Страница:
У него было время, чтобы передумать все прошлое и настоящее. На будущее он не надеялся. Затишье после встречи с Кохом не сулило ничего хорошего. Его не выдворили из одиночки, по, видимо, уже потеряли всякий интерес к его персоне. Так бывает перед концом.
Надежда затеплилась третьего дня в бане, где встретился с Чумаком, оставленным в городе для подпольной работы. С ним он уже виделся однажды в «приемной», как называли заключенные сырое помещение распределителя. От него же и узнал тогда Сташенко о массовом провале в Днепровске.
Кусочек глинистого мыла приходился на двоих. Сташенко, изможденный и ослабевший, почти не мылся. Рука была обвязана грязным бинтом, а на плече багровела и сочилась открытая рана — след зубов овчарки.
Он рассказал Чумаку обо всем, что произошло.
— Постарайся дать знать на волю об этом. О Катьке тоже, — сказал он, закашлявшись и выплюнув сгусток крови. — Мне уже, видать, не выбраться.
— Еще не все потеряно, — Чумак сокрушенно покачал головой и стал надевать на мокрое тело грязное белье. Все здесь, в этой-толчее, были похожи друг на друга: машинка парикмахерши, пухлой девки с воли, уравняла сегодня всех, стерла, а точнее сказать, состригла различия между людьми — Не все проиграно, брат. Пока дышим...
— А что? Слыхать что-нибудь? — Сташенко косил, правый глаз его заплыл, и он им не видел.
— Подарочек нынче передали, последний шанс... План был отчаянный: заключенные общей камеры, освободившись с помощью тоненьких ножовок, тихо разоружают и уничтожают охрану, затем подбираются к одиночкам. Есть надежный адрес, где можно отлежаться после побега: румынский врач, приговоренный к смерти, назвал имена своих товарищей — Франца Пшенки и Альфреда Альтшуллера, работающих в городской больнице. Он сообщил также пароль. Ребята помогут дать обмундирование и документы.
Сташенко с непроходящей теплотой думал об этих работниках подполья, даже здесь, в адских условиях тюрьмы, не прекративших сопротивления.
Ни он, ни Чумак не догадывались, кто на воле заботится о них.
Рудой ждал.
Возле тюрьмы толпились родственники арестованных с кошелками и мешками. Рудой уже успел познакомиться со многими из них.
Солдаты через окошечко в железной калитке принимали передачи, что-то лаяли на своем языке, время от времени ворота с лязгом открывались, заглатывая очередную порцию заключенных, выпуская глухие и немые тюрьмы на колесах, прозванные «черными воронами».
Он осторожничал. Не дай бог попасться этим в лапы. Расспрашивал у родных подробности арестов и тут же исчезал, чтобы не навлечь подозрения. Прислушивался к разговорам: авось что-нибудь да просочится изнутри. Как там Сташенко? Рудой и в глаза его никогда не видел, знал только, что есть такой представитель областного комитета партии.
Некоторые счастливчики в ответ на передачи получали записки от своих. Их доставляли надзиратели из полицаев: одни — по человечности, другие — за мзду. Рудой тоже ждал...
Он знал, что парикмахерша успешно справилась с заданием, которое взяла на себя после долгих уговоров.
Они работали попеременно, заглушая легкий посвист ножовки тряпьем, которым окутывали руки и инструмент. Усталость приходила быстро: все недоедали. Но работа двигалась. В камере их было двенадцать, работали одиннадцать: одного свалила дизентерия.
Они тщательно конспирировали «рабочее место» у окна, забранного решеткой. Если удастся перепилить решетку, то ночью выберутся все до одного на невысокую крышу, откуда легко проникнуть в коридор главного корпуса, где размещается караул.
Это была отчаянная затея. Но как не поставить на последнего коня, который хоть и хромает на все четыре ноги, а, чем черт не шутит, может и вынести из этой кровавой кутерьмы! Вместе с тремя ножовками парикмахерша передала Чумаку записку: «Батька тяжело болен, хотел бы видеть, но невозможно. Однако надеется, что поздно ли, рано ли, а вернешься: власть справедливая, невиновных не судят».
Батьку-то Чумак и не помнил: сиротой был сызмалу.
Чумак знал в камере почти всех. Не все, правда, были с ним, с подпольем. Сидели люди и по случайности, которым авось удастся выбраться. Иных держали по подозрению. Но пятерка была надежных: студент Ярошенко из политехнического, Кимстач — бывший инструктор райкома партии из Васильевки, Попов — литейщик из Солонцова, Козловский — работник нарпита и ветфельдшер Цуканов — курянин, военнопленный. Все были коммунистами, и всем угрожал расстрел или медленное угасание в концентрационных лагерях, о которых уже хорошо были наслышаны.
За последние дни Костя Рудой отъелся. Ему было стыдно собственной сытости и вынужденного безделья. Засматривая иной раз в осколок зеркала, что на грязноватом подоконнике вместе с какими-то пузырьками, он обнаруживал благотворные перемены в своем облике и с тоской думал о Нине с полуголодными ребятишками. Он с радостью доставил бы им кусок свежей телятины, которой здесь было вдосталь.
Старуха, с опаской приютившая его, оказалась весьма практичной и разбитной. Ночью ей привели теленка, и тотчас же Рудой принялся за дело.
Коса, найденная в сарае, была ржавой, но Рудой дисциплинированно исполнил просьбу, почти приказ старухи, которая предоставила ему убежище.
Потом ел мясо. До отвала, до подлой сытости. Товарищи его голодали, носики его сыновей посипели и вытянулись, скулы Нины обострились от недоедания, а он жрал мясо, как говорится, от пуза, и не было возможности поделиться хоть с кем-нибудь.
Однажды ночью он проснулся от какого-то внутреннего толчка. Голова была ясная, словно ее продули освежающим ветром. Ощущение беды, чего-то непоправимого охватило его и не отпускало до самого рассвета. Теперь-то наверняка придется трогаться в обратный путь. Сегодня все решится. Он поторопится на явку, разыщет Вальку, исчезнувшего почему-то надолго.
Но утром Валька сам постучал в дверь. Предчувствие не обмануло Рудого.
Охрана ворвалась в камеру внезапно. Кто-то донес. Уж не тот ли, кто почти не слезал с параши?
Били всех без разбору. Кулаками, ногами.
Потом забрали Чумака. В полночь его втащили обратно в бессознательном состоянии. Брали по очереди всех из той надежной пятерки. Запахом крови и гниения потянуло в камере. Люди почти не стонали. Они уходили из жизни негромко, невольно забирая с собой и тех, кто готов был примириться, сдаться без сопротивления. Конечно же кто-то из них выдал смельчаков. Но кто?
