Страница:
[1216]
Знаете, что открылось мне на первом же уроке? Я поняла сама, что Etre vaux mieux qu'avoir. [1217]И это было для меня несказанно большей (и дольшей!) радостью, чем пять фунтов картофеля, что дала мне за урок мать девочки, ибо: Etre vaux mieux qu'avoir, а мое открытие и было ?tre.
Я ничего не хочу иметь (не имею детей, я сама — мои дети), лишь быть в вещах, прозревать их (не так, как Гёте, которого люблю, словно светлое неведомое чудо, вроде Богом сотворенного леопарда), не так, как Гёте (глубоким взором!), слышать вещи, как Р<ильке> (глубоким слухом — трубой), в них вслушиваться, их слушаться, им принадлежать, быть — вещами.
(Р<ильке> был сам Беттиной, поэтому так и не нашел ее. [1218])
Милая милостивая государыня. Вы тоже нужны мне — нужны, чтобы быть. Мне не с кем говорить о Р<ильке>, то есть продолжать им жить. Многие знали его в Париже, [1219]— и все они, когда-либо его видевшие, его чтили, но никто из них не нуждается в Р<ильке> так, как нуждаюсь я, никогда его не видевшая: не слышавшая.
Мне нужны Вы, милая и милостивая, а не я — Вам, я обращаюсь к Вам, а не Вы ко мне. Вся ответственность — моя.
Писать ему письма в тетради? На это у меня никогда не хватит времени, а, сверх того, безмолвная, бессловесная речь, не-речь, ему теперь (как и тогда, именно потому, что он был поэт) куда ближе. И в конце концов я хороню его, закапываю в себе так глубоко, что и сама уже не могу отрыть. Так получается.
Нечто, нет: все! еще пылает во мне — яркое пламя! — высоко вздымаясь — до его гроба. Его гроба, что высоко в небесах. На гробницу Наполеона смотрят вниз, [1220]на гробницу Рильке смотрят ввысь. Как и всё в этой жизни — он существует.
Знаете ли Вы историю о его завещании? Старуха встречает кого-то из замка Мюзот и просит, чтобы нынешний владелец не тревожил трех усопших: молодую женщину, что выбрала обоих (или никого), умерла молодой и спит меж теми двумя.
Это исходит, собственно (скажите, как правильно пишется это слово), от молодой русской, от переписчицы. [1221]Знакомы ли Вы с ней? — она прислала мне его последний подарок, [1222]подарила его фотографию (Мюзот — на балконе) [1223]и много рассказывала мне о нем. Он радовался ее здоровью и всегда держал ее за руку, как ребенок, он чувствовал в ней опору.
Она прочла ему вслух мое последнее письмо (открытка с видом Медонской террасы) из Медон-Валь-Флери. Три с половиной года я жила в Праге, не подозревая, что это его родной город, [1224]и четыре года в его Медоне, не зная, что это был (и есть) его город — Медон его роденовой юности, — лишь этой весной узнала об этом из его писем. [1225]
…Это был лист печатного (на пишущей машине) текста, мне очень хотелось бы его иметь, возможно ли это? (Завещание.)
Дорогая госпожа Нанни, мне хотелось бы прочесть книгу Лу Саломе, по приобрести ее не могу — ибо ничего не имею и живу подаянием — не можете ли прислать мне эту книгу? И его юношеские пражские истории, которые я видела лишь на витрине. [1226]Из его книг у меня есть только «Элегии», «Орфей» и «Сады» — это он подарил мне, все прочие остались в России — со всем прочим И еще письма, подаренные мне мужем на Пасху. [1227]Вот и все.
Если Вы готовы на такую любезность — большей радости Вы не сможете мне доставить.
Обнимаю Вас и жду Вашего письма.
Марина
11-го августа 1930 г.
St. Pierre de Rumilly
(Haute Savoie)
Chateau d’Arcine
Милостивая государыня!
Все получила, ибо то, что я получила, воистину — все. А в октябре Вы получите ею последнюю Элегию с моим повторяющимся чужеземным именем и его почтовым штемпелем: Медон-Валь-Флери. [1228]
А позднее — когда-нибудь — и копии его писем. Переписанное моей рукой не значит отданное для печати, попавшее в Ваши руки («в руки Лу…») [1229]не значит «обнародованное»: разбазаренное: преданное.
К Вашему Р<ильке> добавится у Вас мой. (Подчеркиваю, ибо так говорю.)
Могла же Беттина — бескорыстная расточительница любви! — подарить письма Гёте, написанные его рукой, отдать их своему юному другу. который их (и Беттину, и письма) позднее предал: потерял. [1230]
Вы меня никогда не предадите.
Несколько Ваших слов доставили бы мне высокую радость.
Жму руку и спасибо за все
Марина
17-го октября 1930 г.
Meudon (S. et O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня!
Как странно получается иной раз: когда я писала Вам о русской секретарше, я должна была сразу взять другой лист, ибо не успела опомниться, как на бумаге появились слова: чересчур здоровая. Теперь я Вам это все же скажу.
«Светловолосая девушка» (Черносвитова — украинское имя, означает: та, что носит черную рубашку) обращалась с последним Р<ильке> примерно как с отпечатками его последних фотографий — ее собственностью: это мое, и я даю их когда хочу и сколько хочу, и кому хочу. Случайно оказавшись возле него (как могла она расстаться с ним за несколько дней до его ухода, полагаясь на его «nous nous reverrons», [1231]означавшее совсем другое!), она принимала и даровала эту случайность как судьбу.
Я встретилась с ней лишь раз и отпустила ее от себя — не тоскуя.
________
Сегодня, 17-го, я получила Ваше письмо и письма [1232]— все переслали мне из Савойи.
Письмо Ваше пенится и плещется, и сверкает — Бодензее [1233]— слово из моего детства, я жила тогда во Фрейбурге (Брейсгау), и у меня была подруга — Брунхильда — девочка из тех мест, похожая на русалку. Я так ее полюбила, что нам вовсе запретили встречаться. Как будто я была озером (а то и целым морем!), желающим ее умчать домой — со школьной скамьи или песчаной отмели.
(Знаете ли, что Марина и Афродита [1234]— одно, я знала это всегда, теперь это знают ученые — Марина, морская).
________
Милая госпожа Нанни, Вы так долго не писали, что я подумала: госпоже стало боязно, она не желает полноты чувства, она переполнена, и я не прерывала Вашего молчания я не написала бы, если бы не Ваш оклик.
