Страница:
— Чего я опасался, скажу прямо, так это слабости духа и предательства, — проговорил Иванченко, потирая озябшие руки. — Нынче почти чужие смело на связь идут, дела ищут. А коли поначалу свой, да молчит, голоса не подает, сторонится и в кустах отсиживается — тут, брат, всякая мысль мозг буравит.
Симаков сник, глаза его закраснелись, рукавом поношенного ватника он стер слезинку.
— Я вам сказал, товарищи, какая тому истинная причина... — проговорил, обращаясь к тем, кто как бы стоял рядом с Иванченко. — Оправдания, конечно, мне нет и быть не может...
Федор Сазонович смотрел на поникшую фигуру крепыша с чуть приплюснутым носом, с шеей борца и беспомощной улыбкой, и неуместное чувство жалости вдруг шевельнулось в нем. Подумал: «Отпустить его с миром, что ли... Пусть себе идет своей дорогой. Многосемейный человек, ввязался в подполье, теперь сам не рад. Не борец он — это точно, но, кажется, и не предатель, черт его побери...»
Симаков же, словно прочитав эти мысли Иванченко, заговорил торопливо и нескладно:
— Война каждого на поверку взяла, по ватерпасу равняет. Есть такой инструмент у нас — правило, деревянный брусок, кирпич им до кирпича подгоняем, стенку правим. Ты понял меня? Люди не кирпичи, а им тоже правило надобно, это точно. Спасибо, что нашел, товарищ Иванченко, по совести скажу. Я думал, забыли про меня, а выходит, еще при деле...
Иванченко снова утвердился в мысли, что надобно по семейным обстоятельствам деликатно освободить Симакова от опасных обязанностей, хотя тот уже сам освободился от них без помощи секретаря горкома: Федор Сазонович сейчас вспомнил об этой своей должности.
— Вот что, дружище... — Он оглянулся по сторонам, будто кто-нибудь на этой уединенной улочке пристанционного поселка, обсаженной высокими тополями, мог подслушать их, — считаю твою причину уважительной, слышишь? Уважительной. Разные обстоятельства складываются. Семейная причина у тебя. Считай, не виделись, прогноз правильный. Рад, что объяснились. Ты себя не казни. Прощай. — Иванченко протянул руку.
Симаков не замечал повисшей в воздухе руки Иванченко.
— Ты кто такой? — наконец спросил Симаков, поднимая измученный взор. — Кто ты есть, что демобилизацию делаешь? Военком?
— Нет, не военком.
— А кто же?
Федор Сазонович помолчал.
— Секретарь партии.
— Так я и думал, по совести скажу... Я тебя ждал.
— Коли ждал, мог наведаться. Явка, слава богу, известна.
Федор Сазонович пришел на просторное подворье с внушительными складскими зданиями старинной архитектуры. Там кипела страда, напоминавшая уборочную. Вместе с солдатами работали и цивильные. Разгружая ревущие автомашины, они вскидывали мешки на плечи, пошатываясь, несли их в амбары, а затем бегом возвращались, подстегиваемые возгласами: «Шнеллер, шнеллер!»
Сотни глаз жителей с тоской наблюдали эту картину.
— Со всей области, видать, свозят, — сказал кто-то. — В Германию отправляют.
— А тебе откуда известно?
— Солдаты на постое говорили. Полная реквизиция.
— С голодухи набросились.
— Какая у них голодуха? Консервы да коньяки со всего мира награбили.
— Говорят, есть у них эрзацы такие, лепешки. Съел лепешку — и вроде борща наелся, цельный день воду пьешь, и только.
— Потому, наверно, и увозят наше зерно, что лепешек не хватило.
В толпе засмеялись.
— Глупости. Они наши яйки, и млеко, и сало, и курку с охотой жрут, чтоб им колом стало... Солдат — что? Для солдата пожрать — первое дело. Они пас погнали, они и сыты.
Жизнь уходила нынче от людей в виде мешков с мукой и зерном. Пыль в морозном безветрии стояла в воздухе. Эта хлебная пыль была в тысячу раз пыльнее и едче обыкновенной. От этой не отмоешься, она в сердце.
Федор Сазонович долго не мог уснуть, вставал, набрасывал пальто, выходил в сени и курил. На кровати стонала старуха. Бондарь, казалось, крепко спал.
Под утро, когда хозяин собирался на работу, постоялец рассказал ему о бессонной ночи. Тот ухмыльнулся. Оказывается, тоже не спал. Об одном думали.
Днем, как и обещал, зашел Симаков. Он вытащил из кармана широких штанов бутылку и, развернув замызганную тряпицу, выложил на стол пожелтевшее сало и две луковицы. Хитровато поглядел на Федора Сазоновича, когда тот, любопытствуя, повертел бутылку в руках.
— Буряк?
— Не. Настоящая сливянка, Федор Сазонович. Не побрезгуй.
— Сам гонишь или у людей берешь? Симаков замотал головой:
— Никогда не занимался. Достал у людей. Давай, хозяин, стаканчики.
Бондарь подал три граненых стакана, вынул из кухонного столика полбуханки черного хлеба. Симаков осторожно наполнил стаканы.
Самогон взбодрил всех. Симаков повеселел, не стесняясь, рассказывал о крутом нраве жены, которая, проведав о его тайных связях, не дает продыху, стережет, как в молодости, когда через избыток сил еще «скакал в гречку». Она, конечно, несознательная, мало в чем разбирается, но свое дело исполняет правильно, оберегает, как говорится, свое гнездо и более ничего знать не хочет. Теперь орел из того гнезда вылетел, будь уверен. Все удалось посмотреть, как просил Сазонович: охрана складов никудышная, часовые больше у печек греются, нежели мерзнут у объектов. Не верят, гады, что наши люди силу еще имеют и готовы мстить. Думают, запугали той петлей Харченко всех. Правда, по совести сказать, один таки чуть в штаны не напустил. Но то затруднение было временное, теперь он и сам пришел и кое-кого с собой привел. Есть ребята, хотят живого дела...
Федор Сазонович с ухмылкой слушал речи Симакова, хмель слегка кружил голову.
Вылетел, значит, орел из гнезда. Ай да Симаков! Удалось ему осмотреть и нащупать единомышленников. Старшина Каламбет с Подольщины, артиллерист, попал в окружение и подался в примаки к солдатке. Второй — саперный лейтенант, знакомый с подрывной техникой, сам минер и пиротехник — работает грузчиком. Им только сигнал подай...
Для осуществления задуманного понадобилось еще несколько дней. Федор Сазонович провел их в крайнем напряжении и даже страхе. Сон его был зыбок, спал он на спине, чтобы слышать, как говорится, в два уха, но зато сильно храпел, о чем не преминул сказать ему хозяин.
— Не в том, что взбуживаете храпом мою старуху, а в том, что можете при случае самого себя выдать с головой. Следите за сном.