Впрочем, теперь это было безразлично.
Рудой снова сидел в кресле, и намыленная кисточка весело поплясывала на его округлившихся щеках.
Парикмахерша равнодушно брила его, иногда щурясь, такая у нее была привычка. Она уже все успела рассказать ему, все, что знала.
— В тюрьме светопреставление. На стрижку вывели половину. Остальные, говорят, приговоренные. Охрана усилена, и меня едва пропустили. Все пересмотрели в инструменте, а у меня душа в пятки ушла. Может, и не с той причины, что я передала людям. Кольцо колбасы копченой, что с него за шум, скажи, пожалуйста, или с записки родительской?.. Освежить? Одеколон?
— Обойдемся, барышня, своим запахом.
— Что-то ты поскупел. Тот раз щедрее был.
— Ладно, дуй одеколоном, мать честная. Больно кровью пахнет наша житуха. Может, одеколон твой те запахи перебьет, а?
— Не пойму я таких разговоров. Давать одеколон?
— Давай.
— Не к барышне ли собрался?
— Ты же не примешь? А других знакомых у меня нет.
— Занятая я, сказала тебе, — она обдала его густой струей слабоватого, разведенного одеколона и затем, обмахнув салфеточкой и стерев с лица остатки пахучей влаги, припудрила ваткой щеки. — А парень ты, в общем, стоящий. Есть у меня подружка, может, придешь-таки, познакомлю. Чем занимаешься-то?
— На бойне я.
— Врешь, неправда.
— Крест святой.
— То-то, смотрю, какой гладкий.
— Отборным мясом питаюсь, чего уж там.
Парикмахерша усмехнулась и сняла салфетку с груди клиента:
— Готово.
— Сколько прикажете?
Она помолчала, и подстриженные брови ее чуть вздрогнули. Взгляд метнулся туда, сюда. В парикмахерской было безлюдно, товарки ее судачили в ожидалке.
— С меня еще сдача полагается, — сказала она. — Получи и уходи, живо.
Она сунула в руку Рудого монету.
Скрывшись за углом, он разжал кулак. На ладони лежала золотая монета, с которой он расстался две недели назад.
Самым важным теперь было оставить людям какие-то слова обо всем, что довелось увидеть, пережить здесь, в тюрьме, перечувствовать в одиночестве. События последних дней — избиения заключенных, пытки, издевательства над беззащитными — свидетельствовали о полном бессилии палачей и близкой расправе. Об этом хотелось сказать остающимся. Еще поблагодарить за попытку спасти из этого ада... Еще предупредить всех заключенных, нынешних и будущих, об уколах. Неужели до сих пор они не поняли, что страсти-мордасти о каких-то волшебных уколах, после которых подследственный выдает все, что ждет от него следователь, придуманы самими изуверами-следователями для облегчения своей заплечной работы? Все это подстраивается с помощью провокаторов, которые выведывают у заключенных некоторые подробности из их жизни, а затем — уколы, потеря сознания и провокация...
Вместо простых и строгих фраз в мозгу рождалось нечто возвышенное, что можно было выразить только стихами, которые он любил, но которые никогда не пробовал писать. Хотелось в стихах рассказать о героической пионерке Люде, мужественно державшейся на допросах и очной ставке, о своей встрече с Кохом, о Чумаке, затеявшем побег и тоже наверняка приговоренном к смерти. Сочиняя строку за строкой и царапая их на стене давно, на всякий случай подобранным кривым гвоздем, он сам удивлялся, как легко все же идут эти стихи, будто сами собой выливаются из сердца. И почему-то показались ему эти стихи важнее самых важных писем и завещаний живым, которые должен он оставить.
Стихи казались Сташенко совершенными. У него не было бумаги, карандаша. С горечью вспоминал он стопки глянцевой белой бумаги, на которой когда-то сочинял довольно-таки суховатые проекты решений, докладные записки к заседаниям бюро обкома, где работал некоторое время перед войной. А остро зачиненные карандаши разной мягкости! Сколько важных и нужных слов можно было бы написать ими в свое время!..
Очередную строку прервал знакомый лязг тюремного ключа. Сташенко привычно повернулся к двери, готовясь принять из рук дежурного миску с баландой, но в камеру пошли незнакомые ему высшие чины в мундирах с аксельбантами.
— Сташенко... Василий Иванович... год рождения... Переводчик коротко перевел, что по приговору особого суда Сташенко Василий Иванович за сопротивление германским властям и организацию партизанских банд будет подвергнут смертной казни.
Военные торопились. В руках прокурора была пухлая папка. Сташенко подумал, что им придется обойти сегодня еще немало камер.
— Понятно? — спросил переводчик. Сташенко кивнул.
Снова со звоном щелкнул ключ в скважине. Сколько же остается времени? Сегодня ночью конец? Очень возможно...
Он прочитал только что написанное им на стене и усмехнулся. Строки как бы потускнели и не приносили радости. Совсем не то, совсем...
Царапал гвоздем на стене:
«Товарищи, тюрьма наполнена провокаторами... распространяются нелепые выдумки о действии уколов. Все это проделки агентов гестапо. Держитесь, не сгибайтесь, Победа все равно не за горами...»
Удастся ли передать все это живым?
Их повезли по Красной улице вверх.
В крытом грузовике было человек пятнадцать. Увидев Люду, Сташенко посадил ее возле, обнял и всю дорогу согревал худенькое, дрожащее тельце. Он проговорил только: «И тебя... и тебя, изверги», — на что Люда почти весело ответила: «Я не боюсь, дядя Вася, ей-богу, не боюсь». И всю дорогу по ее щекам текли слезы.
Все были крайне измучены. Отец Люды, до недавнего времени весьма рыхлый человек, исхудал до неузнаваемости. Он все приговаривал: «Ну что ж, попал в катастрофу. Бывает и такое в жизни, бывает. Обремизился. Непоправимо». Здесь были и Чумак с товарищами, и некоторые незнакомые.
Чумак едва держался на ногах. В машину его втаскивали свои же. Сташенко уложил его рядом и всё время гладил волосы. Однажды только Чумак сказал:
— Знаешь, о чем я думаю? В следующий раз, если придется, будем по-другому. Наивненькими были... Разве так готовятся? Эх...
— В следующий раз, брат, не дойдем мы, после нас люди кое-что учтут. Надо бы только оставить что-нибудь нашим. Так, говорят, делается.
— А я уже выбросил записку. Найдут если, прочитают, передадут. А не найдут — все равно узнают. Люди доскажут.