________
Грядет холодная зима, уже холодно, хотя зимы еще нет — последние прекрасные дни, как в июне, которым совсем не радуешься, ибо: незаслуженная радость! — мужу пришлось покинуть санаторию, так как русский Красный Крест не мог больше платить, он по-прежнему болен (болезнь легких и — <…>), работать не может, в эмиграции не найти «интеллигентной» работы, разве что шофером в такси или на заводе Рено, это ему не по силам, у него все время усталость, с самого утра, его не возьмут — уже по тому, как он выглядит, — ни на какую фабрику.
Изнурительная, удушающая нищета, распродаю веши, что были мне подарены, вырученные 20–30 франков тут же улетучиваются. Дочь вяжет, но за свитер с длинными рукавами — две недели труда, не меньше, ибо есть еще множество других дел! — дают всего лишь 50 франков. Я умею только писать, только хорошо писать, иначе давно бы разбогатела. Целых шесть месяцев я работала, переводя на французский мою большую поэму «М?лодец», теперь она готова, выйдет в свет с рисунками Натальи Гончаровой, великой русской художницы, но когда, где? Придется ждать, чтобы не обесценить вещь.
С русской эмиграцией лажу плохо, ибо — к ней не принадлежу. Собственно говоря, я вовсе не эмигрант, мне дали уехать потому, что моя дочь (трехлетняя девочка) умерла от голода и еще потому, что во мне, по словам одного коммуниста, «мелкобуржуазности меньше, чем в любом из нас». — «А Вы знали хоть одного мелкобуржуазного поэта?» — ответила я. «Мелкобуржуазных нет, только феодальных», — заявил коммунист — и выдал мне паспорт, [1235]— хотя прекрасно знал, что мой муж с самого первого дня был в Белой армии.
Я взяла с собой моего другого ребенка, восьмилетнего (сейчас ему семнадцать), и уехала.
Итак: с русской эмигравдей лажу плохо, живу лишь в моих тетрадях — и долгах — и если изредка раздается мой голос, то это всегда правда, без всякого расчета, как совсем недавно, когда наш великий советский поэт Владимир Маяковский (Вы, наверное, читали о его самоубийстве? Прекрасная смерть!) выступал здесь, в Париже, вернее, просто читал свои стихи. На другой день появилось мое открытое письмо к нему—ликующий зов! — Россия еще жива! А на другой день меня выкинули из всех эмигрантских газет (где изредка печатались мои стихи) — дескать, «советская, опасная»… не помню, что еще. Меня, которая в разгар революции, в 1919-м, самом страшном году, перед залом в 2000 человек вещала с эстрады о своей любви к последнему царю. [1236]
Я совсем одинока, и в жизни, и в работе — как во всех школах моего детства: за границей — «русская», в России — «иностранка» — со многими друзьями, которых никогда не видела и не увижу. Совсем одна — с моим голосом.
________
Милая госпожа в красном парке (моя мать, что умерла молодой, всегда писала roth, [1237]Thor [1238]и That, [1239]хотя ее поколение уже низвергло владычество буквы «h»), милая госпожа в красном парке, великое Вам спасибо за Ваш великий подарок. В поздний час, когда все окна вокруг черны, лишь в одном — свет: в моем, я открываю книгу, и это снова я: опальная, как написано в старых немецких законах — вольная, словно душа.
Марина
О, мне очень хотелось бы получить копию завещания Р<ильке>, я лишь бегло прочитала его однажды, из рук Черносвитовой, она сказала, что не может предоставить мне копию, и была, пожалуй, права.
________
Сегодня (18-го) я уже читала книгу Р<ильке>. Дойдя до места, где он рассказывает о встрече с Эллен Кей, [1240]я невольно улыбнулась, почти — засмеялась. Р<ильке> — и скупость, Р<ильке> — и франки, Р<ильке> — и автобус. И как он не желает этого понять (принять) — и пытается объяснить, почти — прояснить — и в конце концов все-таки понимает (принимает!).
(Р<ильке> — и «идеалы»!) [1241]
Тяжко ему приходилось, среди множества друзей и подруг, что всегда стремились к нему, как он сам — к самому себе. Голос, уставший от благородства и — жалости.
Вел ли он когда-нибудь дневник? Это была бы самая подлинная его книга: Р<ильке> и он. [1242]
Обнимаю Вас.
Поклонитесь от меня самому старому Вашему дереву.
6-го марта 1931 г.
Meudon (S. et О.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня!
Бесконечно тяжело для меня писать Вам это письмо — Вам — это — но — я буквально иду ко дну, молча, как и случается с такими людьми. Когда тринадцатилетний Юлиан, великий маленький музыкант, сын Александра Скрябина, утонул в днепровском омуте, [1243]никто не слышал ни единого звука, хотя от других его отделял лишь поросший кустарником островок — величиною с мою ладонь, — и его учительница музыки, пианистка Надежда Голубовская, [1244]говорила мне позже, что Юлиан просто не умел кричать — она хорошо знала мальчика.
Так было бы и со мной, не имей я близких, что делают нас другими (ими!), — потому-то у Р<ильке> и не было никаких «близких».
Очень просто: люди, помогавшие мне все 5 лет моей парижской жизни — подававшие мне, — устали и ничего не дают. — «К сожалению. я больше не в состоянии…» и т. п. Что мне остается? — «Спасибо за то, что было» и — молчанье.
Мои, как говорится, — «проблемы». Ничего не имею, кроме моих рук и моих тетрадей. Вся моя работа последних трех лет («Перекоп» — большая поэма о войне русских с русскими; «М?лодец» — другое) — лежит. Сейчас не время для больших поэм. Дайте нам лучше что-нибудь «лирическое» в не длиннее, чем шестнадцать строк (то есть — 16 франков). А о французском «Молодце» — лишь одна присказка: «Слишком ново, непривычно, вне всякой традиции, даже и не сюрреализм» (NB! от коего меня — Господи упаси!).
Никто не желает courir le risque, [1245]ибо это большое произведение — 100 страниц и более, с иллюстрациями Гончаровой, и издавать его нужно по большому счету.
Признана и отвергнута.
Будь я одна на свете, я молча пошла бы ко дну — от сознания полной невиновности и исполненного долга. С самого раннего детства я делала больше, чем могла.
_________
Что мне нужно, о чем я прошу Вас, милостивая государыня, пожалуйста: месячное вспомоществование, сколь бы малым оно ни было. То, что приходит, и на что, сколь бы малым ово ни было, можно рассчитывать — сколь бы недолго оно ни длилось.