Сам бондарь спал тихо и чутко. Накануне выхода он, как и было условлено, разбудил Федора Сазоновича около двух. Ребята топтались в горнице, и Федор Сазонович так и не рассмотрел тех, которые должны были пустить красного петуха. Разговаривали в темноте. Те двое будто бы ни черта не боялись и, казалось, шли, как на привычную мирную затею вроде праздничного фейерверка. Все у них было, как у хороших мастеровых, заранее припасено: и канистры с бензином у самого объекта, и бикфордов шнур, и ножи на случай.
— Ну, с богом, — сказал Федор Сазонович, поднимаясь с табуретки.
Симаков же, придержав его за рукав, негромко объявил, что ему, секретарю партии, лучше остаться дома. Или вовсе уходить отсюда — и без него пасха освятится.
— Глупости. Сам додумался или кто из них научил?
— Можно сказать, сам допер.
— Оно видно, между прочим, орел. Высоко, брат, летаешь, а мало на земле видишь. Значит, по-твоему, заварил Иванченко кашу, а сам в кусты? Пусть, мол, другие жизнью рискуют? Так понял тебя?
— Руководство... — несмело проговорил Симаков. — Тебя, как руководство, надо уберечь. Чтобы еще где-нибудь на таком деле пригодился...
— Что болтаешь, Симаков?
— Не я болтаю, не я! — Симаков обозлился. — Ты лучше с бондарем поговори.
Старик замялся. Но тут же рассказал: свояк его, что на железной дороге работает, имеет связь с одним слесарем-водопроводчиком. Слесарь тот будто бы носит задание от самого ЦК, из Москвы. Просил на квартиру человека поставить, назвал фамилию. Чем можно помочь и уберечь любым путем, поскольку нужен он для будущей работы.
Иванченко задумался. Он мысленно благодарил Сташенко, но тут же спрашивал себя: имеет ли право оставаться, посылая на смерть других? Для того чтобы руководить всем фронтом... В голове его десятки имей и явок. Попадись он гестаповцам — онемеет подполье. Пропадет связь...
Но как он посмотрит в глаза жене Симакова, если муж ее погибнет?
Вот еще... Разве о его драгоценной жизни печется Сташенко? О деле. Если для дела надо сберечь именно его, Иванченко, значит, надо. Прав бондарь...
А что скажет жена бондаря, если вдруг?..
Есть главная цель. Ей надо подчинять все на свете. Рисковать. Умирать...
А дышать, курить, есть, пить будет все же он, а не другие. Можно ли жить, зная, что уцелел такой ценой?
Целесообразная расстановка сил и забота о будущем подполья — главное. Сташенко мечтает о восстании. Может, для восстания и бережет его Сташенко?
Странно... На смену одним приходят другие, такие же способные и отважные. Не станет Иванченко — придет Бреус. Незаменимых нет...
— Пошли, хлопцы, — проговорил Федор Сазонович, как бы подытоживая внутреннюю борьбу. — Спасибо за заботы. Правда ваша во всем. Только на этот раз я иду с вами.
… Часовой грелся где-то в теплой хате, и подрывники без труда опорожнили канистры. Обошлось без ножей, чему все были рады. Побежали к лесу, чтобы на опушке расстаться.
Под ногами поскрипывал снег. Федор Сазонович скользил, придерживаясь за стволы деревьев. Вскоре краешек неба над лесом заалел, как если бы опорожнили вагранку с жидким чугуном. Федор Сазонович ускорил шаг — каждый шорох пугал его. Вот и дорога в город. Не та, которой добирался сюда, к складам, а другая, на Мамыкино, где нет ни складов, ни объектов, а есть сало и подсолнечное масло, картошка и мука. Туда часто ходили на менку павлопольцы, не внушая подозрений. За плечами его был мешок с бельишком — видно, наменять не удалось — а в руках суковатый посошок, который срезал в лесу.
Антонина стирала в прихожей. Странно, что жена в это утро стирает. Зеркало на стене отразило небритое лицо с воспаленными глазами. Федор Сазонович попытался пошутить, но не сумел.
Жена засуетилась, подала умыться и все ждала, когда начнет рассказывать, но тот только тяжело дышал, будто после бега. Умывшись, он сел на скрипучий стул, стащил сапоги, размотал портянки. Потом обнял жену, поцеловал ее набрякшие пальцы и лег. Он не слышал ни суеты Антонины, готовившей завтрак, ни разговоров соседки:
— Федор Сазонович пришел? Умаялся небось, спит, бедняга. Принес чего? А слышал», что нынче стряслось? Подожгли склады с зерном и мукой. Опять расстрелы пойдут. Минуй нас, господи, лихая година...
Работы было много: обувь у населения прохудилась. Солдаты тоже порой забегали в подвал, пропахший старыми кожами.
Двадцать молотков усердно колотили по подошвам, и никто не подозревал о беспокойной миссии нового, длинноносого, не очень разговорчивого сапожника.
Не подозревал ничего и Байдара, который помог соседу устроиться на службу в мастерскую городской управы.
— Значит, решил кончать с патентом? — спросил он Федора Сазоновича, когда тот, оправившись после ночной передряги, не без опаски вошел к нему в кабинет. — Не потянул? Видать, немецкий финотдел покрепче советского жмет... — Он затрясся от смеха. — Помогу, украинскому человеку всегда помогу. Только чтобы глупостей никаких, и с босяками не связывайся. Слышал про поджог? Это наши бывшие с тобой единопартийцы учинили без всякого сомнения. Ну ничего, там уже постреляли кое-кого. Значит, не потянул, брат? Это печально. Связи имеешь?
— Какие, господин Байдара?
— С партией, с партизанами.
— Да что вы? Сохрани господь...
Байдара сипло хохотал, удовлетворенный тем, что напугал собеседника.
— Статейку мою читал? — спросил он, успокоившись. — В нашей газете.
— Читал, господин Байдара. — Понял, что к чему?
— Понял, что имеете ненависть к Советской власти и скрывались в свое время от ЧК и НКВД, господин Байдара, что брат ваш расстрелян органами и вы теперь полностью открыли свою фамилию Байдара вместо Тищенко, которым назывались раньше.
— Все?
— Будто и все.
Байдара прищурил око, заплывшее жиром: он за последний месяц особенно раздобрел.
— Нет, не понял ты, хоть и мой сосед и в партии, как я, состоял. Эта статья есть знамя — Байдара многозначительно помолчал. — Байдара — потомок запорожских казаков, солдатского рода, из Матвеевой слободы. Слухай сюда: Байдара любит Украину. Понятно? Самостийну Украину. И с ним еще кое-кто есть. И статья эта есть знамя.
Федор Сазонович с трудом сдержал улыбку. Он помнил напутствие в горкоме: «Учтите, что националисты будут вместе с гитлеровцами. Разоблачайте их и карайте, как самих оккупантов».