Никифору, который тоже находился в машине, Сташенко сказал:
— Ты меня извини, Никифор, за все. Не думал, что так получится. И вы, Михаил Андреевич, извините.
— У нее извинения проси, — ответил Глушко. — Я свое прожил. Худо ли, хорошо ли, а прожил. А она ни черта не жила, а так...
— А мне не надо извинений, дядя Вася. Я вместе со всеми...
Никифор молчал. Прощал или не прощал он своему напарнику по зажигалкам то, что вот нежданно-негаданно оказался среди тех, кому отпущены считанные минуты, так и не узнал Сташенко. Он услышал только хриплое его дыхание и странные слова:
— А «лидия» останется... хорошо принялась, скажу тебе. Весной собирался сухие ветки срезать, в рост пустить. Неужели расстреляют? А?
Декабрьский рассвет уже тронул небо, когда машина остановилась и всем приказали выходить. Сташенко помог сойти Люде и, держа ее за руку, побрел с ней в предутреннюю мглу, куда-то к посадкам, подгоняемый выкриками солдат.
Казалось, ко всему был готов Сташенко еще с того самого дня, когда расстался со своими дождливой ночью прошлой осенью. Писал им ясные и честные письма: «Умру если, детей жалей, люби. Пусть знают дети, чего от них жду, даже тогда, когда и в живых меня не будет. Чтобы настоящими патриотами были... Знайте, любил я вас. А сейчас вот выполняю свой долг. На мою долю выпало счастье продолжать борьбу с фашистской гадиной в тылу врага...»
Даже собственную смерть готов он простить врагу — что ж, война есть война. Но то, что они собирались расстреливать эту девочку, Люду... Ему чудилось, что он ведет за руку собственную дочь, поменьше этой... Если бы мог защитить, заслонить ее от пуль!
— Еврейское кладбище, — сказал кто-то по дороге. — Здесь в прошлом году немало положили. Тысячами. Земля, говорят, шевелилась...
Иных несли. Несли автоматчики, выполняющие привычную и порядком надоевшую им работу. Так попытался подумать Сташенко, который с трудом шел, волоча ногу и крепко сжимая маленькую руку девочки.
Они остановились почти инстинктивно, без команды конвойных. Остановились вблизи глубокого рва, словно сами выбрали для себя место казни поудобнее.
Солдаты как бы согласились с ними. Здесь так здесь. Они собрались в кучу поодаль, о чем-то переговаривались и даже пересмеивались. Сташенко вдруг подумалось, что ничего не произойдет, что не могут эти так благодушно настроенные люди ни с того ни с сего начать стрелять в безоружных, чтобы убить их и присыпать землей. Эту мысль укрепляло еще и то, что рядом стояла девочка с косичками, аккуратно заплетенными в это утро и повязанными алыми ленточками. Ее нельзя убить просто так, ни за что. И то, что вместе с ними, взрослыми, была девочка, как бы спасало всех, кто постарше, от того страшного и зловещего, что нависло над ними в этот ранний час.
Но вот солдаты шевельнули автоматами и построились, подчиняясь неслышной команде. Сташенко вспомнил вдруг какой-то кинофильм, где тоже вот так расстреливали коммунистов.
Он инстинктивно прижал к себе Люду, которая широко раскрытыми глазами смотрела на приготовления солдат. Кто-то рядом заговорил. Кто-то застонал. А вот и крикнул кто-то, что — не разобрать...
И вдруг Сташенко снова вспомнил Вальтера. Того самого, из Галле-Мерзебурга, в юнгштурмовке, с поднятым кулаком: «Рот фронт!» Они вместе выезжали на массовку в Монастырский лес этой же дорогой, что добрались сюда. Сташенко не знал немецкого языка, но они прекрасно понимали друг друга: среди заводских парией были знающие немецкий. «Брот, Маркс, коммунистише партай, камрад, геноссе...», — этого было достаточно. Нашлись и эсперантисты, кое-как понимавшие друг друга. Пили пиво, закусывали, горланили песни, в обнимку шатались по улицам и клялись в интернациональной верности. Над Германией в то время уже сверкали зловещие молнии фашизма, а те приезжие парни пили пиво...
— Вальтер!
Неожиданно для самого себя Сташенко громко и отчетливо произнес это имя, и солдаты переглянулись. Один из них шагнул вперед. Еще шаг... Вальтер? Не тот, не тот Вальтер. Сташенко определил сразу. Солдат усмехнулся, держа руку на стволе автомата.
Пусть это не тот Вальтер из Галле, но он скажет ему самое главное от имени всех, кто рядом, от имени девочки с косичками и посиневшим лицом.
— Послушай, Вальтер! Передай всем Вальтерам, всем Фрицам... Ты обманут и предан... Все вы преданы Гитлером, потому что нет такой силы, которая бы задушила революцию! Ваши пули...
Солдат, которого звали Вальтером, не переставая улыбаться, обернулся к своим и недоуменно пожал плечами.
Сташенко заторопился. Они не понимают. Нужны другие слова, пока есть еще возможность говорить. Чтобы поняли...
— Маркс... Энгельс... Либкнехт... Эс лебе ди коммунистише партай! Тельман! Рот фронт!..
Перед ним грохнуло и жестоко надвинулось на него, затемнив утро. Рука девочки выскользнула из его ладони.
Автоматчик сплюнул, зябко потер руки и полез в карман за сигаретой. Он прикуривал долго, пальцы дрожали, спичка гасла на холодном ветру. Потом подошел к расстрелянному и перевернул его на спину.
Мертвый Василий Сташенко непрощающе смотрел на немца.
Глава четырнадцатая
Ночное небо над Павлополем вспыхивало то голубыми, то багровыми, то бирюзовыми зарницами. Яростные грозы, совсем неурочные в пору липкого снегопада, холодных дождей и заморозков, сотрясали и небо и землю. Будто сама природа восстала против неистовства пришельцев, погребавших себе подобных во рвах, сжигавших трупы, уложенные штабелями. В холодных водах Волчьей отражалась та земная суета чужаков: в ней играли многоцветные молнии, казалось, и река содрогалась от громовых ударов. Со свистом плюхались в ее воду залетевшие бог весть откуда куски металла. Кое-где вода будто вскипала. Затем снова становилось тихо.
Что такое происходило, трудно было определить. Может, уже наступил судный день? За глухими ставнями старухи отбивали земные поклоны, молились, чтобы миновала лихая година.
Но другим гром тот был словно свадебный бубен. Рвутся артиллерийские склады гитлеровцев. Вторые сутки полыхает край города, тот, что ближе к номерному заводу, где немецкие вояки устроили свой склад — средоточие взрывчатки и стали.