Это особенно трудный год. Муж занимается кинематографией (кинооператор — как же это по-немецки? prises de vues [1246]) — занимается всерьез и с явным успехом, хорошее место ему обеспечено, правда, не раньше чем через 6–8 месяцев. Моя дочь — вторая в рисовальной школе («Arts et Publicit?»), и была бы первой, если бы не «etrangere». [1247]Но — прежде чем она начнет зарабатывать, она должна пройти курс в этой школе, да и слишком обидно было бы бросить. Странное семейство, где все так работают и никто ничего не получает.
_________
Простые люди в квартале любят нас и готовы месяцами ждать, пока мы заплатим, но все-таки это французы, у них свои заботы, и они не могут ждать бесконечно, тем более что с каждым прожитым днем наши долги увеличиваются (молоко, картофель, овощи, уголь). Газ тоже не ждет. И электричество не ждет. И «терм» (3-месячная плата за квартиру) не ждет, то есть всего лишь пять льготных дней. Что будет дальше, не знаю, продавать мне нечего — разве что книги, которые никому не нужны. На четверо человек — четыре простыни.
Милостивая государыня, если Вы можете что-нибудь сделать — сделайте что-нибудь!
Марина
Meudon (S. et О.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
9-го марта 1931 г.
Милостивая государыня!
Как, какими словами благодарить? Вы даете мне много больше, чем я просила, я просила немного. Вы даете все — целый терм! Да еще остается, чтобы заткнуть глотку самым кричащим долгам. (Чем молчаливее кредиторы, тем громче вопят долги.) Но всего хуже, когда кредитор терпелив, тут-то и чувствуешь себя настоящим должником. Не чувство долга: чувство вины! Если бы кто-то из них стал кричать на меня, я была бы счастлива. Французы никогда не кричат на других, для русского человека (бунтаря) это тяжело. Ои сам начинает кричать.
Милостивая государыня, никто, даже из русских, — ибо никогда не было у нас такого поэта (были поэты, какие есть и будут у немцев), никто никогда не говорил о русских так, как Р<ильке>. Как поэт Р<ильке> — то же, что русские как народ и Россия как страна: ВСЁ.
«Русский человек не революционер, ибо терпелив…» — в таком духе говорил Р<ильке> в 1905 году о русских событиях. И далее: «Поэт — не мятежник».
И все же: мы; русские и поэты — бунтари. В ином царстве. Против иных законов.
Нельзя сделать шаг во имя чего-то, не сделав его против чего-то.
И как раз оттого, что мы — великие бунтари, мы не должны иметь дела с политическими революциями, что всегда мелки, ибо вершатся лишь — ради хлеба насущного? нет: ради проклятых денег.
А теперь выслушайте, милостивая государыня, короткую историю одной судьбы. Когда в 1905 году (первая революция) моя умирающая в Крыму (в Ялте) мать диктовала свое завещание, мы, две ее дочери, Ася — девяти лет, и я — одиннадцати, находились в комнате, что-то писали или рисовали, и, не прислушиваясь, слышали. «Нет! — говорила она, — я не желаю, чтобы все было истрачено на этот кошмар (революцию). Старшая (я) станет революционеркой — уже такая! — и, достигнув совершеннолетия, все тотчас отдаст для партии. А младшая подражает старшей. Пусть лучше эти деньги лежат, и пока детям не исполнится сорок (до сорока люди молоды, знаю это — мне ведь 34!), они не должны попасть им в руки. А к сорока их роман с революцией кончится».
И вот — деньги, большие деньги, остались лежать. И мы — Ася и я — их даже не почувствовали. Собственно — ни разу их не имели. — Деньги (золото!) — призрачные. Почти что рейнское золото! [1248]
Мы тратили мало, были спартанцами, как наша мать (она по матери — высокородная польская дворянка), — лишь книги, на это у нас хватало. Мой первый Париж! 15 лет — одна — летние занятия. Что привезла в Москву? Севрскую статуэтку: маленький римский король, [1249]подпись Наполеона (Premier Consul [1250]) и все парижские набережные с книгами (NB! каждая стоила тогда не больше 100 франков!). Ни одного платья, я всегда стыдилась новой одежды.
Так и шло. Потом — детский брак. [1251]С процентами все еще было предостаточно. Путешествия? За границей всегда только третьим классом. Другие ведь путешествуют третьим классом, так почему не я? Деревянные сиденья? Даже лучше, чем жаркий, красный, зловеще пыльный бархат.
В конце концов — конец пришел скоро — когда пришла революция, мы ничего не потеряли, очень мало. Остались без домов? Ну и слава Богу! Все время дворник (тот, кто убирает двор) со своими требованиями: забор покосился, нужно обновить асфальт перед домом, и все время бумаги — их надо подписывать, и т. д. И экономка — и много всякой разной прислуги — и мы одни, вместе взятые — муж, я и ребенок — не достигшие сорока лет, совсем неповинные в нашей огромной собственности.
Когда я завела разговор в банке (в начале 1917-го, еще можно было все получить), служащие сказали мне: нельзя. Особая оговорка: не выдавать до 40 лет.
Пропало все, насовсем. — Призрачные деньги!
Самое изумительное, что наша мать, как две капли воды похожая на нас, дочерей, оставила нам очень много стипендиатов, которым мы регулярно должны были помогать, среди них — трех революционеров: двух мужчин (евреев) и юную девушку, все — легочные больные, ее знакомые по санатории (Нерви, близ Генуи) — там, за время ее короткой болезни, она встретила и полюбила их.
Они потеряли от переворота больше, чем мы, и наша последняя выплата была еще в апреле 1917-го.
Один из них вернулся в Москву в 1918 году и умер через два месяца в одиночестве, в реквизированной гостинице, в комнате без окна. Он предлагал мне деньги (подозреваю, что втайне мать все-таки его любила, он-то любил ее наверняка) [1252]— я не могла взять, а он был уже слишком болен и слишком далек, чтобы вложить их мне в руку. (Он знал меня еще 8-летним ребенком — тогда, на Ривьере! Теперь мне было 22 года, а мать — давно умерла!)
Наш первый жест — самый искренний, чуткий — когда нам что-нибудь дают — всегда: Нет! — отдернув обе руки, отступив на три шага.
_________
Когда моя мать заболела и мы уехали за границу, она все оставила дома — броши, кольца, серьги и т. д. — потому что их не любила. (Наследство и свадебные подарки.)