Что бы там ни было, а Байдара послал его в мастерскую городской управы, и за это Байдаре на данном этапе спасибо.
Глава шестая
Марта приехала домой поздно. Вместе с шефом они ездили смотреть квартиру, которую подыскал все тот же Шпеер, шофер Лехлера. Особнячок был неказистый, но вполне пригодный для жилья.
У шефа выпили коньяку. Все чаще приходится выпивать с господами офицерами, появилось даже беспокойство — как бы не пристраститься к проклятому спиртному.
Сегодня Лехлер поцеловал ее. Он впервые проявил силу, хотя недвусмысленные его взгляды Марта часто замечала на себе и раньше. С губ не сходил привкус этого грубого, властного поцелуя.
Шпеер по дороге молчал. Впрочем, откуда ему знать, что произошло сегодня? Ну а если бы и знал, то что?..
Он ожидает внизу, пока она хлопнет дверью. Она всегда вечером просит его об этом, потому что боится лестницы.
Скрип, скрип, скрип...
Бедные малютки... На этих ступеньках она постоянно раздумывает о них... Непутевая мать! Немцы нисколько не желают считаться с ее «детским садом», как однажды выразился Лехлер. Хозяева! Они платят деньги, выдают армейский паек и требуют взамен работы, работы, работы и кое-чего еще сверх работы... Лехлер сегодня заставил ее выпить лишнее и затем, сжав, сдавив до боли, поцеловал. Это — начало. Что же будет дальше?
— Шпеер! Можете ехать.
Она махнула рукой, как будто Шпеер мог видеть в темноте, и сильно хлопнула дверью, чтобы он услышал. В передней задержалась: снять шинель и стащить сапоги. Ребятишки услышали, прибежали из комнаты. Старший, девятилетний Сергунька, очень похожий на отца, пятилетняя Клара и совсем еще малютка Зойка, родившаяся за год до войны, замурзанные и голодные, бросились к матери. Младшенькая потянулась на руки, Клара уцепилась за юбку:
— А у нас Санька, А Зойка разбилась...
Только сейчас Марта разглядела ссадину, на нижней губе девочки. Ссадина была прижжена йодом, спасибо Саньке. Марта тряхнула головой, в которой еще бродил хмель. По морде бы дать этому Лехлеру...
— Здравствуй, Саня. Спасибо тебе, дорогой.
Марта подошла к нему и неожиданно поцеловала в щеку. На парня накатил аромат духов, но он уловил и запах вина. Значит, прав Бреус: гуляет бабенка.
— Спасибо, что зашел. Видать, сильно плакала Зойка? Фрося не приходила?
Фрося не приходила. Никто толком не отвечает Марте. Все готовы от нее отвернуться. На губах грязный, чужой след. Ничем его не смыть... Противно, противно.
Она присела к столу, усадила на колени Зойку и, слегка выкрутив фитилек лампы, стала рассматривать ранку на губе девочки. В глазах было туманно: слезы катились сами собой.
— Кто вас обидел, Марта? Почему плачете? — спросил Санька.
Что-то тайное, не очень доступное пониманию происходило в мире. Об этом не раз твердил Саньке Бреус, с которым он часто встречался. Марта, по словам Бреуса, была изменницей, подлой фольксдойче, любовницей немецких офицеров. Это было, конечно, правдой. Но правдой было и другое, о чем Бреус не знал. Та, вторая правда, известная одному Саньке, в его глазах решительно выправляла перекошенный образ Марты. Это была правда женщины, когда-то доставшей пинцетом из его горла рыбью косточку, женщины, приносившей ему тарелку борща или кусочек сала с хлебом, возившейся с детьми, плачущей над ссадиной на губе дочери, а может, и над собственной горькой судьбой. Санька страдал оттого, что не мог разделить священную ненависть Бреуса и многих других к этой Марте. Норой он казался себе тоже предателем, хотя и пользовался доверием таких людей, как друзья Бреуса. Они поначалу испытывали его, посылали по адресам, однажды поручили расклеивать листовки. Сапожник из мастерской горуправы. пригласил его как-то в дом и, расспросив о житье-бытье, накормил, познакомил с дочкой Клавой. Саньке было там так хорошо, что не хотелось уходить. Потом он попал к «урмахеру» Фомиченко из Шевченковской и, увидев, как часовщик рассматривает поданную Санькой «луковицу» Бреуса, стал ожидать серьезного разговора. Но, увы, дальше слов о музыке и домрах беседа не пошла. «Урмахер» осторожничал.
Саньку записали учеником в струнный оркестр, хотя, как сказал «урмахер», ущипнув струну мандолины, новому музыканту «медведь на ухо наступил». Под веселым прозвищем Камертон Егорович Санька стал связным подпольной группы молодежи, члены которой вполне легально собирались в помещении бывшего Дома пионеров: любовь к музыке не вызывала подозрений.
Всем этим Санька был захвачен. Особенно же счастливыми были вечера, когда он вместе с Бреусом склонялся над нарисованным тушью планом города. Острием карандаша они путешествовали по улочкам и переулкам Павлополя, и город как бы оживал в такие минуты и полностью отдавался во власть подпольщиков. Малейшие перемены в дислокации немецких частей тотчас же наносились цветными карандашами на бумагу. Татьяна и Санька бродили по улицам, высматривая, где размещены немцы. Не дремал и сам Бреус. Стоило тронуться с места какой-нибудь воинской части — и острие карандаша было уже тут как тут.
— Марта, не плачьте... Кто вас обидел?
— Ничего, Саня... — Марта уже вытерла слезы краешком скатерти и спустила на пол Зойку. — Так, минутное дело... — Она попыталась улыбнуться. Лицо ее было очень красиво.
— Вам нелегко, Марта, — сказал Санька. — А я вас обидел. Помните? Когда Мурза перебежал...
— Ерунда, я уже забыла про то. Сейчас будем чаи пить. Где-то твоя мама, Саня?
Он окончательно раскис после этих слов. Правда Бреуса совсем померкла, и Санька даже с неудовольствием подумал о нем.
— Знаете что, Марта? — решительно сказал он, когда Марта вернулась из кухни, где уже зло шипел примус. — Не верю я, что вы предательница и ненавидите наш народ. Но зачем вы пьете с ними, с этими гадами?
Марта взглянула на него и разрыдалась. Санька ощутил превосходство над этой взрослой и недоступной ему женщиной.
— Говорят, что вы даже живете с немцами. Это правда?
Марта вскинула на Саньку глаза.
— А тебе что за дело, мальчик? — спросила она, как хлестнула по щеке.
— А то, что я вам верю. И не один я. Есть люди, которые... — Он запнулся, увидев, как насторожилась Марта.
— Продолжай.
—... Которые могли бы вам помочь... — Пулей?
— Нет, не нулей. По-другому.
— Что же это за люди?
— Советские.