Может, так же вот будет грохотать советская артиллерия в счастливую ночь, когда позади наших наступающих соединений останутся и Ростов, и Новочеркасск, и Харьков, и Балаклея, а впереди будет он, многострадальный Павлополь, и еще тысячи многострадальных городов по эту и ту сторону нашей границы?
Жаль только, не разбудит тот гром наших людей, что спят в сырой земле: ни Сташенко, ни Людки, мужественной девочки-пионерки.
Федор Сазонович с любопытством разглядывал гнутый осколок, чудом залетевший на улицу, к его дому.
На окраине еще рвалось. Утро было хмурым и гулким. Моросил дождь, порывистый ветер гнул к земле тонкие стволики акаций, высаженных накануне войны.
— Здорово, земляче. Хорошо, что встретились. Як ся маешь?
Байдара, с неизменной плеткой в руке, подпоясанный поверх пальто ремнем с кобурой, протянул свою пятнистую руку к осколочку и прикинул его на ладони.
— Здравствуй, господин Байдара, — кивнул Федор Сазонович, вспоминая подобную встречу, похожие слова и тот же испытующий взгляд исподлобья. Ему стало не по себе. — Вот, гляди, фунтик какой прилетел. Что за напасть?
— А то не знаешь?
— Разбужен был ночью. Подумал, самолеты бомбят.
— Откуда им взяться-то здесь, самолетам, коли немецкая армия уже на Кавказе, а скоро и Волге конец? Мечтаешь?
— Спросонок чего не привидится.
— Может, еще что-нибудь такое интересное во сне подсмотрел?
— Нет, ничего такого не было, пан Байдара.
— Брешешь, сапожник. Спишь и видишь, как бы снова товарищи появились, против немецкой власти сны твои. Неправду говорю? — Байдара похлопал плеткой по голенищу и подмигнул Федору: не было в его голосе на этот раз ни угрозы, ни издевки.
Иванченко покачал головой:
— Ошибаетесь, господин Байдара. С тех пор как расстался с партийным билетом, ни во сне, ни в мечтах не жалею о прошлом. Не очень веселое то было царство.
— А что, разве тоже ущемлен чем был?
— А то нет? Почитай, каждый из нас ущемленный. Потому что свободы мысли никакой, все по указке свыше жили. Все партия нами командовала.
— А почему же не жить, если она мудро командовала?
Федор Сазонович помолчал, поспешно соображая, чего хочет от него начальник биржи. Но тот не заставил ждать.
— Неглупый ты мужик, Иванченко, — проговорил Байдара, поправляя ремень на пальто, и только сейчас Федор Сазонович заметил, что правая его разбойничья пятерня в розоватых родимых пятнах покрупнее левой. — Не просчитались аппаратчики, когда оставляли тебя для работы в оккупации. Оправдываешь доверие, ничего не скажу. Но только клиентура твоя под подозрением.
— Не пойму, о чем говорите, господин Байдара. Что приписываете рабочему человеку? — Легкая тошнота подступила к горлу: продержаться бы. — Это похоже на провокацию, пан Байдара...
— Вон ты какие слова знаешь... Провокация! Значит, провокаторов не любишь, — Байдара опасливо оглянулся по сторонам. — Так вот, слушай сюда. Устроил я тебя в мастерскую не зря и не только на радость разутым и ободранным. Организация есть. Подполье. Люди нужны надежные, желательно украинской национальности. У тебя связишки имеются, не дури, это точно. Пойдем как ни в чем не бывало. Пойдем, а по дороге потолкуем, есть о чем нам поговорить. Не зря в единой партии состояли, единомышленники вроде...
С каждым шагом к Федору Сазоновичу возвращалось самообладание. Выходит, Байдара тоже подпольщик. Ну и птица, черт бы его побрал! Туда же, в подпольщики, в освободители лезет! Националист проклятый! Думаешь, не раскусил я тебя с первых же дней нашего знакомства?
Но к речам Байдары следовало внимательно прислушаться. Видно, не зря болтал он о подозрительных связях Иванченко. Чем черт не шутит, может, кто-то все же нашептал в поганое ухо, информацию имеет.
— Дела немецкие, прямо скажу, дрянь, сапожник. Под Волгой коготок увяз. Бои идут страшные, аж оттуда раненые подходят, рассказывают про потери. Самый раз нам единство крепить, слышал такие слова? Заря занимается и для нашей земли, многострадальной Украины-неньки. Все украинцы в одно теперь должны собраться. Про Бандеру слыхал?
Федор Сазонович покачал головой. Он и в самом деле не слыхал про Бандеру.
— Кто такой?
— Бандера — это вождь украинского народа, крупный международный деятель. Он с Гитлером союз имеет, но тоже, как говорится, до поры. Потому что идея у него своя: сделать Украину самостийным государством — без москалей и без немцев. Сами по себе, сами хозяйнуем, как наши деды хозяйнувалн: земля своя, культура своя, свой пан гетьман, свои Советы — без жидов и коммунистов. И трезубец на международной арене, можешь себе представить...
Байдара увлекся. Он даже потеплел и расквасился от своих слов. И показался он Федору Сазоновичу домашним и незлобивым, готовым на любую ласку, лишь бы завоевать еще одного «спивдружника», вояку подпольной армии некоего Бандеры.
— Не хотел бы я встревать в эти дела, — простодушно сказал Иванченко. — Устал через ту войну, хоть и бойни самой избежал. С одной партии едва вылез, а ты меня, пан Байдара, в другую тянешь. А нельзя ли так, чтобы дожить век беспартийным, мужем своей жены да отцом дочери?
— Беспартийным в наш век не проживешь, брат. Свою позицию хочешь не хочешь, а занимай. Кто не с нами, тот против нас, помнишь, кто это сказал? Я не помню, но зато знаю: правильно было сказано. Ежели не с нами, то против. Такое время. А особенно те, кому доверили секрет, держи ухо востро. Понял, Иванченко?
— Понять-то понял, но, если откровенно вам сказать, Душа не лежит к тому подпольному движению. Как бы не заболтаться между небом и землей в один прекрасный День. А у меня семья, пан Байдара...
— Не величай так меня. Заладил — пан да пан. Сейчас мы добродии, или, как иначе сказать, товарищи, сограждане. Мы должны открывать душу друг другу, чтобы ни на стенках ее, ни на дне — осадка никакого. Иначе — смерть.
Понял? Дело не шутейное. Всем изменникам — смерть! Канавку помнишь? Вот так...
