дворянам, хотя они и были освобождены от всех податей, самим обложить себя налогом, каждому сообразно своим возможностям (сам Дандело, чтобы подать пример, объявил, что он оставляет на содержание себя и брата только две тысячи экю, отказываясь от остальных доходов адмирала и своих в пользу короля);
   наконец, кардиналу Лотарингскому, управителю финансов, определить сумму налога на третье сословие, сообразуясь с его возможностями.
   Бедное третье сословие! Ему никто не предложил назначить себе сумму налога, равной годовому доходу, или самому определить его величину!
   За часть этих мер проголосовали с восторгом, а другая часть была отложена. Само собой разумеется, что отложены были налоги, которые должно было внести духовенство и дворянство на набор и содержание войск.
   Но решение о найме четырнадцати тысяч швейцарцев и восьми тысяч немцев было принято немедленно, равно как и то, что в каждой провинции королевства будут сформированы отряды из всех молодых мужчин, способных носить оружие.
   Одним словом, за один вечер было решено много дел, и в полночь все было закончено.
   Спустя несколько минут королева спустилась по ступеням крыльца, ведя за руку дофина; тот спал на ходу, но, тем не менее, изящно приветствовал толпу, махая своей маленькой бархатной токой.
   В половине второго пополуночи королева вернулась в Лувр; она, ровно за сто лет до своего соотечественника Мазарини, могла бы сказать: «Раз они кричали, они заплатят!»
   О народ, народ! Сама эта слабость твоя была проявлением силы; расточительность, с которой ты тратил свое золото и свою кровь, свидетельствовала о твоем богатстве! Те, кто правил тобой, прибегали к твоей же помощи в ту торжественную минуту, когда самый надменный король и самая гордая королева вынуждены были просить у тебя подаяния твоей кровью и твоим золотом, протягивая за милостыней бархатную току наследника престола!

XXII. В ИСПАНСКОМ ЛАГЕРЕ

   Мы рассказали читателю, что герцог Неверский делал в Лане; рассказали, что делал король Генрих в Компьене и, наконец, что королева Екатерина, дофин, и кардинал Лотарингский делали в Париже. Теперь расскажем, что делали в испанском лагере Филипп II и Эммануил Филиберт, и как они потеряли время, которое так хорошо использовали французы.
   Во-первых, как об этом уже говорилось, городу Сен-Кантену пришлось испытать на себе последствия своего героизма: он был отдан на пятидневное разграбление. Этот город, будучи живым, спас Францию, теперь, умирая, он продолжал ее спасать: обрушившаяся на умирающий город армия забыла о том, что остальная Франция жива и что страна, придя в отчаяние от зрелища этой жуткой агонии, готовится к отчаянному сопротивлению.
   Избавим читателя от изображения этих пяти дней, дней пожаров, горя и траура, и, возобновив свой рассказ с 1 сентября, с той же точностью, с какой мы в предыдущей главе описали город, опишем лагерь.
   С утра в лагере почти все пришло в порядок. Каждый подсчитывал пленных, осматривал награбленное, проводил учет, радуясь захваченному и оплакивая упущенное.
   В одиннадцать часов утра в шатре короля Испании должен был состояться совет.
   Шатер был разбит на краю лагеря, и мы уже объясняли почему: по собственному признанию Филиппа II, свист французских ядер был ему крайне неприятен.
   Начнем же с высших чинов и посмотрим, что происходило в этом шатре. Король держал в руке распечатанное письмо, только что врученное ему пропыленным насквозь гонцом, сидевшим тут же, у входа в шатер, на каменной скамье; королевский лакей наливал ему в простой стакан золотистое вино, цвет которого выдавал его южное происхождение.
   Это письмо, запечатанное большой красной восковой печатью, которая изображала герб с митрой наверху и двумя посохами по бокам, казалось, очень занимало Филиппа II.
   В ту минуту, когда он в третий или четвертый раз перечитывал важное послание, послышалось, как у шатра резко остановилась мчавшаяся галопом лошадь; Филипп поднял голову, уставив тусклые мигающие глаза на вход, как бы вопрошая, кто это так торопится его увидеть.
   Не прошло и нескольких секунд, как занавес у входа приподнялся и один из его слуг, столь же строго соблюдавший этикет в лагере, как в Бургосском или Вальядолидском дворцах, доложил:
   — Его сиятельство дон Луис де Варгас, секретарь его светлости герцога Альбы.
   Филипп II радостно вскрикнул, потом, как бы устыдившись своего порыва, немного помолчал и произнес бесстрастным голосом, лишенным малейшего чувства:
   — Пригласите дона Луиса де Варгаса. Дон Луис вошел.
   Гонец был покрыт потом и пылью; лицо его было бледно от усталости, что указывало на проделанный им долгий путь; его сапоги с внутренней стороны промокли от пены, покрывавшей его лошадь, и это свидетельствовало о том, насколько он спешил. Однако, войдя, он остановился в десяти шагах от короля Филиппа II и застыл со шляпой в руке, ожидая, прежде чем сообщить привезенные известия, чтобы тот обратился к нему первый.