А когда четыре года спустя — после смерти матери — мы вернулись в Москву — ничего уже не было, одни футляры.
________
Я жду другого завещания, его завещания.
Будьте благополучны. Благодарю Вас. И обнимаю.
Марина
Любил ли Р<ильке> евреев? Отличал ли от других? Еврейство ведь тоже стихия (огонь, вода, воздух, земля), как российство.
Я более стыжусь благодарить, чем просить. Не потому, что я мало чувствую, потому, что я много чувствую. Благодарение застревает у меня в горле, я готова расплакаться.
11-го августа 1931 г.
Meudon (S. et O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня!
Сердечно благодарю за прелестный пучок лаванды, да будет жизнь Ваша столь же благоуханна, как сейчас моя комната.
Странно: накануне вечером мне опять случилось так долго (и напрямик) думать о Вас: где Вы, как Вам живется и помните ли Вы еще обо мне, а утром, словно аромат в воздухе, — Ваша посылка! Однажды я так же — запросто — послала Р<ильке> ракушки и морскую гальку из Вандеи, ракушки — зов, а камушки — подпись (между ними — морская изморось!) и несколько дней спустя получила от него «Verger» с таким посвящением:
Прими песок и ракушки со дна французских вод моей (что так странна!)
души… Хочу, чтобы ты увидела, Марина,
пейзажи всех широт, где тянется она от пляжей C?te d'Azur в Россию, на равнины.
Р. [1253]
(Конец июня 1926)
Мюзот.
Прочитав позже в Вашей р<ильковской> книжке о Родене: «Le po?te s'exprime par des mots, le sculpteur par des actes», [1254]я вспомнила, как мы с ним обменялись этими дарами. Сегодня Вы действуете как скульптор! [1255]
Тысячекратное Вам спасибо и — человеку все мало! — все-таки просьба: сказать мне однажды еще и словами, как Вам живется, каково Вам и Вашей душе, и удалось ли Вам еще раз навестить деревья-гиганты Вашего детства (на Боденском озере?), — многое и все.
Вышел ли следующий том писем Р<ильке>? Наверное, нет — из-за кризиса. Жаль. Жива ли еще его мать? [1256]Все это и многое другое мне хочется знать.
А пока — обнимаю Вас от всего сердца.
Марина Цветаева-Эфрон
Р. S. Надеюсь, Вас порадует мое ответное деяние — та, древняя-древняя вещь из татарского Крыма, привезенная мной еще из России.
19-го августа 1931 г.
Meudon (S. et O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня!
Это не письмо (письмо следом!), пишу Вам глубокой ночью — сегодня после трехнедельного отсутствия вернулся муж из своей санатории, [1257]а завтра, рано утром, дочь уезжает к друзьям в Бретань, [1258]— и вот целый день я распаковывала и упаковывала вещи, поэтому совсем глупа и тупа.
Сегодня пришел «Feuille de recherches», [1259]я уже ответила: письма почтальон оставляет консьержке, а та их потом раздает. Почтовый ящик отсутствует. Когда дома никого нет, почту подсовывают под дверь. Как раз недавно у нас появилась новая консьержка, а до нее долгое время не было никого, и propri?taire [1260](мой бедный немецкий! Пишу только Вам) сама раздавала письма. Иногда этим занималась «femme de m?nage» [1261]и т. д., словом — беспорядок, я все собиралась попросить почтальона, чтобы он сам отдавал письма в дверях, но постоянно что-то мешало — так всегда и бывает — пока что-нибудь не стрясется.
Милая госпожа Нанни, сейчас глубокая ночь, я поднимаю голову и вижу все книги Р<ильке> (Ваши книги Р<ильке>, что стоят над моим огромным столом (моя первая и последняя огромность) на нескольких полках. — И все становится таким легким, все письма получены, даже те, что не написаны (его).
Обнимаю Вас и скоро напишу Вам опять. Простите мне это не-письмо, не-то-письмо, не-я-письмо!
Марина
То, что Вас обрадовала татарская вышивка, радует и меня (взаимная радость). Тоска — по вещам? Никогда. Лишь по собственной душе — ведь до нее мне почти никогда не добраться.
Этой вещи, пожалуй, не меньше ста лет, старое дерево, хотя все еще и навеки — деревцо.
29-го декабря 1931 г.
Meudon (S. et O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня! Странные бывают совпадения. Сегодня после долгого молчания я взялась, наконец, за письмо, и оказалось, что сегодня — 29-ое декабря, день смерти Рильке. 1926–1931: пять лет! Если меня в моем глубочайшем сне спросят: когда это было? — Вчера! Только что! Никогда! Никогда не будет и никогда не может быть. Никогда и не было.
А теперь, милостивая государыня, небольшое происшествие — рильковское. Поскольку дома я не успеваю добраться до чтения (как и до писания и до себя самой), то я всегда читаю в маленькой электричке Медон-Париж, коей, вероятно, и в помине не было, когда в Медоне жил Рильке. Так и на этот раз. Я читала первый том его писем и так глубоко потерялась в нем, как можно потеряться и (найтись!) лишь в лесу, и когда вдруг поезд остановился, я не могла понять, где же выход. (Выхода в этот момент не было.) Поезд стоял, я бесшумно металась взад-вперед под испуганным взглядом всех остальных. Никто не проронил и звука, никто даже не шелохнулся, как будто их всех — всех тех — я погрузила в мой сон.
Наконец один — слегка улыбнувшись — открыл мне дверь.
Все это длилось ровно минуту: целых шестьдесят секунд: сколько ударов сердца?
Эту историю всего охотней я рассказала бы Райнеру. Но его «нет» (как не оказалось и двери, точь-в-точь как и двери), и я дарю ее Вам, милая госпожа Нанни, к седьмой (любимое число Рильке!) годовщине его отсутствия.
После Р<ильке> я никого не полюблю — не захочу, не смогу. А ведь мы и не любили друг друга, да никогда и не полюбили бы. Об этой не-любви он и пишет в своей последней Элегии (для Марины).
________
Вот еще, прямо из моей записной книжки:
— Поскольку дома у меня нет времени — не бываю дома (ибо всегда в себе) — я читаю твои письма только в поезде или подземке (прекрасное слово!) — и как внутренне я защищаюсь, Райнер, от всего и всех — тобою, так внешне защищен и ты — твоя книга — моей (под моей) рукой — крылатой рукой плаща.