Надежда затеплилась третьего дня в бане, где встретился с Чумаком, оставленным в городе для подпольной работы. С ним он уже виделся однажды в «приемной», как называли заключенные сырое помещение распределителя. От него же и узнал тогда Сташенко о массовом провале в Днепровске.
Кусочек глинистого мыла приходился на двоих. Сташенко, изможденный и ослабевший, почти не мылся. Рука была обвязана грязным бинтом, а на плече багровела и сочилась открытая рана — след зубов овчарки.
Он рассказал Чумаку обо всем, что произошло.
— Постарайся дать знать на волю об этом. О Катьке тоже, — сказал он, закашлявшись и выплюнув сгусток крови. — Мне уже, видать, не выбраться.
— Еще не все потеряно, — Чумак сокрушенно покачал головой и стал надевать на мокрое тело грязное белье. Все здесь, в этой-толчее, были похожи друг на друга: машинка парикмахерши, пухлой девки с воли, уравняла сегодня всех, стерла, а точнее сказать, состригла различия между людьми — Не все проиграно, брат. Пока дышим...
— А что? Слыхать что-нибудь? — Сташенко косил, правый глаз его заплыл, и он им не видел.
— Подарочек нынче передали, последний шанс... План был отчаянный: заключенные общей камеры, освободившись с помощью тоненьких ножовок, тихо разоружают и уничтожают охрану, затем подбираются к одиночкам. Есть надежный адрес, где можно отлежаться после побега: румынский врач, приговоренный к смерти, назвал имена своих товарищей — Франца Пшенки и Альфреда Альтшуллера, работающих в городской больнице. Он сообщил также пароль. Ребята помогут дать обмундирование и документы.
Сташенко с непроходящей теплотой думал об этих работниках подполья, даже здесь, в адских условиях тюрьмы, не прекративших сопротивления.
Ни он, ни Чумак не догадывались, кто на воле заботится о них.
Рудой ждал.
Возле тюрьмы толпились родственники арестованных с кошелками и мешками. Рудой уже успел познакомиться со многими из них.
Солдаты через окошечко в железной калитке принимали передачи, что-то лаяли на своем языке, время от времени ворота с лязгом открывались, заглатывая очередную порцию заключенных, выпуская глухие и немые тюрьмы на колесах, прозванные «черными воронами».
Он осторожничал. Не дай бог попасться этим в лапы. Расспрашивал у родных подробности арестов и тут же исчезал, чтобы не навлечь подозрения. Прислушивался к разговорам: авось что-нибудь да просочится изнутри. Как там Сташенко? Рудой и в глаза его никогда не видел, знал только, что есть такой представитель областного комитета партии.
Некоторые счастливчики в ответ на передачи получали записки от своих. Их доставляли надзиратели из полицаев: одни — по человечности, другие — за мзду. Рудой тоже ждал...
Он знал, что парикмахерша успешно справилась с заданием, которое взяла на себя после долгих уговоров.
Они работали попеременно, заглушая легкий посвист ножовки тряпьем, которым окутывали руки и инструмент. Усталость приходила быстро: все недоедали. Но работа двигалась. В камере их было двенадцать, работали одиннадцать: одного свалила дизентерия.
Они тщательно конспирировали «рабочее место» у окна, забранного решеткой. Если удастся перепилить решетку, то ночью выберутся все до одного на невысокую крышу, откуда легко проникнуть в коридор главного корпуса, где размещается караул.
Это была отчаянная затея. Но как не поставить на последнего коня, который хоть и хромает на все четыре ноги, а, чем черт не шутит, может и вынести из этой кровавой кутерьмы! Вместе с тремя ножовками парикмахерша передала Чумаку записку: «Батька тяжело болен, хотел бы видеть, но невозможно. Однако надеется, что поздно ли, рано ли, а вернешься: власть справедливая, невиновных не судят».
Батьку-то Чумак и не помнил: сиротой был сызмалу.
Чумак знал в камере почти всех. Не все, правда, были с ним, с подпольем. Сидели люди и по случайности, которым авось удастся выбраться. Иных держали по подозрению. Но пятерка была надежных: студент Ярошенко из политехнического, Кимстач — бывший инструктор райкома партии из Васильевки, Попов — литейщик из Солонцова, Козловский — работник нарпита и ветфельдшер Цуканов — курянин, военнопленный. Все были коммунистами, и всем угрожал расстрел или медленное угасание в концентрационных лагерях, о которых уже хорошо были наслышаны.
За последние дни Костя Рудой отъелся. Ему было стыдно собственной сытости и вынужденного безделья. Засматривая иной раз в осколок зеркала, что на грязноватом подоконнике вместе с какими-то пузырьками, он обнаруживал благотворные перемены в своем облике и с тоской думал о Нине с полуголодными ребятишками. Он с радостью доставил бы им кусок свежей телятины, которой здесь было вдосталь.
Старуха, с опаской приютившая его, оказалась весьма практичной и разбитной. Ночью ей привели теленка, и тотчас же Рудой принялся за дело.
Коса, найденная в сарае, была ржавой, но Рудой дисциплинированно исполнил просьбу, почти приказ старухи, которая предоставила ему убежище.
Потом ел мясо. До отвала, до подлой сытости. Товарищи его голодали, носики его сыновей посипели и вытянулись, скулы Нины обострились от недоедания, а он жрал мясо, как говорится, от пуза, и не было возможности поделиться хоть с кем-нибудь.
Однажды ночью он проснулся от какого-то внутреннего толчка. Голова была ясная, словно ее продули освежающим ветром. Ощущение беды, чего-то непоправимого охватило его и не отпускало до самого рассвета. Теперь-то наверняка придется трогаться в обратный путь. Сегодня все решится. Он поторопится на явку, разыщет Вальку, исчезнувшего почему-то надолго.
Но утром Валька сам постучал в дверь. Предчувствие не обмануло Рудого.
Охрана ворвалась в камеру внезапно. Кто-то донес. Уж не тот ли, кто почти не слезал с параши?
Били всех без разбору. Кулаками, ногами.
Потом забрали Чумака. В полночь его втащили обратно в бессознательном состоянии. Брали по очереди всех из той надежной пятерки. Запахом крови и гниения потянуло в камере. Люди почти не стонали. Они уходили из жизни негромко, невольно забирая с собой и тех, кто готов был примириться, сдаться без сопротивления. Конечно же кто-то из них выдал смельчаков. Но кто?
Впрочем, теперь это было безразлично.
Рудой снова сидел в кресле, и намыленная кисточка весело поплясывала на его округлившихся щеках.
Парикмахерша равнодушно брила его, иногда щурясь, такая у нее была привычка. Она уже все успела рассказать ему, все, что знала.