Зойка с упоением сосала корочку. Клара притащила к столу старую коробку из-под обуви, заменявшую ей игрушечную коляску, и, нарушив сон лежавшей там облезлой рыжей куклы, подстриженной однажды Сережкой, стала кормить ее с ложечки. Сергей — широкоскулый мальчуган с большими, как у матери, глазами — прислушивался к словам взрослых, недоумевая, из-за чего плачет мать и чего от нее хочет этот Санька. На стене гулко стучали ходики. Но, может, то не ходики, а кровь стучит в висках?
— Дурачок, — сказала Марта, дыхнув на Саньку винным перегаром. — Советских у нас нет, всех их разгромили.
Она переменилась. Санька это заметил. Хмель выветрился. Глаза сузились и остекленели.
— Нет, есть советские! — упрямо повторил Санька, уже будучи не в силах остановиться. Он нисколько не боялся Марты. Она не посмеет выдать! — Подпольные...
— Ты сумасшедший, Санька! — В ее голосе прозвучали какие-то странные нотки.
Она звонко поцеловала Зойку, метнулась на кухню, где уже исходил паром чайник, и тотчас вернулась, уже чуть успокоенная.
— Не дай бог тебе, Саня, болтать о таком, — сказала она, разливая чай. — Хорошо, что я ничего этого не слышала и вообще считаю тебя фантазером... Но если ты в самом деле знаешь... если такие люди в самом деле есть, то...
Она не договорила. Чашка в ее руках дрожала. Несколько капель кроваво-красного чая пролились на скатерть.
Степан Бреус, возвращаясь домой с дежурства, подолгу фыркал у рукомойника, а затем виновато проглатывал на кухне все, что ему подсовывала Марина. Иногда Бреусу так хотелось рассказать ей о своих заботах! Вот бы удивилась девчушка! А может быть, и поняла бы его с полуслова.
На этот раз ему пришлось основательно задержаться. Марина не спала и ждала квартиранта.
— Извини, — сказал он ей тихо, стараясь не разбудить спящих. — Только не думай обо мне плохо. Все дежурство проклятое.
Дежурство и впрямь было необычным. Военная линия связи — кабель ВЧ затерялся где-то в степи. По кабелю текли приказы, сводки и распоряжения, и тот ядовитый поток надо было рассечь, как змею, в нескольких местах, лишить врага речи, заставить умолкнуть хотя бы на несколько часов.
Он долго искал в степи и не нашел того кабеля. Неужели обманул Ганс Хеникер, молодой австриец, монтер в тыловой команде, ограниченно годный к военной службе по причине плоскостопия. Бреус снабжал парня сигаретами, иногда приносил буряковый самогон, кое-как изъяснялся с ним. Хеникер не очень сочувствовал немцам. Он ненавидел свою службу, ненавидел своего шефа, лейтенанта Кренцеля, и готов был любой ценой насолить ему.
Кабель ВЧ словно потонул в безбрежной степи. Степану, чтобы не попасться на глаза немцам, пришлось и поползать; он перепачкался, а все зря... Теперь он виновато поглядывал на Марину. Хорошо еще, что немец не проснулся.
— Извини, понимаешь... гоняют нас как зайцев. Приходится вот...
— Я понимаю, — спокойно ответила Марина. — Мама не очень довольна.
— Мама? Почему? Может, еще и Вильгельм недоволен?
— Да, и он. Он совсем не плохой. Да, да.
Степан усмехнулся. Чудачка! Где они, те хорошие немцы? Нет их в природе. Впрочем, этот Вильгельм действительно мало похож на завоевателя, да и на немца не похож. Высокий, угловатый, он приветливо улыбался Степану и даже пытался заговаривать.
Марина, кое-как изъяснявшаяся по-немецки, рассказала, что Вильгельм — офицер гебитсландвирта, в прошлом агроном, занимался селекцией кукурузы. Вместе с другими офицерами он осуществлял перестройку колхозов на пользу рейха, выкачивал продовольствие для фатерланда и армии. Часто разъезжая по селам, Вильгельм привозил то кур, то сало, то масло. С неподдельным радушием приглашал он хозяев к столу — битте, битте! — и никогда не усаживался один. С сослуживцами не водился и с первых же дней постарался не стеснять хозяев. Частые разъезды делали его пребывание в доме почти незаметным, если исключить дни, когда и Степану Бреусу перепадало кое-что со стола сельскохозяйственного офицера. Зоя Николаевна усаживала Марину и Степана за стол и бесцеремонно вытаскивала из буфета съестное.
— Ешьте, ешьте. Считайте, что свое едите. Павлопольская земля все это родила.
Однажды Вильгельм слег. Он простудился во время поездки в Синевино, на селекционно-опытную станцию института кукурузы. Задание было от самого рейхсландвирта и касалось гибридных семян кукурузы к предстоящему посеву. Там, в центре, надо сказать, кое-что понимают и вовсе не оторваны от жизни.
Степан застал офицера в постели за молитвой. Вильгельм Ценкер сосредоточенно бормотал что-то по-своему. Бреус поторопился выйти.
Марина не удивилась тому, что рассказал Степан. Ценкер — верующий, протестант. Кто такие протестанты? Нет, они не протестуют против фюрера. Они, как толковал ей Вильгельм, за «дешевую церковь», против показной пышности католических обрядов, против монашества, против римского папы... Насколько ей удалось понять Ценкера, они попроще католиков и проповедуют чистую веру без икон, без многочисленных святых. Он очень терпеливо рассказывал ей о Томасе Мюнцере, вожде крестьянского восстания, казненном какими-то князьями-католиками, крупными феодалами...
— Не вмер, так сдох, — сказал Степан грубовато. — Что протестант, я так понимаю, что католик — один черт. Мюнцер-Шмюнцер — все сволочи и поклоняются своему фюреру.
Однако вскоре он убедился, что и фюреру поклоняются не все немцы и не с таким единодушием, как ему казалось.
Однажды Марина с матерью зашли к Ценкеру с настойкой багульника и шалфея. (Зоя Николаевна слыла мастерицей в приготовлении различных настоев из лекарственных трав, то ли от сердца, то ли от простуды, то ли от нервов.) Растроганный немец закашлялся, прикладывал руку к сердцу — danke, danke, — а затем, преодолев приступ кашля, зло сверкнул запавшими глазами и выругался по адресу фюрера, ввергшего Германию в тяжелую и бесперспективную войну.
Марина промолчала. Мать не поняла. Вечером девушка рассказала Степану о недвусмысленных речах постояльца.
Обо всем этом Бреус доложил Федору Сазоновичу, когда они вскоре встретились у Татьяны. Не забыл он упомянуть и о некоем Томасе Мюнцере, который имел какое-то отношение к Ценкеру и к его шатии-братии. Не верит он никому из них после того, что совершили там, на Базарной площади, и на Литмаше...