Знаете, что открылось мне на первом же уроке? Я поняла сама, что Etre vaux mieux qu'avoir. [1217]И это было для меня несказанно большей (и дольшей!) радостью, чем пять фунтов картофеля, что дала мне за урок мать девочки, ибо: Etre vaux mieux qu'avoir, а мое открытие и было ?tre.
Я ничего не хочу иметь (не имею детей, я сама — мои дети), лишь быть в вещах, прозревать их (не так, как Гёте, которого люблю, словно светлое неведомое чудо, вроде Богом сотворенного леопарда), не так, как Гёте (глубоким взором!), слышать вещи, как Р<ильке> (глубоким слухом — трубой), в них вслушиваться, их слушаться, им принадлежать, быть — вещами.
(Р<ильке> был сам Беттиной, поэтому так и не нашел ее. [1218])
Милая милостивая государыня. Вы тоже нужны мне — нужны, чтобы быть. Мне не с кем говорить о Р<ильке>, то есть продолжать им жить. Многие знали его в Париже, [1219]— и все они, когда-либо его видевшие, его чтили, но никто из них не нуждается в Р<ильке> так, как нуждаюсь я, никогда его не видевшая: не слышавшая.
Мне нужны Вы, милая и милостивая, а не я — Вам, я обращаюсь к Вам, а не Вы ко мне. Вся ответственность — моя.
Писать ему письма в тетради? На это у меня никогда не хватит времени, а, сверх того, безмолвная, бессловесная речь, не-речь, ему теперь (как и тогда, именно потому, что он был поэт) куда ближе. И в конце концов я хороню его, закапываю в себе так глубоко, что и сама уже не могу отрыть. Так получается.
Нечто, нет: все! еще пылает во мне — яркое пламя! — высоко вздымаясь — до его гроба. Его гроба, что высоко в небесах. На гробницу Наполеона смотрят вниз, [1220]на гробницу Рильке смотрят ввысь. Как и всё в этой жизни — он существует.
Знаете ли Вы историю о его завещании? Старуха встречает кого-то из замка Мюзот и просит, чтобы нынешний владелец не тревожил трех усопших: молодую женщину, что выбрала обоих (или никого), умерла молодой и спит меж теми двумя.
Это исходит, собственно (скажите, как правильно пишется это слово), от молодой русской, от переписчицы. [1221]Знакомы ли Вы с ней? — она прислала мне его последний подарок, [1222]подарила его фотографию (Мюзот — на балконе) [1223]и много рассказывала мне о нем. Он радовался ее здоровью и всегда держал ее за руку, как ребенок, он чувствовал в ней опору.
Она прочла ему вслух мое последнее письмо (открытка с видом Медонской террасы) из Медон-Валь-Флери. Три с половиной года я жила в Праге, не подозревая, что это его родной город, [1224]и четыре года в его Медоне, не зная, что это был (и есть) его город — Медон его роденовой юности, — лишь этой весной узнала об этом из его писем. [1225]
…Это был лист печатного (на пишущей машине) текста, мне очень хотелось бы его иметь, возможно ли это? (Завещание.)
Дорогая госпожа Нанни, мне хотелось бы прочесть книгу Лу Саломе, по приобрести ее не могу — ибо ничего не имею и живу подаянием — не можете ли прислать мне эту книгу? И его юношеские пражские истории, которые я видела лишь на витрине. [1226]Из его книг у меня есть только «Элегии», «Орфей» и «Сады» — это он подарил мне, все прочие остались в России — со всем прочим И еще письма, подаренные мне мужем на Пасху. [1227]Вот и все.
Если Вы готовы на такую любезность — большей радости Вы не сможете мне доставить.
Обнимаю Вас и жду Вашего письма.
Марина
11-го августа 1930 г.
St. Pierre de Rumilly
(Haute Savoie)
Chateau d’Arcine
Милостивая государыня!
Все получила, ибо то, что я получила, воистину — все. А в октябре Вы получите ею последнюю Элегию с моим повторяющимся чужеземным именем и его почтовым штемпелем: Медон-Валь-Флери. [1228]
А позднее — когда-нибудь — и копии его писем. Переписанное моей рукой не значит отданное для печати, попавшее в Ваши руки («в руки Лу…») [1229]не значит «обнародованное»: разбазаренное: преданное.
К Вашему Р<ильке> добавится у Вас мой. (Подчеркиваю, ибо так говорю.)
Могла же Беттина — бескорыстная расточительница любви! — подарить письма Гёте, написанные его рукой, отдать их своему юному другу. который их (и Беттину, и письма) позднее предал: потерял. [1230]
Вы меня никогда не предадите.
Несколько Ваших слов доставили бы мне высокую радость.
Жму руку и спасибо за все
Марина
17-го октября 1930 г.
Meudon (S. et O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня!
Как странно получается иной раз: когда я писала Вам о русской секретарше, я должна была сразу взять другой лист, ибо не успела опомниться, как на бумаге появились слова: чересчур здоровая. Теперь я Вам это все же скажу.
«Светловолосая девушка» (Черносвитова — украинское имя, означает: та, что носит черную рубашку) обращалась с последним Р<ильке> примерно как с отпечатками его последних фотографий — ее собственностью: это мое, и я даю их когда хочу и сколько хочу, и кому хочу. Случайно оказавшись возле него (как могла она расстаться с ним за несколько дней до его ухода, полагаясь на его «nous nous reverrons», [1231]означавшее совсем другое!), она принимала и даровала эту случайность как судьбу.
Я встретилась с ней лишь раз и отпустила ее от себя — не тоскуя.
________
Сегодня, 17-го, я получила Ваше письмо и письма [1232]— все переслали мне из Савойи.
Письмо Ваше пенится и плещется, и сверкает — Бодензее [1233]— слово из моего детства, я жила тогда во Фрейбурге (Брейсгау), и у меня была подруга — Брунхильда — девочка из тех мест, похожая на русалку. Я так ее полюбила, что нам вовсе запретили встречаться. Как будто я была озером (а то и целым морем!), желающим ее умчать домой — со школьной скамьи или песчаной отмели.
(Знаете ли, что Марина и Афродита [1234]— одно, я знала это всегда, теперь это знают ученые — Марина, морская).
________
Милая госпожа Нанни, Вы так долго не писали, что я подумала: госпоже стало боязно, она не желает полноты чувства, она переполнена, и я не прерывала Вашего молчания я не написала бы, если бы не Ваш оклик.