— В тюрьме светопреставление. На стрижку вывели половину. Остальные, говорят, приговоренные. Охрана усилена, и меня едва пропустили. Все пересмотрели в инструменте, а у меня душа в пятки ушла. Может, и не с той причины, что я передала людям. Кольцо колбасы копченой, что с него за шум, скажи, пожалуйста, или с записки родительской?.. Освежить? Одеколон?
— Обойдемся, барышня, своим запахом.
— Что-то ты поскупел. Тот раз щедрее был.
— Ладно, дуй одеколоном, мать честная. Больно кровью пахнет наша житуха. Может, одеколон твой те запахи перебьет, а?
— Не пойму я таких разговоров. Давать одеколон?
— Давай.
— Не к барышне ли собрался?
— Ты же не примешь? А других знакомых у меня нет.
— Занятая я, сказала тебе, — она обдала его густой струей слабоватого, разведенного одеколона и затем, обмахнув салфеточкой и стерев с лица остатки пахучей влаги, припудрила ваткой щеки. — А парень ты, в общем, стоящий. Есть у меня подружка, может, придешь-таки, познакомлю. Чем занимаешься-то?
— На бойне я.
— Врешь, неправда.
— Крест святой.
— То-то, смотрю, какой гладкий.
— Отборным мясом питаюсь, чего уж там.
Парикмахерша усмехнулась и сняла салфетку с груди клиента:
— Готово.
— Сколько прикажете?
Она помолчала, и подстриженные брови ее чуть вздрогнули. Взгляд метнулся туда, сюда. В парикмахерской было безлюдно, товарки ее судачили в ожидалке.
— С меня еще сдача полагается, — сказала она. — Получи и уходи, живо.
Она сунула в руку Рудого монету.
Скрывшись за углом, он разжал кулак. На ладони лежала золотая монета, с которой он расстался две недели назад.
7
Самым важным теперь было оставить людям какие-то слова обо всем, что довелось увидеть, пережить здесь, в тюрьме, перечувствовать в одиночестве. События последних дней — избиения заключенных, пытки, издевательства над беззащитными — свидетельствовали о полном бессилии палачей и близкой расправе. Об этом хотелось сказать остающимся. Еще поблагодарить за попытку спасти из этого ада... Еще предупредить всех заключенных, нынешних и будущих, об уколах. Неужели до сих пор они не поняли, что страсти-мордасти о каких-то волшебных уколах, после которых подследственный выдает все, что ждет от него следователь, придуманы самими изуверами-следователями для облегчения своей заплечной работы? Все это подстраивается с помощью провокаторов, которые выведывают у заключенных некоторые подробности из их жизни, а затем — уколы, потеря сознания и провокация...
Вместо простых и строгих фраз в мозгу рождалось нечто возвышенное, что можно было выразить только стихами, которые он любил, но которые никогда не пробовал писать. Хотелось в стихах рассказать о героической пионерке Люде, мужественно державшейся на допросах и очной ставке, о своей встрече с Кохом, о Чумаке, затеявшем побег и тоже наверняка приговоренном к смерти. Сочиняя строку за строкой и царапая их на стене давно, на всякий случай подобранным кривым гвоздем, он сам удивлялся, как легко все же идут эти стихи, будто сами собой выливаются из сердца. И почему-то показались ему эти стихи важнее самых важных писем и завещаний живым, которые должен он оставить.
… Каждый день, победу ожидая,
Нельзя бездействовать, молчать, уснуть.
И разум наш, и ненависть святая
Подскажут вам борьбы надежный путь.
Стихи казались Сташенко совершенными. У него не было бумаги, карандаша. С горечью вспоминал он стопки глянцевой белой бумаги, на которой когда-то сочинял довольно-таки суховатые проекты решений, докладные записки к заседаниям бюро обкома, где работал некоторое время перед войной. А остро зачиненные карандаши разной мягкости! Сколько важных и нужных слов можно было бы написать ими в свое время!..
В тылу врага громите беспощадно
Дома, вокзалы, рельсы, поезда.
Запрячьте хлеб, сжигайте склады,
Взрывайте танки — и тогда
Покончим с Гитлером кровавым
Ударом с тыла и ударом в лоб,
Мы с двух сторон скелет его раздавим,
Мы с двух сторон врагу готовим гроб…
Вставайте все...
Очередную строку прервал знакомый лязг тюремного ключа. Сташенко привычно повернулся к двери, готовясь принять из рук дежурного миску с баландой, но в камеру пошли незнакомые ему высшие чины в мундирах с аксельбантами.
— Сташенко... Василий Иванович... год рождения... Переводчик коротко перевел, что по приговору особого суда Сташенко Василий Иванович за сопротивление германским властям и организацию партизанских банд будет подвергнут смертной казни.
Военные торопились. В руках прокурора была пухлая папка. Сташенко подумал, что им придется обойти сегодня еще немало камер.
— Понятно? — спросил переводчик. Сташенко кивнул.
Снова со звоном щелкнул ключ в скважине. Сколько же остается времени? Сегодня ночью конец? Очень возможно...
Он прочитал только что написанное им на стене и усмехнулся. Строки как бы потускнели и не приносили радости. Совсем не то, совсем...
Царапал гвоздем на стене:
«Товарищи, тюрьма наполнена провокаторами... распространяются нелепые выдумки о действии уколов. Все это проделки агентов гестапо. Держитесь, не сгибайтесь, Победа все равно не за горами...»
Удастся ли передать все это живым?
8
Их повезли по Красной улице вверх.
В крытом грузовике было человек пятнадцать. Увидев Люду, Сташенко посадил ее возле, обнял и всю дорогу согревал худенькое, дрожащее тельце. Он проговорил только: «И тебя... и тебя, изверги», — на что Люда почти весело ответила: «Я не боюсь, дядя Вася, ей-богу, не боюсь». И всю дорогу по ее щекам текли слезы.
Все были крайне измучены. Отец Люды, до недавнего времени весьма рыхлый человек, исхудал до неузнаваемости. Он все приговаривал: «Ну что ж, попал в катастрофу. Бывает и такое в жизни, бывает. Обремизился. Непоправимо». Здесь были и Чумак с товарищами, и некоторые незнакомые.
Чумак едва держался на ногах. В машину его втаскивали свои же. Сташенко уложил его рядом и всё время гладил волосы. Однажды только Чумак сказал:
— Знаешь, о чем я думаю? В следующий раз, если придется, будем по-другому. Наивненькими были... Разве так готовятся? Эх...
— В следующий раз, брат, не дойдем мы, после нас люди кое-что учтут. Надо бы только оставить что-нибудь нашим. Так, говорят, делается.