— Есть, однако, как видишь, среди них люди, которые думают не так, как фюрер, — задумчиво произнес Федор Сазонович, нервно постукивая своими узловатыми пальцами по столу.
Симаков сник, глаза его закраснелись, рукавом поношенного ватника он стер слезинку.
— Я вам сказал, товарищи, какая тому истинная причина... — проговорил, обращаясь к тем, кто как бы стоял рядом с Иванченко. — Оправдания, конечно, мне нет и быть не может...
Федор Сазонович смотрел на поникшую фигуру крепыша с чуть приплюснутым носом, с шеей борца и беспомощной улыбкой, и неуместное чувство жалости вдруг шевельнулось в нем. Подумал: «Отпустить его с миром, что ли... Пусть себе идет своей дорогой. Многосемейный человек, ввязался в подполье, теперь сам не рад. Не борец он — это точно, но, кажется, и не предатель, черт его побери...»
Симаков же, словно прочитав эти мысли Иванченко, заговорил торопливо и нескладно:
— Война каждого на поверку взяла, по ватерпасу равняет. Есть такой инструмент у нас — правило, деревянный брусок, кирпич им до кирпича подгоняем, стенку правим. Ты понял меня? Люди не кирпичи, а им тоже правило надобно, это точно. Спасибо, что нашел, товарищ Иванченко, по совести скажу. Я думал, забыли про меня, а выходит, еще при деле...
Иванченко снова утвердился в мысли, что надобно по семейным обстоятельствам деликатно освободить Симакова от опасных обязанностей, хотя тот уже сам освободился от них без помощи секретаря горкома: Федор Сазонович сейчас вспомнил об этой своей должности.
— Вот что, дружище... — Он оглянулся по сторонам, будто кто-нибудь на этой уединенной улочке пристанционного поселка, обсаженной высокими тополями, мог подслушать их, — считаю твою причину уважительной, слышишь? Уважительной. Разные обстоятельства складываются. Семейная причина у тебя. Считай, не виделись, прогноз правильный. Рад, что объяснились. Ты себя не казни. Прощай. — Иванченко протянул руку.
Симаков не замечал повисшей в воздухе руки Иванченко.
— Ты кто такой? — наконец спросил Симаков, поднимая измученный взор. — Кто ты есть, что демобилизацию делаешь? Военком?
— Нет, не военком.
— А кто же?
Федор Сазонович помолчал.
— Секретарь партии.
— Так я и думал, по совести скажу... Я тебя ждал.
— Коли ждал, мог наведаться. Явка, слава богу, известна.
3
Федор Сазонович пришел на просторное подворье с внушительными складскими зданиями старинной архитектуры. Там кипела страда, напоминавшая уборочную. Вместе с солдатами работали и цивильные. Разгружая ревущие автомашины, они вскидывали мешки на плечи, пошатываясь, несли их в амбары, а затем бегом возвращались, подстегиваемые возгласами: «Шнеллер, шнеллер!»
Сотни глаз жителей с тоской наблюдали эту картину.
— Со всей области, видать, свозят, — сказал кто-то. — В Германию отправляют.
— А тебе откуда известно?
— Солдаты на постое говорили. Полная реквизиция.
— С голодухи набросились.
— Какая у них голодуха? Консервы да коньяки со всего мира награбили.
— Говорят, есть у них эрзацы такие, лепешки. Съел лепешку — и вроде борща наелся, цельный день воду пьешь, и только.
— Потому, наверно, и увозят наше зерно, что лепешек не хватило.
В толпе засмеялись.
— Глупости. Они наши яйки, и млеко, и сало, и курку с охотой жрут, чтоб им колом стало... Солдат — что? Для солдата пожрать — первое дело. Они пас погнали, они и сыты.
Жизнь уходила нынче от людей в виде мешков с мукой и зерном. Пыль в морозном безветрии стояла в воздухе. Эта хлебная пыль была в тысячу раз пыльнее и едче обыкновенной. От этой не отмоешься, она в сердце.
Федор Сазонович долго не мог уснуть, вставал, набрасывал пальто, выходил в сени и курил. На кровати стонала старуха. Бондарь, казалось, крепко спал.
Под утро, когда хозяин собирался на работу, постоялец рассказал ему о бессонной ночи. Тот ухмыльнулся. Оказывается, тоже не спал. Об одном думали.
Днем, как и обещал, зашел Симаков. Он вытащил из кармана широких штанов бутылку и, развернув замызганную тряпицу, выложил на стол пожелтевшее сало и две луковицы. Хитровато поглядел на Федора Сазоновича, когда тот, любопытствуя, повертел бутылку в руках.
— Буряк?
— Не. Настоящая сливянка, Федор Сазонович. Не побрезгуй.
— Сам гонишь или у людей берешь? Симаков замотал головой:
— Никогда не занимался. Достал у людей. Давай, хозяин, стаканчики.
Бондарь подал три граненых стакана, вынул из кухонного столика полбуханки черного хлеба. Симаков осторожно наполнил стаканы.
Самогон взбодрил всех. Симаков повеселел, не стесняясь, рассказывал о крутом нраве жены, которая, проведав о его тайных связях, не дает продыху, стережет, как в молодости, когда через избыток сил еще «скакал в гречку». Она, конечно, несознательная, мало в чем разбирается, но свое дело исполняет правильно, оберегает, как говорится, свое гнездо и более ничего знать не хочет. Теперь орел из того гнезда вылетел, будь уверен. Все удалось посмотреть, как просил Сазонович: охрана складов никудышная, часовые больше у печек греются, нежели мерзнут у объектов. Не верят, гады, что наши люди силу еще имеют и готовы мстить. Думают, запугали той петлей Харченко всех. Правда, по совести сказать, один таки чуть в штаны не напустил. Но то затруднение было временное, теперь он и сам пришел и кое-кого с собой привел. Есть ребята, хотят живого дела...
Федор Сазонович с ухмылкой слушал речи Симакова, хмель слегка кружил голову.
Вылетел, значит, орел из гнезда. Ай да Симаков! Удалось ему осмотреть и нащупать единомышленников. Старшина Каламбет с Подольщины, артиллерист, попал в окружение и подался в примаки к солдатке. Второй — саперный лейтенант, знакомый с подрывной техникой, сам минер и пиротехник — работает грузчиком. Им только сигнал подай...
Для осуществления задуманного понадобилось еще несколько дней. Федор Сазонович провел их в крайнем напряжении и даже страхе. Сон его был зыбок, спал он на спине, чтобы слышать, как говорится, в два уха, но зато сильно храпел, о чем не преминул сказать ему хозяин.
— Не в том, что взбуживаете храпом мою старуху, а в том, что можете при случае самого себя выдать с головой. Следите за сном.