________
Грядет холодная зима, уже холодно, хотя зимы еще нет — последние прекрасные дни, как в июне, которым совсем не радуешься, ибо: незаслуженная радость! — мужу пришлось покинуть санаторию, так как русский Красный Крест не мог больше платить, он по-прежнему болен (болезнь легких и — <…>), работать не может, в эмиграции не найти «интеллигентной» работы, разве что шофером в такси или на заводе Рено, это ему не по силам, у него все время усталость, с самого утра, его не возьмут — уже по тому, как он выглядит, — ни на какую фабрику.
Изнурительная, удушающая нищета, распродаю веши, что были мне подарены, вырученные 20–30 франков тут же улетучиваются. Дочь вяжет, но за свитер с длинными рукавами — две недели труда, не меньше, ибо есть еще множество других дел! — дают всего лишь 50 франков. Я умею только писать, только хорошо писать, иначе давно бы разбогатела. Целых шесть месяцев я работала, переводя на французский мою большую поэму «М?лодец», теперь она готова, выйдет в свет с рисунками Натальи Гончаровой, великой русской художницы, но когда, где? Придется ждать, чтобы не обесценить вещь.
С русской эмиграцией лажу плохо, ибо — к ней не принадлежу. Собственно говоря, я вовсе не эмигрант, мне дали уехать потому, что моя дочь (трехлетняя девочка) умерла от голода и еще потому, что во мне, по словам одного коммуниста, «мелкобуржуазности меньше, чем в любом из нас». — «А Вы знали хоть одного мелкобуржуазного поэта?» — ответила я. «Мелкобуржуазных нет, только феодальных», — заявил коммунист — и выдал мне паспорт, [1235]— хотя прекрасно знал, что мой муж с самого первого дня был в Белой армии.
Я взяла с собой моего другого ребенка, восьмилетнего (сейчас ему семнадцать), и уехала.
Итак: с русской эмигравдей лажу плохо, живу лишь в моих тетрадях — и долгах — и если изредка раздается мой голос, то это всегда правда, без всякого расчета, как совсем недавно, когда наш великий советский поэт Владимир Маяковский (Вы, наверное, читали о его самоубийстве? Прекрасная смерть!) выступал здесь, в Париже, вернее, просто читал свои стихи. На другой день появилось мое открытое письмо к нему—ликующий зов! — Россия еще жива! А на другой день меня выкинули из всех эмигрантских газет (где изредка печатались мои стихи) — дескать, «советская, опасная»… не помню, что еще. Меня, которая в разгар революции, в 1919-м, самом страшном году, перед залом в 2000 человек вещала с эстрады о своей любви к последнему царю. [1236]
Я совсем одинока, и в жизни, и в работе — как во всех школах моего детства: за границей — «русская», в России — «иностранка» — со многими друзьями, которых никогда не видела и не увижу. Совсем одна — с моим голосом.
________
Милая госпожа в красном парке (моя мать, что умерла молодой, всегда писала roth, [1237]Thor [1238]и That, [1239]хотя ее поколение уже низвергло владычество буквы «h»), милая госпожа в красном парке, великое Вам спасибо за Ваш великий подарок. В поздний час, когда все окна вокруг черны, лишь в одном — свет: в моем, я открываю книгу, и это снова я: опальная, как написано в старых немецких законах — вольная, словно душа.
Марина
О, мне очень хотелось бы получить копию завещания Р<ильке>, я лишь бегло прочитала его однажды, из рук Черносвитовой, она сказала, что не может предоставить мне копию, и была, пожалуй, права.
________
Сегодня (18-го) я уже читала книгу Р<ильке>. Дойдя до места, где он рассказывает о встрече с Эллен Кей, [1240]я невольно улыбнулась, почти — засмеялась. Р<ильке> — и скупость, Р<ильке> — и франки, Р<ильке> — и автобус. И как он не желает этого понять (принять) — и пытается объяснить, почти — прояснить — и в конце концов все-таки понимает (принимает!).
(Р<ильке> — и «идеалы»!) [1241]
Тяжко ему приходилось, среди множества друзей и подруг, что всегда стремились к нему, как он сам — к самому себе. Голос, уставший от благородства и — жалости.
Вел ли он когда-нибудь дневник? Это была бы самая подлинная его книга: Р<ильке> и он. [1242]
Обнимаю Вас.
Поклонитесь от меня самому старому Вашему дереву.
6-го марта 1931 г.
Meudon (S. et О.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня!
Бесконечно тяжело для меня писать Вам это письмо — Вам — это — но — я буквально иду ко дну, молча, как и случается с такими людьми. Когда тринадцатилетний Юлиан, великий маленький музыкант, сын Александра Скрябина, утонул в днепровском омуте, [1243]никто не слышал ни единого звука, хотя от других его отделял лишь поросший кустарником островок — величиною с мою ладонь, — и его учительница музыки, пианистка Надежда Голубовская, [1244]говорила мне позже, что Юлиан просто не умел кричать — она хорошо знала мальчика.
Так было бы и со мной, не имей я близких, что делают нас другими (ими!), — потому-то у Р<ильке> и не было никаких «близких».
Очень просто: люди, помогавшие мне все 5 лет моей парижской жизни — подававшие мне, — устали и ничего не дают. — «К сожалению. я больше не в состоянии…» и т. п. Что мне остается? — «Спасибо за то, что было» и — молчанье.
Мои, как говорится, — «проблемы». Ничего не имею, кроме моих рук и моих тетрадей. Вся моя работа последних трех лет («Перекоп» — большая поэма о войне русских с русскими; «М?лодец» — другое) — лежит. Сейчас не время для больших поэм. Дайте нам лучше что-нибудь «лирическое» в не длиннее, чем шестнадцать строк (то есть — 16 франков). А о французском «Молодце» — лишь одна присказка: «Слишком ново, непривычно, вне всякой традиции, даже и не сюрреализм» (NB! от коего меня — Господи упаси!).
Никто не желает courir le risque, [1245]ибо это большое произведение — 100 страниц и более, с иллюстрациями Гончаровой, и издавать его нужно по большому счету.
Признана и отвергнута.
Будь я одна на свете, я молча пошла бы ко дну — от сознания полной невиновности и исполненного долга. С самого раннего детства я делала больше, чем могла.
_________
Что мне нужно, о чем я прошу Вас, милостивая государыня, пожалуйста: месячное вспомоществование, сколь бы малым оно ни было. То, что приходит, и на что, сколь бы малым ово ни было, можно рассчитывать — сколь бы недолго оно ни длилось.