   Эта покорность законам этикета — первого из всех законов в Испании, — казалось, доставила удовольствие королю, и с улыбкой, блуждающей, как солнечный луч, который падает на землю сквозь осенние серые облака, он произнес:
   — Да пребудет с вами Господь, дон Луис де Варгас! Какие новости из Италии?
   — И хорошие и дурные одновременно, государь! — ответил дон Луис. — В Италии мы хозяева положения. Но господин де Гиз спешно возвращается во Францию с частью французских войск.
   — Вас с этой вестью послал герцог Альба, дон Луис?
   — Да, государь, и он приказал мне ехать самым коротким путем и спешить изо всех сил, чтобы опередить господина де Гиза с приездом во Францию дней на двенадцать, по крайней мере. Поэтому в Остии я сел на галеру, сошел в Генуе и поехал через Швейцарию, Страсбург, Мец и Мезьер; я счастлив, что сумел проделать этот неблизкий путь за четырнадцать дней, поскольку герцогу Гизу понадобится вдвое больше, чтобы прибыть в Париж.
   — В самом деле, вы очень спешили, дон Луис, и я признаю, что скорее вы приехать не могли. У вас нет личного письма герцога Альбы для меня?
   — Опасаясь, что я попаду в плен, его светлость не доверил мне никакого письменного послания. Он только приказал мне повторить вам вот что: «Пусть его величество король Испании вспомнит, как царь Тарквиний сбивал стебли слишком высоких маков, росших в его саду; в саду королей ничто не должно возноситься высоко, будь то даже принцы!» Он прибавил, что ваше величество отлично поймет и сами эти слова, и к чьим успехам они относятся.
   — Да, — прошептал король Испании, — узнаю осторожность моего верного Альвареса… Я в самом деле понял, дон Луис, и благодарю его. Что же до вас, то идите отдыхать и прикажите моим людям подать вам все, в чем вы нуждаетесь.
   Дон Луис де Варгас поклонился, вышел, и занавес опустился за ним. Оставим короля Филиппа II размышлять над письмом, запечатанным епископской печатью, и над устным посланием герцога Альбы, и перенесемся в другую палатку, удаленную от королевской всего на ружейный выстрел.
   Это палатка Эммануила Филиберта.
   Эммануил Филиберт наклонился над походной кроватью; на ней лежит раненый; врач снимает повязку с раны на левой стороне груди, скорее похожей на ушиб, но по бледности и слабости больного видно, что в действительности дело очень серьезно.
   И все же, когда врач исследовал этот устрашающий кровоподтек, как будто оставленный камнем из древней катапульты, лицо его прояснилось.
   Раненый — это не кто иной, как наш старый знакомый Шанка-Ферро; нам не удалось за ним проследить во время событий штурма, представление о котором мы попытались дать. Теперь мы видим храброго оруженосца в палатке герцога Савойского распростертым на ложе страданий, какое, по мнению, обычно внушаемому солдатам, и есть ложе славы.
   — Ну что? — с беспокойством спросил Эммануил Филиберт.
   — Лучше, гораздо лучше, ваше высочество, — ответил врач, — теперь уже раненый вне опасности…
   — Ну, говорил же я тебе, Эммануил! — вмешался в разговор Шанка-Ферро. Он старался говорить бодро, но, несмотря на все усилия, его голос оставался хрипящим. — Ты просто унижаешь меня, обращаясь со мной как со старухой, и все из-за какого-то жалкого ушиба!
   — Жалкий ушиб сломал тебе одно ребро, два вошли в грудную клетку, и ты уже шесть дней харкаешь кровью!
   — Да, удар был нанесен крепкой рукой! — ответил раненый, пытаясь улыбнуться. — Подай мне то самое орудие, Эммануил!
   Эммануил Филиберт поискал глазами то, что Шанка-Ферро называл «тем самым орудием», потом пошел в угол палатки и взял там этот предмет. Это было действительно орудие, причем орудие войны.
   Как ни силен был принц, он поднял этот предмет с трудом и перенес его на постель Шанка-Ферро.
   «Орудие» представляло собой двенадцатифунтовое ядро, насаженное на железную рукоять; все вместе это могло весить двадцать пять — тридцать фунтов.
   — Corpo di Bacco! note 42 — весело воскликнул раненый. — Признаюсь, вот прекрасная игрушка, Эммануил! А что сделали с тем, кто ею играл?
   — По твоему приказу ему не причинили никакого зла. Его попросили дать слово не бежать; он его дал, а сейчас, должно быть, как всегда, сидит в нескольких шагах от палатки и, обхватив голову руками, плачет и вздыхает.
   — Ох, бедняга!.. По твоим словам, я раскроил череп его племяннику — это был достойный немец: он прекрасно бранился, а дрался еще лучше!.. Ей-Богу, если бы каждую брешь защищали десять таких молодцов, это было бы похоже на знаменитую битву титанов с богами — ты мне о ней рассказывал, когда мы изучали этот разнесчастный греческий язык, из которого я так никогда ничего и не запомнил, — это было бы все равно, что взбираться на Пелион или Оссу!