Сам бондарь спал тихо и чутко. Накануне выхода он, как и было условлено, разбудил Федора Сазоновича около двух. Ребята топтались в горнице, и Федор Сазонович так и не рассмотрел тех, которые должны были пустить красного петуха. Разговаривали в темноте. Те двое будто бы ни черта не боялись и, казалось, шли, как на привычную мирную затею вроде праздничного фейерверка. Все у них было, как у хороших мастеровых, заранее припасено: и канистры с бензином у самого объекта, и бикфордов шнур, и ножи на случай.
— Ну, с богом, — сказал Федор Сазонович, поднимаясь с табуретки.
Симаков же, придержав его за рукав, негромко объявил, что ему, секретарю партии, лучше остаться дома. Или вовсе уходить отсюда — и без него пасха освятится.
— Глупости. Сам додумался или кто из них научил?
— Можно сказать, сам допер.
— Оно видно, между прочим, орел. Высоко, брат, летаешь, а мало на земле видишь. Значит, по-твоему, заварил Иванченко кашу, а сам в кусты? Пусть, мол, другие жизнью рискуют? Так понял тебя?
— Руководство... — несмело проговорил Симаков. — Тебя, как руководство, надо уберечь. Чтобы еще где-нибудь на таком деле пригодился...
— Что болтаешь, Симаков?
— Не я болтаю, не я! — Симаков обозлился. — Ты лучше с бондарем поговори.
Старик замялся. Но тут же рассказал: свояк его, что на железной дороге работает, имеет связь с одним слесарем-водопроводчиком. Слесарь тот будто бы носит задание от самого ЦК, из Москвы. Просил на квартиру человека поставить, назвал фамилию. Чем можно помочь и уберечь любым путем, поскольку нужен он для будущей работы.
Иванченко задумался. Он мысленно благодарил Сташенко, но тут же спрашивал себя: имеет ли право оставаться, посылая на смерть других? Для того чтобы руководить всем фронтом... В голове его десятки имей и явок. Попадись он гестаповцам — онемеет подполье. Пропадет связь...
Но как он посмотрит в глаза жене Симакова, если муж ее погибнет?
Вот еще... Разве о его драгоценной жизни печется Сташенко? О деле. Если для дела надо сберечь именно его, Иванченко, значит, надо. Прав бондарь...
А что скажет жена бондаря, если вдруг?..
Есть главная цель. Ей надо подчинять все на свете. Рисковать. Умирать...
А дышать, курить, есть, пить будет все же он, а не другие. Можно ли жить, зная, что уцелел такой ценой?
Целесообразная расстановка сил и забота о будущем подполья — главное. Сташенко мечтает о восстании. Может, для восстания и бережет его Сташенко?
Странно... На смену одним приходят другие, такие же способные и отважные. Не станет Иванченко — придет Бреус. Незаменимых нет...
— Пошли, хлопцы, — проговорил Федор Сазонович, как бы подытоживая внутреннюю борьбу. — Спасибо за заботы. Правда ваша во всем. Только на этот раз я иду с вами.
… Часовой грелся где-то в теплой хате, и подрывники без труда опорожнили канистры. Обошлось без ножей, чему все были рады. Побежали к лесу, чтобы на опушке расстаться.
Под ногами поскрипывал снег. Федор Сазонович скользил, придерживаясь за стволы деревьев. Вскоре краешек неба над лесом заалел, как если бы опорожнили вагранку с жидким чугуном. Федор Сазонович ускорил шаг — каждый шорох пугал его. Вот и дорога в город. Не та, которой добирался сюда, к складам, а другая, на Мамыкино, где нет ни складов, ни объектов, а есть сало и подсолнечное масло, картошка и мука. Туда часто ходили на менку павлопольцы, не внушая подозрений. За плечами его был мешок с бельишком — видно, наменять не удалось — а в руках суковатый посошок, который срезал в лесу.
Антонина стирала в прихожей. Странно, что жена в это утро стирает. Зеркало на стене отразило небритое лицо с воспаленными глазами. Федор Сазонович попытался пошутить, но не сумел.
Жена засуетилась, подала умыться и все ждала, когда начнет рассказывать, но тот только тяжело дышал, будто после бега. Умывшись, он сел на скрипучий стул, стащил сапоги, размотал портянки. Потом обнял жену, поцеловал ее набрякшие пальцы и лег. Он не слышал ни суеты Антонины, готовившей завтрак, ни разговоров соседки:
— Федор Сазонович пришел? Умаялся небось, спит, бедняга. Принес чего? А слышал», что нынче стряслось? Подожгли склады с зерном и мукой. Опять расстрелы пойдут. Минуй нас, господи, лихая година...
4
Работы было много: обувь у населения прохудилась. Солдаты тоже порой забегали в подвал, пропахший старыми кожами.
Двадцать молотков усердно колотили по подошвам, и никто не подозревал о беспокойной миссии нового, длинноносого, не очень разговорчивого сапожника.
Не подозревал ничего и Байдара, который помог соседу устроиться на службу в мастерскую городской управы.
— Значит, решил кончать с патентом? — спросил он Федора Сазоновича, когда тот, оправившись после ночной передряги, не без опаски вошел к нему в кабинет. — Не потянул? Видать, немецкий финотдел покрепче советского жмет... — Он затрясся от смеха. — Помогу, украинскому человеку всегда помогу. Только чтобы глупостей никаких, и с босяками не связывайся. Слышал про поджог? Это наши бывшие с тобой единопартийцы учинили без всякого сомнения. Ну ничего, там уже постреляли кое-кого. Значит, не потянул, брат? Это печально. Связи имеешь?
— Какие, господин Байдара?
— С партией, с партизанами.
— Да что вы? Сохрани господь...
Байдара сипло хохотал, удовлетворенный тем, что напугал собеседника.
— Статейку мою читал? — спросил он, успокоившись. — В нашей газете.
— Читал, господин Байдара. — Понял, что к чему?
— Понял, что имеете ненависть к Советской власти и скрывались в свое время от ЧК и НКВД, господин Байдара, что брат ваш расстрелян органами и вы теперь полностью открыли свою фамилию Байдара вместо Тищенко, которым назывались раньше.
— Все?
— Будто и все.
Байдара прищурил око, заплывшее жиром: он за последний месяц особенно раздобрел.
— Нет, не понял ты, хоть и мой сосед и в партии, как я, состоял. Эта статья есть знамя — Байдара многозначительно помолчал. — Байдара — потомок запорожских казаков, солдатского рода, из Матвеевой слободы. Слухай сюда: Байдара любит Украину. Понятно? Самостийну Украину. И с ним еще кое-кто есть. И статья эта есть знамя.
Федор Сазонович с трудом сдержал улыбку. Он помнил напутствие в горкоме: «Учтите, что националисты будут вместе с гитлеровцами. Разоблачайте их и карайте, как самих оккупантов».
Что бы там ни было, а Байдара послал его в мастерскую городской управы, и за это Байдаре на данном этапе спасибо.