Это особенно трудный год. Муж занимается кинематографией (кинооператор — как же это по-немецки? prises de vues [1246]) — занимается всерьез и с явным успехом, хорошее место ему обеспечено, правда, не раньше чем через 6–8 месяцев. Моя дочь — вторая в рисовальной школе («Arts et Publicit?»), и была бы первой, если бы не «etrangere». [1247]Но — прежде чем она начнет зарабатывать, она должна пройти курс в этой школе, да и слишком обидно было бы бросить. Странное семейство, где все так работают и никто ничего не получает.
_________
Простые люди в квартале любят нас и готовы месяцами ждать, пока мы заплатим, но все-таки это французы, у них свои заботы, и они не могут ждать бесконечно, тем более что с каждым прожитым днем наши долги увеличиваются (молоко, картофель, овощи, уголь). Газ тоже не ждет. И электричество не ждет. И «терм» (3-месячная плата за квартиру) не ждет, то есть всего лишь пять льготных дней. Что будет дальше, не знаю, продавать мне нечего — разве что книги, которые никому не нужны. На четверо человек — четыре простыни.
Милостивая государыня, если Вы можете что-нибудь сделать — сделайте что-нибудь!
Марина
Meudon (S. et О.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
9-го марта 1931 г.
Милостивая государыня!
Как, какими словами благодарить? Вы даете мне много больше, чем я просила, я просила немного. Вы даете все — целый терм! Да еще остается, чтобы заткнуть глотку самым кричащим долгам. (Чем молчаливее кредиторы, тем громче вопят долги.) Но всего хуже, когда кредитор терпелив, тут-то и чувствуешь себя настоящим должником. Не чувство долга: чувство вины! Если бы кто-то из них стал кричать на меня, я была бы счастлива. Французы никогда не кричат на других, для русского человека (бунтаря) это тяжело. Ои сам начинает кричать.
Милостивая государыня, никто, даже из русских, — ибо никогда не было у нас такого поэта (были поэты, какие есть и будут у немцев), никто никогда не говорил о русских так, как Р<ильке>. Как поэт Р<ильке> — то же, что русские как народ и Россия как страна: ВСЁ.
«Русский человек не революционер, ибо терпелив…» — в таком духе говорил Р<ильке> в 1905 году о русских событиях. И далее: «Поэт — не мятежник».
И все же: мы; русские и поэты — бунтари. В ином царстве. Против иных законов.
Нельзя сделать шаг во имя чего-то, не сделав его против чего-то.
И как раз оттого, что мы — великие бунтари, мы не должны иметь дела с политическими революциями, что всегда мелки, ибо вершатся лишь — ради хлеба насущного? нет: ради проклятых денег.
А теперь выслушайте, милостивая государыня, короткую историю одной судьбы. Когда в 1905 году (первая революция) моя умирающая в Крыму (в Ялте) мать диктовала свое завещание, мы, две ее дочери, Ася — девяти лет, и я — одиннадцати, находились в комнате, что-то писали или рисовали, и, не прислушиваясь, слышали. «Нет! — говорила она, — я не желаю, чтобы все было истрачено на этот кошмар (революцию). Старшая (я) станет революционеркой — уже такая! — и, достигнув совершеннолетия, все тотчас отдаст для партии. А младшая подражает старшей. Пусть лучше эти деньги лежат, и пока детям не исполнится сорок (до сорока люди молоды, знаю это — мне ведь 34!), они не должны попасть им в руки. А к сорока их роман с революцией кончится».
И вот — деньги, большие деньги, остались лежать. И мы — Ася и я — их даже не почувствовали. Собственно — ни разу их не имели. — Деньги (золото!) — призрачные. Почти что рейнское золото! [1248]
Мы тратили мало, были спартанцами, как наша мать (она по матери — высокородная польская дворянка), — лишь книги, на это у нас хватало. Мой первый Париж! 15 лет — одна — летние занятия. Что привезла в Москву? Севрскую статуэтку: маленький римский король, [1249]подпись Наполеона (Premier Consul [1250]) и все парижские набережные с книгами (NB! каждая стоила тогда не больше 100 франков!). Ни одного платья, я всегда стыдилась новой одежды.
Так и шло. Потом — детский брак. [1251]С процентами все еще было предостаточно. Путешествия? За границей всегда только третьим классом. Другие ведь путешествуют третьим классом, так почему не я? Деревянные сиденья? Даже лучше, чем жаркий, красный, зловеще пыльный бархат.
В конце концов — конец пришел скоро — когда пришла революция, мы ничего не потеряли, очень мало. Остались без домов? Ну и слава Богу! Все время дворник (тот, кто убирает двор) со своими требованиями: забор покосился, нужно обновить асфальт перед домом, и все время бумаги — их надо подписывать, и т. д. И экономка — и много всякой разной прислуги — и мы одни, вместе взятые — муж, я и ребенок — не достигшие сорока лет, совсем неповинные в нашей огромной собственности.
Когда я завела разговор в банке (в начале 1917-го, еще можно было все получить), служащие сказали мне: нельзя. Особая оговорка: не выдавать до 40 лет.
Пропало все, насовсем. — Призрачные деньги!
Самое изумительное, что наша мать, как две капли воды похожая на нас, дочерей, оставила нам очень много стипендиатов, которым мы регулярно должны были помогать, среди них — трех революционеров: двух мужчин (евреев) и юную девушку, все — легочные больные, ее знакомые по санатории (Нерви, близ Генуи) — там, за время ее короткой болезни, она встретила и полюбила их.
Они потеряли от переворота больше, чем мы, и наша последняя выплата была еще в апреле 1917-го.
Один из них вернулся в Москву в 1918 году и умер через два месяца в одиночестве, в реквизированной гостинице, в комнате без окна. Он предлагал мне деньги (подозреваю, что втайне мать все-таки его любила, он-то любил ее наверняка) [1252]— я не могла взять, а он был уже слишком болен и слишком далек, чтобы вложить их мне в руку. (Он знал меня еще 8-летним ребенком — тогда, на Ривьере! Теперь мне было 22 года, а мать — давно умерла!)
Наш первый жест — самый искренний, чуткий — когда нам что-нибудь дают — всегда: Нет! — отдернув обе руки, отступив на три шага.
_________
Когда моя мать заболела и мы уехали за границу, она все оставила дома — броши, кольца, серьги и т. д. — потому что их не любила. (Наследство и свадебные подарки.)