— А я уже выбросил записку. Найдут если, прочитают, передадут. А не найдут — все равно узнают. Люди доскажут.
Никифору, который тоже находился в машине, Сташенко сказал:
— Ты меня извини, Никифор, за все. Не думал, что так получится. И вы, Михаил Андреевич, извините.
— У нее извинения проси, — ответил Глушко. — Я свое прожил. Худо ли, хорошо ли, а прожил. А она ни черта не жила, а так...
— А мне не надо извинений, дядя Вася. Я вместе со всеми...
Никифор молчал. Прощал или не прощал он своему напарнику по зажигалкам то, что вот нежданно-негаданно оказался среди тех, кому отпущены считанные минуты, так и не узнал Сташенко. Он услышал только хриплое его дыхание и странные слова:
— А «лидия» останется... хорошо принялась, скажу тебе. Весной собирался сухие ветки срезать, в рост пустить. Неужели расстреляют? А?
Декабрьский рассвет уже тронул небо, когда машина остановилась и всем приказали выходить. Сташенко помог сойти Люде и, держа ее за руку, побрел с ней в предутреннюю мглу, куда-то к посадкам, подгоняемый выкриками солдат.
Казалось, ко всему был готов Сташенко еще с того самого дня, когда расстался со своими дождливой ночью прошлой осенью. Писал им ясные и честные письма: «Умру если, детей жалей, люби. Пусть знают дети, чего от них жду, даже тогда, когда и в живых меня не будет. Чтобы настоящими патриотами были... Знайте, любил я вас. А сейчас вот выполняю свой долг. На мою долю выпало счастье продолжать борьбу с фашистской гадиной в тылу врага...»
Даже собственную смерть готов он простить врагу — что ж, война есть война. Но то, что они собирались расстреливать эту девочку, Люду... Ему чудилось, что он ведет за руку собственную дочь, поменьше этой... Если бы мог защитить, заслонить ее от пуль!
— Еврейское кладбище, — сказал кто-то по дороге. — Здесь в прошлом году немало положили. Тысячами. Земля, говорят, шевелилась...
Иных несли. Несли автоматчики, выполняющие привычную и порядком надоевшую им работу. Так попытался подумать Сташенко, который с трудом шел, волоча ногу и крепко сжимая маленькую руку девочки.
Они остановились почти инстинктивно, без команды конвойных. Остановились вблизи глубокого рва, словно сами выбрали для себя место казни поудобнее.
Солдаты как бы согласились с ними. Здесь так здесь. Они собрались в кучу поодаль, о чем-то переговаривались и даже пересмеивались. Сташенко вдруг подумалось, что ничего не произойдет, что не могут эти так благодушно настроенные люди ни с того ни с сего начать стрелять в безоружных, чтобы убить их и присыпать землей. Эту мысль укрепляло еще и то, что рядом стояла девочка с косичками, аккуратно заплетенными в это утро и повязанными алыми ленточками. Ее нельзя убить просто так, ни за что. И то, что вместе с ними, взрослыми, была девочка, как бы спасало всех, кто постарше, от того страшного и зловещего, что нависло над ними в этот ранний час.
Но вот солдаты шевельнули автоматами и построились, подчиняясь неслышной команде. Сташенко вспомнил вдруг какой-то кинофильм, где тоже вот так расстреливали коммунистов.
Он инстинктивно прижал к себе Люду, которая широко раскрытыми глазами смотрела на приготовления солдат. Кто-то рядом заговорил. Кто-то застонал. А вот и крикнул кто-то, что — не разобрать...
И вдруг Сташенко снова вспомнил Вальтера. Того самого, из Галле-Мерзебурга, в юнгштурмовке, с поднятым кулаком: «Рот фронт!» Они вместе выезжали на массовку в Монастырский лес этой же дорогой, что добрались сюда. Сташенко не знал немецкого языка, но они прекрасно понимали друг друга: среди заводских парией были знающие немецкий. «Брот, Маркс, коммунистише партай, камрад, геноссе...», — этого было достаточно. Нашлись и эсперантисты, кое-как понимавшие друг друга. Пили пиво, закусывали, горланили песни, в обнимку шатались по улицам и клялись в интернациональной верности. Над Германией в то время уже сверкали зловещие молнии фашизма, а те приезжие парни пили пиво...
— Вальтер!
Неожиданно для самого себя Сташенко громко и отчетливо произнес это имя, и солдаты переглянулись. Один из них шагнул вперед. Еще шаг... Вальтер? Не тот, не тот Вальтер. Сташенко определил сразу. Солдат усмехнулся, держа руку на стволе автомата.
Пусть это не тот Вальтер из Галле, но он скажет ему самое главное от имени всех, кто рядом, от имени девочки с косичками и посиневшим лицом.
— Послушай, Вальтер! Передай всем Вальтерам, всем Фрицам... Ты обманут и предан... Все вы преданы Гитлером, потому что нет такой силы, которая бы задушила революцию! Ваши пули...
Солдат, которого звали Вальтером, не переставая улыбаться, обернулся к своим и недоуменно пожал плечами.
Сташенко заторопился. Они не понимают. Нужны другие слова, пока есть еще возможность говорить. Чтобы поняли...
— Маркс... Энгельс... Либкнехт... Эс лебе ди коммунистише партай! Тельман! Рот фронт!..
Перед ним грохнуло и жестоко надвинулось на него, затемнив утро. Рука девочки выскользнула из его ладони.
Автоматчик сплюнул, зябко потер руки и полез в карман за сигаретой. Он прикуривал долго, пальцы дрожали, спичка гасла на холодном ветру. Потом подошел к расстрелянному и перевернул его на спину.
Мертвый Василий Сташенко непрощающе смотрел на немца.
Глава четырнадцатая
1
Ночное небо над Павлополем вспыхивало то голубыми, то багровыми, то бирюзовыми зарницами. Яростные грозы, совсем неурочные в пору липкого снегопада, холодных дождей и заморозков, сотрясали и небо и землю. Будто сама природа восстала против неистовства пришельцев, погребавших себе подобных во рвах, сжигавших трупы, уложенные штабелями. В холодных водах Волчьей отражалась та земная суета чужаков: в ней играли многоцветные молнии, казалось, и река содрогалась от громовых ударов. Со свистом плюхались в ее воду залетевшие бог весть откуда куски металла. Кое-где вода будто вскипала. Затем снова становилось тихо.
Что такое происходило, трудно было определить. Может, уже наступил судный день? За глухими ставнями старухи отбивали земные поклоны, молились, чтобы миновала лихая година.