Глава шестая
1
Марта приехала домой поздно. Вместе с шефом они ездили смотреть квартиру, которую подыскал все тот же Шпеер, шофер Лехлера. Особнячок был неказистый, но вполне пригодный для жилья.
У шефа выпили коньяку. Все чаще приходится выпивать с господами офицерами, появилось даже беспокойство — как бы не пристраститься к проклятому спиртному.
Сегодня Лехлер поцеловал ее. Он впервые проявил силу, хотя недвусмысленные его взгляды Марта часто замечала на себе и раньше. С губ не сходил привкус этого грубого, властного поцелуя.
Шпеер по дороге молчал. Впрочем, откуда ему знать, что произошло сегодня? Ну а если бы и знал, то что?..
Он ожидает внизу, пока она хлопнет дверью. Она всегда вечером просит его об этом, потому что боится лестницы.
Скрип, скрип, скрип...
Бедные малютки... На этих ступеньках она постоянно раздумывает о них... Непутевая мать! Немцы нисколько не желают считаться с ее «детским садом», как однажды выразился Лехлер. Хозяева! Они платят деньги, выдают армейский паек и требуют взамен работы, работы, работы и кое-чего еще сверх работы... Лехлер сегодня заставил ее выпить лишнее и затем, сжав, сдавив до боли, поцеловал. Это — начало. Что же будет дальше?
— Шпеер! Можете ехать.
Она махнула рукой, как будто Шпеер мог видеть в темноте, и сильно хлопнула дверью, чтобы он услышал. В передней задержалась: снять шинель и стащить сапоги. Ребятишки услышали, прибежали из комнаты. Старший, девятилетний Сергунька, очень похожий на отца, пятилетняя Клара и совсем еще малютка Зойка, родившаяся за год до войны, замурзанные и голодные, бросились к матери. Младшенькая потянулась на руки, Клара уцепилась за юбку:
— А у нас Санька, А Зойка разбилась...
Только сейчас Марта разглядела ссадину, на нижней губе девочки. Ссадина была прижжена йодом, спасибо Саньке. Марта тряхнула головой, в которой еще бродил хмель. По морде бы дать этому Лехлеру...
— Здравствуй, Саня. Спасибо тебе, дорогой.
Марта подошла к нему и неожиданно поцеловала в щеку. На парня накатил аромат духов, но он уловил и запах вина. Значит, прав Бреус: гуляет бабенка.
— Спасибо, что зашел. Видать, сильно плакала Зойка? Фрося не приходила?
Фрося не приходила. Никто толком не отвечает Марте. Все готовы от нее отвернуться. На губах грязный, чужой след. Ничем его не смыть... Противно, противно.
Она присела к столу, усадила на колени Зойку и, слегка выкрутив фитилек лампы, стала рассматривать ранку на губе девочки. В глазах было туманно: слезы катились сами собой.
— Кто вас обидел, Марта? Почему плачете? — спросил Санька.
Что-то тайное, не очень доступное пониманию происходило в мире. Об этом не раз твердил Саньке Бреус, с которым он часто встречался. Марта, по словам Бреуса, была изменницей, подлой фольксдойче, любовницей немецких офицеров. Это было, конечно, правдой. Но правдой было и другое, о чем Бреус не знал. Та, вторая правда, известная одному Саньке, в его глазах решительно выправляла перекошенный образ Марты. Это была правда женщины, когда-то доставшей пинцетом из его горла рыбью косточку, женщины, приносившей ему тарелку борща или кусочек сала с хлебом, возившейся с детьми, плачущей над ссадиной на губе дочери, а может, и над собственной горькой судьбой. Санька страдал оттого, что не мог разделить священную ненависть Бреуса и многих других к этой Марте. Норой он казался себе тоже предателем, хотя и пользовался доверием таких людей, как друзья Бреуса. Они поначалу испытывали его, посылали по адресам, однажды поручили расклеивать листовки. Сапожник из мастерской горуправы. пригласил его как-то в дом и, расспросив о житье-бытье, накормил, познакомил с дочкой Клавой. Саньке было там так хорошо, что не хотелось уходить. Потом он попал к «урмахеру» Фомиченко из Шевченковской и, увидев, как часовщик рассматривает поданную Санькой «луковицу» Бреуса, стал ожидать серьезного разговора. Но, увы, дальше слов о музыке и домрах беседа не пошла. «Урмахер» осторожничал.
Саньку записали учеником в струнный оркестр, хотя, как сказал «урмахер», ущипнув струну мандолины, новому музыканту «медведь на ухо наступил». Под веселым прозвищем Камертон Егорович Санька стал связным подпольной группы молодежи, члены которой вполне легально собирались в помещении бывшего Дома пионеров: любовь к музыке не вызывала подозрений.
Всем этим Санька был захвачен. Особенно же счастливыми были вечера, когда он вместе с Бреусом склонялся над нарисованным тушью планом города. Острием карандаша они путешествовали по улочкам и переулкам Павлополя, и город как бы оживал в такие минуты и полностью отдавался во власть подпольщиков. Малейшие перемены в дислокации немецких частей тотчас же наносились цветными карандашами на бумагу. Татьяна и Санька бродили по улицам, высматривая, где размещены немцы. Не дремал и сам Бреус. Стоило тронуться с места какой-нибудь воинской части — и острие карандаша было уже тут как тут.
— Марта, не плачьте... Кто вас обидел?
— Ничего, Саня... — Марта уже вытерла слезы краешком скатерти и спустила на пол Зойку. — Так, минутное дело... — Она попыталась улыбнуться. Лицо ее было очень красиво.
— Вам нелегко, Марта, — сказал Санька. — А я вас обидел. Помните? Когда Мурза перебежал...
— Ерунда, я уже забыла про то. Сейчас будем чаи пить. Где-то твоя мама, Саня?
Он окончательно раскис после этих слов. Правда Бреуса совсем померкла, и Санька даже с неудовольствием подумал о нем.
— Знаете что, Марта? — решительно сказал он, когда Марта вернулась из кухни, где уже зло шипел примус. — Не верю я, что вы предательница и ненавидите наш народ. Но зачем вы пьете с ними, с этими гадами?
Марта взглянула на него и разрыдалась. Санька ощутил превосходство над этой взрослой и недоступной ему женщиной.
— Говорят, что вы даже живете с немцами. Это правда?
Марта вскинула на Саньку глаза.
— А тебе что за дело, мальчик? — спросила она, как хлестнула по щеке.
— А то, что я вам верю. И не один я. Есть люди, которые... — Он запнулся, увидев, как насторожилась Марта.
— Продолжай.
—... Которые могли бы вам помочь... — Пулей?
— Нет, не нулей. По-другому.
— Что же это за люди?
— Советские.