А когда четыре года спустя — после смерти матери — мы вернулись в Москву — ничего уже не было, одни футляры.
________
Я жду другого завещания, его завещания.
Будьте благополучны. Благодарю Вас. И обнимаю.
Марина
Любил ли Р<ильке> евреев? Отличал ли от других? Еврейство ведь тоже стихия (огонь, вода, воздух, земля), как российство.
Я более стыжусь благодарить, чем просить. Не потому, что я мало чувствую, потому, что я много чувствую. Благодарение застревает у меня в горле, я готова расплакаться.
11-го августа 1931 г.
Meudon (S. et O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня!
Сердечно благодарю за прелестный пучок лаванды, да будет жизнь Ваша столь же благоуханна, как сейчас моя комната.
Странно: накануне вечером мне опять случилось так долго (и напрямик) думать о Вас: где Вы, как Вам живется и помните ли Вы еще обо мне, а утром, словно аромат в воздухе, — Ваша посылка! Однажды я так же — запросто — послала Р<ильке> ракушки и морскую гальку из Вандеи, ракушки — зов, а камушки — подпись (между ними — морская изморось!) и несколько дней спустя получила от него «Verger» с таким посвящением:
Прими песок и ракушки со дна французских вод моей (что так странна!)
души… Хочу, чтобы ты увидела, Марина,
пейзажи всех широт, где тянется она от пляжей C?te d'Azur в Россию, на равнины.
Р. [1253]
(Конец июня 1926)
Мюзот.
Прочитав позже в Вашей р<ильковской> книжке о Родене: «Le po?te s'exprime par des mots, le sculpteur par des actes», [1254]я вспомнила, как мы с ним обменялись этими дарами. Сегодня Вы действуете как скульптор! [1255]
Тысячекратное Вам спасибо и — человеку все мало! — все-таки просьба: сказать мне однажды еще и словами, как Вам живется, каково Вам и Вашей душе, и удалось ли Вам еще раз навестить деревья-гиганты Вашего детства (на Боденском озере?), — многое и все.
Вышел ли следующий том писем Р<ильке>? Наверное, нет — из-за кризиса. Жаль. Жива ли еще его мать? [1256]Все это и многое другое мне хочется знать.
А пока — обнимаю Вас от всего сердца.
Марина Цветаева-Эфрон
Р. S. Надеюсь, Вас порадует мое ответное деяние — та, древняя-древняя вещь из татарского Крыма, привезенная мной еще из России.
19-го августа 1931 г.
Meudon (S. et O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня!
Это не письмо (письмо следом!), пишу Вам глубокой ночью — сегодня после трехнедельного отсутствия вернулся муж из своей санатории, [1257]а завтра, рано утром, дочь уезжает к друзьям в Бретань, [1258]— и вот целый день я распаковывала и упаковывала вещи, поэтому совсем глупа и тупа.
Сегодня пришел «Feuille de recherches», [1259]я уже ответила: письма почтальон оставляет консьержке, а та их потом раздает. Почтовый ящик отсутствует. Когда дома никого нет, почту подсовывают под дверь. Как раз недавно у нас появилась новая консьержка, а до нее долгое время не было никого, и propri?taire [1260](мой бедный немецкий! Пишу только Вам) сама раздавала письма. Иногда этим занималась «femme de m?nage» [1261]и т. д., словом — беспорядок, я все собиралась попросить почтальона, чтобы он сам отдавал письма в дверях, но постоянно что-то мешало — так всегда и бывает — пока что-нибудь не стрясется.
Милая госпожа Нанни, сейчас глубокая ночь, я поднимаю голову и вижу все книги Р<ильке> (Ваши книги Р<ильке>, что стоят над моим огромным столом (моя первая и последняя огромность) на нескольких полках. — И все становится таким легким, все письма получены, даже те, что не написаны (его).
Обнимаю Вас и скоро напишу Вам опять. Простите мне это не-письмо, не-то-письмо, не-я-письмо!
Марина
То, что Вас обрадовала татарская вышивка, радует и меня (взаимная радость). Тоска — по вещам? Никогда. Лишь по собственной душе — ведь до нее мне почти никогда не добраться.
Этой вещи, пожалуй, не меньше ста лет, старое дерево, хотя все еще и навеки — деревцо.
29-го декабря 1931 г.
Meudon (S. et O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня! Странные бывают совпадения. Сегодня после долгого молчания я взялась, наконец, за письмо, и оказалось, что сегодня — 29-ое декабря, день смерти Рильке. 1926–1931: пять лет! Если меня в моем глубочайшем сне спросят: когда это было? — Вчера! Только что! Никогда! Никогда не будет и никогда не может быть. Никогда и не было.
А теперь, милостивая государыня, небольшое происшествие — рильковское. Поскольку дома я не успеваю добраться до чтения (как и до писания и до себя самой), то я всегда читаю в маленькой электричке Медон-Париж, коей, вероятно, и в помине не было, когда в Медоне жил Рильке. Так и на этот раз. Я читала первый том его писем и так глубоко потерялась в нем, как можно потеряться и (найтись!) лишь в лесу, и когда вдруг поезд остановился, я не могла понять, где же выход. (Выхода в этот момент не было.) Поезд стоял, я бесшумно металась взад-вперед под испуганным взглядом всех остальных. Никто не проронил и звука, никто даже не шелохнулся, как будто их всех — всех тех — я погрузила в мой сон.
Наконец один — слегка улыбнувшись — открыл мне дверь.
Все это длилось ровно минуту: целых шестьдесят секунд: сколько ударов сердца?
Эту историю всего охотней я рассказала бы Райнеру. Но его «нет» (как не оказалось и двери, точь-в-точь как и двери), и я дарю ее Вам, милая госпожа Нанни, к седьмой (любимое число Рильке!) годовщине его отсутствия.
После Р<ильке> я никого не полюблю — не захочу, не смогу. А ведь мы и не любили друг друга, да никогда и не полюбили бы. Об этой не-любви он и пишет в своей последней Элегии (для Марины).
________
Вот еще, прямо из моей записной книжки:
— Поскольку дома у меня нет времени — не бываю дома (ибо всегда в себе) — я читаю твои письма только в поезде или подземке (прекрасное слово!) — и как внутренне я защищаюсь, Райнер, от всего и всех — тобою, так внешне защищен и ты — твоя книга — моей (под моей) рукой — крылатой рукой плаща.