший полицай. — Где ты прятала своего голубка? Тут идет такая пьянка, девочка, что как бы тебе головку сносить — вот о чем позаботься. Передай своему офицеру, что я имею распоряжение начальника полиции произвести обыск и задержать электрика. Пусть не мешает.
Он вытащил из кармана мундштук и, вставив сигарету, закурил. Ценкер шагнул к полицаю, выхватил из его рта мундштук с сигаретой и швырнул на пол.
— У нас не курят, — сказал он по-немецки. — Не знаете правил приличия. Почему не спрашиваешь разрешения у женщин или у немецкого офицера, хам?! Убирайся!
Полицай даже не нагнулся за мундштуком, из которого выпала сигарета. Козырнув немцу, он попятился. В доме снова стало тихо.
Марина глухо рыдала, прислонившись к двери.
Полуодетая Зоя Николаевна опустилась на стул и все повторяла: «Герр Ценкер... герр Ценкер…»
А герр Ценкер, кутаясь в шинель, несмело улыбался, что-то силясь сказать по-русски. Он хотел сказать, что, пока он находится под этой крышей, приютившей его, огонь ее не коснется. Другое дело, если его усилия пропадут даром и огонь сожжет и его... тогда... это будет совсем, совсем другое дело.
2
Ноябрьский ветер леденил щеки, забирался под осеннее пальто из бобрика, а на рассвете небо сорвалось еще и лапчатым снегом, оскользившим дорогу. Середина ноября! То дождь, то мокрый снег, то сухая крупа с ветром, что жестоко сечет лицо. На душе невесело. Выследили-таки Степана проклятые гитлеровские ищейки и гонят теперь, как перекати-поле, черт знает куда. Из тюрьмы выцарапался, а тут, в родном городе, уже не укрыться.
В кармане Степана паспорт на имя не известного никому Ивана Черкасского, аусвайс, пистолет на всякий случай. Эх, друг, как часто страдаешь ты немотой в руках подпольщиков! Молчишь, когда самый раз высказаться...
В тот мглистый рассвет, когда полицаи ворвались в дом к Ростовцевым, Степан был уже далеко от города, на пути в Пятиречье.
В сапогах мокро. Так оно случается: связи у него в сапожном мире самые солидные, а о себе позаботиться некогда. Подошва скоро совсем отвалится. Голова бы не отвалилась, вот...
Ныла рука, поврежденная летом на нефтебазе. По ночам боль подбирается к предплечью, к сердцу.
Марина, прощаясь, виновато прижалась к нему, а он, растерянный, ласкал волосы, пахнувшие сеном.
— Теперь тебе тоже надо уходить, — сказал он.
— Нет. — Марина покачала головой. — Мне нельзя. И он понимал — нельзя.
— Вспоминаю первый день, когда пришел. Думал ли я о таком?.. Смел ли думать, что так вот сложится?
— Думал. Смел.
— Возможно... Да, кажется, думал. Вот ведь что... Береги себя.
— Постараюсь.
Он целовал ее, все медлил, не хотел расставаться...
Вдали показалась окраина Пятиречья. Степан снова повторил мысленно: «Черкасский Иван Антонович... год рождения тысяча девятьсот пятнадцатый... родился в Балаклаве... закончил техникум по сельскому хозяйству... нынче в Заболотье, в немхозе, отпущен к родным по семейным обстоятельствам на Сумщину...»
Однако ему не пришлось излагать историю чужой жизни. Вскоре он постучал в нужное окошко и произнес нужные слова. Пропела калитка, он увидел Федора Сазоновича и тотчас же почувствовал усталость и голод. Шел он без отдыха около двадцати часов, позади были фашистские волки, спешащие по следу.
Федор Сазонович обнял друга и повел в хату, обставленную по последнему слову нищенства, как сказал Степан, обогревшись и насытившись борщом с сухарями.
— Я так и полагал, что ты прибудешь, — сказал Федор Сазонович, наблюдая, как Степан уписывает борщ. — Слухи неважные из наших краев. Ну, ты ешь, ешь, не торопись. Отдохнешь тут у нас, а потом и в путь.
Степан, измученный долгой дорогой, исхлестанный ветром и снежной крупой, разморенный теплым духом избы, горячим борщом и самогоном, только улыбался в ответ и, отяжелевший, утирал обильный пот. Он рассказал Федору Сазоновичу об обстоятельствах, понудивших его срочно выбираться из мышеловки. Выговорившись, он потянулся к диванчику, покрытому цветным рядном, поглядывая на Федора Сазоновича, на его заострившийся нос, запавшие щеки и всю сутуловатую фигуру. Тот молча ждал. Промолчит он — промолчит и Степан, не полезет на рожон. Но Иванченко чуял беду. Налив Степану еще полстакана самогона, он спросил, как там семья.
Охмелевший Степан пожал плечами:
— А что ей станется, твоей семье? Думаешь, ты фигура какая? Сапожник — сапожник и есть. — Он положил в рот кислую капусту и стал старательно жевать, прищурив глаза. — Неплохо ты устроился здесь, Федор Сазонович. Так воевать можно, ты на меня не обижайся. Правда, и я ушел от добрых харчей... немец наш — человек хороший, но только тоже не бог... Спать хочу как черт, прошу мертвый час. Вспоминаю, был я на курорте в Аркадии, город Одесса...
Сбивчивая и развязная болтовня Степана насторожила Федора Сазоновича.
— Послушай, Степан...
Степан уже лежал на диване.
— Что случилось, Степан? — почти выкрикнул Федор Сазонович,
— Чего кричишь? Не запряг небось. Ничего особенного. Стал бы я топать сюда за двадцать километров, чтобы на языке принести гадость, испортить настроение. Все хорошо… — Он уставился на Федора Сазоновича остекленевшими глазами. — Жена твоя, Антонина, отдыхает от трудов за проволокой, а дочечка... дочечка Клавдия... В заграничном путешествии девчоночка...
Степан отвернулся к стене, и тело его вздрогнуло, а сквозь подушку прорвались лающие всхлипы. Он боялся повернуться, чтобы не заглянуть в лицо Федору Сазоновичу, который отчаянно тряс его за плечо.