Но другим гром тот был словно свадебный бубен. Рвутся артиллерийские склады гитлеровцев. Вторые сутки полыхает край города, тот, что ближе к номерному заводу, где немецкие вояки устроили свой склад — средоточие взрывчатки и стали.
Может, так же вот будет грохотать советская артиллерия в счастливую ночь, когда позади наших наступающих соединений останутся и Ростов, и Новочеркасск, и Харьков, и Балаклея, а впереди будет он, многострадальный Павлополь, и еще тысячи многострадальных городов по эту и ту сторону нашей границы?
Жаль только, не разбудит тот гром наших людей, что спят в сырой земле: ни Сташенко, ни Людки, мужественной девочки-пионерки.
Федор Сазонович с любопытством разглядывал гнутый осколок, чудом залетевший на улицу, к его дому.
На окраине еще рвалось. Утро было хмурым и гулким. Моросил дождь, порывистый ветер гнул к земле тонкие стволики акаций, высаженных накануне войны.
— Здорово, земляче. Хорошо, что встретились. Як ся маешь?
Байдара, с неизменной плеткой в руке, подпоясанный поверх пальто ремнем с кобурой, протянул свою пятнистую руку к осколочку и прикинул его на ладони.
— Здравствуй, господин Байдара, — кивнул Федор Сазонович, вспоминая подобную встречу, похожие слова и тот же испытующий взгляд исподлобья. Ему стало не по себе. — Вот, гляди, фунтик какой прилетел. Что за напасть?
— А то не знаешь?
— Разбужен был ночью. Подумал, самолеты бомбят.
— Откуда им взяться-то здесь, самолетам, коли немецкая армия уже на Кавказе, а скоро и Волге конец? Мечтаешь?
— Спросонок чего не привидится.
— Может, еще что-нибудь такое интересное во сне подсмотрел?
— Нет, ничего такого не было, пан Байдара.
— Брешешь, сапожник. Спишь и видишь, как бы снова товарищи появились, против немецкой власти сны твои. Неправду говорю? — Байдара похлопал плеткой по голенищу и подмигнул Федору: не было в его голосе на этот раз ни угрозы, ни издевки.
Иванченко покачал головой:
— Ошибаетесь, господин Байдара. С тех пор как расстался с партийным билетом, ни во сне, ни в мечтах не жалею о прошлом. Не очень веселое то было царство.
— А что, разве тоже ущемлен чем был?
— А то нет? Почитай, каждый из нас ущемленный. Потому что свободы мысли никакой, все по указке свыше жили. Все партия нами командовала.
— А почему же не жить, если она мудро командовала?
Федор Сазонович помолчал, поспешно соображая, чего хочет от него начальник биржи. Но тот не заставил ждать.
— Неглупый ты мужик, Иванченко, — проговорил Байдара, поправляя ремень на пальто, и только сейчас Федор Сазонович заметил, что правая его разбойничья пятерня в розоватых родимых пятнах покрупнее левой. — Не просчитались аппаратчики, когда оставляли тебя для работы в оккупации. Оправдываешь доверие, ничего не скажу. Но только клиентура твоя под подозрением.
— Не пойму, о чем говорите, господин Байдара. Что приписываете рабочему человеку? — Легкая тошнота подступила к горлу: продержаться бы. — Это похоже на провокацию, пан Байдара...
— Вон ты какие слова знаешь... Провокация! Значит, провокаторов не любишь, — Байдара опасливо оглянулся по сторонам. — Так вот, слушай сюда. Устроил я тебя в мастерскую не зря и не только на радость разутым и ободранным. Организация есть. Подполье. Люди нужны надежные, желательно украинской национальности. У тебя связишки имеются, не дури, это точно. Пойдем как ни в чем не бывало. Пойдем, а по дороге потолкуем, есть о чем нам поговорить. Не зря в единой партии состояли, единомышленники вроде...
С каждым шагом к Федору Сазоновичу возвращалось самообладание. Выходит, Байдара тоже подпольщик. Ну и птица, черт бы его побрал! Туда же, в подпольщики, в освободители лезет! Националист проклятый! Думаешь, не раскусил я тебя с первых же дней нашего знакомства?
Но к речам Байдары следовало внимательно прислушаться. Видно, не зря болтал он о подозрительных связях Иванченко. Чем черт не шутит, может, кто-то все же нашептал в поганое ухо, информацию имеет.
— Дела немецкие, прямо скажу, дрянь, сапожник. Под Волгой коготок увяз. Бои идут страшные, аж оттуда раненые подходят, рассказывают про потери. Самый раз нам единство крепить, слышал такие слова? Заря занимается и для нашей земли, многострадальной Украины-неньки. Все украинцы в одно теперь должны собраться. Про Бандеру слыхал?
Федор Сазонович покачал головой. Он и в самом деле не слыхал про Бандеру.
— Кто такой?
— Бандера — это вождь украинского народа, крупный международный деятель. Он с Гитлером союз имеет, но тоже, как говорится, до поры. Потому что идея у него своя: сделать Украину самостийным государством — без москалей и без немцев. Сами по себе, сами хозяйнуем, как наши деды хозяйнувалн: земля своя, культура своя, свой пан гетьман, свои Советы — без жидов и коммунистов. И трезубец на международной арене, можешь себе представить...
Байдара увлекся. Он даже потеплел и расквасился от своих слов. И показался он Федору Сазоновичу домашним и незлобивым, готовым на любую ласку, лишь бы завоевать еще одного «спивдружника», вояку подпольной армии некоего Бандеры.
— Не хотел бы я встревать в эти дела, — простодушно сказал Иванченко. — Устал через ту войну, хоть и бойни самой избежал. С одной партии едва вылез, а ты меня, пан Байдара, в другую тянешь. А нельзя ли так, чтобы дожить век беспартийным, мужем своей жены да отцом дочери?
— Беспартийным в наш век не проживешь, брат. Свою позицию хочешь не хочешь, а занимай. Кто не с нами, тот против нас, помнишь, кто это сказал? Я не помню, но зато знаю: правильно было сказано. Ежели не с нами, то против. Такое время. А особенно те, кому доверили секрет, держи ухо востро. Понял, Иванченко?
— Понять-то понял, но, если откровенно вам сказать, Душа не лежит к тому подпольному движению. Как бы не заболтаться между небом и землей в один прекрасный День. А у меня семья, пан Байдара...
— Не величай так меня. Заладил — пан да пан. Сейчас мы добродии, или, как иначе сказать, товарищи, сограждане. Мы должны открывать душу друг другу, чтобы ни на стенках ее, ни на дне — осадка никакого. Иначе — смерть.
Понял? Дело не шутейное. Всем изменникам — смерть! Канавку помнишь? Вот так...