Зойка с упоением сосала корочку. Клара притащила к столу старую коробку из-под обуви, заменявшую ей игрушечную коляску, и, нарушив сон лежавшей там облезлой рыжей куклы, подстриженной однажды Сережкой, стала кормить ее с ложечки. Сергей — широкоскулый мальчуган с большими, как у матери, глазами — прислушивался к словам взрослых, недоумевая, из-за чего плачет мать и чего от нее хочет этот Санька. На стене гулко стучали ходики. Но, может, то не ходики, а кровь стучит в висках?
— Дурачок, — сказала Марта, дыхнув на Саньку винным перегаром. — Советских у нас нет, всех их разгромили.
Она переменилась. Санька это заметил. Хмель выветрился. Глаза сузились и остекленели.
— Нет, есть советские! — упрямо повторил Санька, уже будучи не в силах остановиться. Он нисколько не боялся Марты. Она не посмеет выдать! — Подпольные...
— Ты сумасшедший, Санька! — В ее голосе прозвучали какие-то странные нотки.
Она звонко поцеловала Зойку, метнулась на кухню, где уже исходил паром чайник, и тотчас вернулась, уже чуть успокоенная.
— Не дай бог тебе, Саня, болтать о таком, — сказала она, разливая чай. — Хорошо, что я ничего этого не слышала и вообще считаю тебя фантазером... Но если ты в самом деле знаешь... если такие люди в самом деле есть, то...
Она не договорила. Чашка в ее руках дрожала. Несколько капель кроваво-красного чая пролились на скатерть.
2
Степан Бреус, возвращаясь домой с дежурства, подолгу фыркал у рукомойника, а затем виновато проглатывал на кухне все, что ему подсовывала Марина. Иногда Бреусу так хотелось рассказать ей о своих заботах! Вот бы удивилась девчушка! А может быть, и поняла бы его с полуслова.
На этот раз ему пришлось основательно задержаться. Марина не спала и ждала квартиранта.
— Извини, — сказал он ей тихо, стараясь не разбудить спящих. — Только не думай обо мне плохо. Все дежурство проклятое.
Дежурство и впрямь было необычным. Военная линия связи — кабель ВЧ затерялся где-то в степи. По кабелю текли приказы, сводки и распоряжения, и тот ядовитый поток надо было рассечь, как змею, в нескольких местах, лишить врага речи, заставить умолкнуть хотя бы на несколько часов.
Он долго искал в степи и не нашел того кабеля. Неужели обманул Ганс Хеникер, молодой австриец, монтер в тыловой команде, ограниченно годный к военной службе по причине плоскостопия. Бреус снабжал парня сигаретами, иногда приносил буряковый самогон, кое-как изъяснялся с ним. Хеникер не очень сочувствовал немцам. Он ненавидел свою службу, ненавидел своего шефа, лейтенанта Кренцеля, и готов был любой ценой насолить ему.
Кабель ВЧ словно потонул в безбрежной степи. Степану, чтобы не попасться на глаза немцам, пришлось и поползать; он перепачкался, а все зря... Теперь он виновато поглядывал на Марину. Хорошо еще, что немец не проснулся.
— Извини, понимаешь... гоняют нас как зайцев. Приходится вот...
— Я понимаю, — спокойно ответила Марина. — Мама не очень довольна.
— Мама? Почему? Может, еще и Вильгельм недоволен?
— Да, и он. Он совсем не плохой. Да, да.
Степан усмехнулся. Чудачка! Где они, те хорошие немцы? Нет их в природе. Впрочем, этот Вильгельм действительно мало похож на завоевателя, да и на немца не похож. Высокий, угловатый, он приветливо улыбался Степану и даже пытался заговаривать.
Марина, кое-как изъяснявшаяся по-немецки, рассказала, что Вильгельм — офицер гебитсландвирта, в прошлом агроном, занимался селекцией кукурузы. Вместе с другими офицерами он осуществлял перестройку колхозов на пользу рейха, выкачивал продовольствие для фатерланда и армии. Часто разъезжая по селам, Вильгельм привозил то кур, то сало, то масло. С неподдельным радушием приглашал он хозяев к столу — битте, битте! — и никогда не усаживался один. С сослуживцами не водился и с первых же дней постарался не стеснять хозяев. Частые разъезды делали его пребывание в доме почти незаметным, если исключить дни, когда и Степану Бреусу перепадало кое-что со стола сельскохозяйственного офицера. Зоя Николаевна усаживала Марину и Степана за стол и бесцеремонно вытаскивала из буфета съестное.
— Ешьте, ешьте. Считайте, что свое едите. Павлопольская земля все это родила.
Однажды Вильгельм слег. Он простудился во время поездки в Синевино, на селекционно-опытную станцию института кукурузы. Задание было от самого рейхсландвирта и касалось гибридных семян кукурузы к предстоящему посеву. Там, в центре, надо сказать, кое-что понимают и вовсе не оторваны от жизни.
Степан застал офицера в постели за молитвой. Вильгельм Ценкер сосредоточенно бормотал что-то по-своему. Бреус поторопился выйти.
Марина не удивилась тому, что рассказал Степан. Ценкер — верующий, протестант. Кто такие протестанты? Нет, они не протестуют против фюрера. Они, как толковал ей Вильгельм, за «дешевую церковь», против показной пышности католических обрядов, против монашества, против римского папы... Насколько ей удалось понять Ценкера, они попроще католиков и проповедуют чистую веру без икон, без многочисленных святых. Он очень терпеливо рассказывал ей о Томасе Мюнцере, вожде крестьянского восстания, казненном какими-то князьями-католиками, крупными феодалами...
— Не вмер, так сдох, — сказал Степан грубовато. — Что протестант, я так понимаю, что католик — один черт. Мюнцер-Шмюнцер — все сволочи и поклоняются своему фюреру.
Однако вскоре он убедился, что и фюреру поклоняются не все немцы и не с таким единодушием, как ему казалось.
Однажды Марина с матерью зашли к Ценкеру с настойкой багульника и шалфея. (Зоя Николаевна слыла мастерицей в приготовлении различных настоев из лекарственных трав, то ли от сердца, то ли от простуды, то ли от нервов.) Растроганный немец закашлялся, прикладывал руку к сердцу — danke, danke, — а затем, преодолев приступ кашля, зло сверкнул запавшими глазами и выругался по адресу фюрера, ввергшего Германию в тяжелую и бесперспективную войну.
Марина промолчала. Мать не поняла. Вечером девушка рассказала Степану о недвусмысленных речах постояльца.
Обо всем этом Бреус доложил Федору Сазоновичу, когда они вскоре встретились у Татьяны. Не забыл он упомянуть и о некоем Томасе Мюнцере, который имел какое-то отношение к Ценкеру и к его шатии-братии. Не верит он никому из них после того, что совершили там, на Базарной площади, и на Литмаше...
— Есть, однако, как видишь, среди них люди, которые думают не так, как фюрер, — задумчиво произнес Федор Сазонович, нервно постукивая своими узловатыми пальцами по столу.