   Потом он прислушался и сказал:
   — Черт возьми, кто-то затеял ссору с моим достойным tedesco note 43, Эммануил!.. Я слышу его голос… Должно быть, дело серьезное, ведь мне говорили, что за все пять дней он и рта не раскрыл.
   Действительно, до слуха раненого и тех, кто его окружал, донесся шум какой-то перебранки, причем ругались сразу на трех языках: по-испански, по-пикардийски и по-немецки.
   Эммануил оставил Шанка-Ферро заботам врача и, желая доставить удовольствие раненому, вышел на порог палатки, чтобы узнать причину ссоры, мгновенно переросшей в настоящее побоище.
   Вот каков был вид поля битвы в тот момент, когда на нем появился Эммануил Филиберт, подобный Нептуну
   Вергилия, чтобы произнести «quos ego! note 44», которое должно было успокоить бушующие волны.
   Прежде всего (просим прощения у читателя, или, как говорят пикардийские крестьяне, с которыми мы сейчас столкнемся, «если бы не наше к вам уважение») отметим, что главным действующим лицом всей этой шумной сцены был осел.
   Правда, осел был великолепен, а нагружен он был капустой, морковью и латуком и брыкался и ревел изо всех сил, причем овощная кладь летела от него во все стороны.
   Вторым по значимости действующим лицом бесспорно был наш старый друг Генрих Шарфенштайн, наносивший удары налево и направо вырванным из земли колом от палатки и уже уложивший семь или восемь фламандских солдат. Лицо его отражало глубокую грусть, но грусть эта, как видит читатель, ничуть не уменьшила силу его рук.
   Третьим персонажем была красивая молодая крестьянка — крепкая и свежая, она изо всех сил колотила испанского солдата, вероятно позволившего себе по отношению к ней какие-то вольности, что ее скромность не могла допустить.
   Помимо того, тут присутствовал еще крестьянин — по-видимому хозяин осла, — он подбирал латук, морковь и капусту, на которые были весьма падки окружавшие его солдаты.
   Появление Эммануила Филиберта произвело на присутствующих такое же впечатление, как если бы они увидели голову Медузы: солдаты побросали капусту, морковь и латук, которые они было присвоили; красотка отпустила испанского солдата, и тот, с выдранными наполовину усами и разбитым в кровь носом, немедленно убежал; осел перестал брыкаться и реветь.
   Только Генрих Шарфенштайн, как заведенная машина, никак не мог остановиться и нанес колом еще два-три удара, уложив двух-трех испанских солдат.
   — Что происходит, — спросил Эммануил Филиберт, — и почему обижают этих добрых людей?
   — Ах, это вы, господин мой? Сейчас я вам все расскажу, — сказал крестьянин, подходя к герцогу; обе руки у него были заняты капустой, морковью и латуком, и по этой причине он держал в зубах шляпу за край, как бы специально для того, чтобы его пикардийский говор стал еще непонятнее.
   — Вот черт! — пробормотал Эммануил Филиберт. — Наверное, трудновато будет понять, что вы мне говорите, Друг мой! Я чисто говорю по-итальянски, сносно по-испански, вполне прилично по-французски, немного по-немецки, но совершенно не знаю пикардийского наречия.
   — Не важно, я все равно вам расскажу… Жуткое дело случилось со мной, знаете ли, и с моим осликом, и с моей дочкой тоже.
   — Друзья мои, кто-нибудь здесь может перевести мне на французский, испанский, итальянский или немецкий жалобы этого человека?
   — На французский? А вот моя дочь Ивоннетта, она жила в пансионе на улице Сомм-Руш в Сен-Кантене и говорит по-французски не хуже нашего кюре… Если дело только в этом, то все в порядке! Говори же, Ивоннетта, говори!
   Девушка робко выступила вперед, делая попытки покраснеть.
   — Монсеньер, — сказала она, — извините моего отца, но он из деревни Сави, а там говорят только по-пикардийски, и… вы понимаете?…
   — Я понимаю, что ничего не понимаю! — улыбаясь, ответил Эммануил Филиберт.
   — Ну, уж нужно быть глупее собаки, чтобы не понимать пикардийского, — проворчал крестьянин.
   — Тише, отец! — сказала девушка.
   — Вот что случилось, монсеньер. Вчера мы услышали в деревне, что, так как поля вокруг лагеря потравлены во время битвы, а крепость Ле-Катле держит сторону короля Генриха и не пропускает обозы из Камбре, в лагере не хватает продовольствия, а особенно овощей, даже на столе короля Испании и на вашем, монсеньер.
   — В добрый час, — сказал Эммануил Филиберт, — вот это разговор! Это правда, красавица: продовольствие у нас есть, но не то, что хотелось бы, особенно не хватает овощей.
   — Да, — снова вмешался крестьянин, по-видимому не хотевший целиком оставить право слова только за дочерью, — вот и сказал я вчера нашей девке: «Дочка!»
   — Друг мой, — прервал его герцог, — позвольте говорить дочери, если только вы не возражаете: мы оба от этого лишь выиграем!
   — Ну хорошо, говори, дочка, говори.
   — Вот вчера отец и говорит: «Возьму-ка я своего осла, нагружу его капустой, морковью и латуком и свезу все это в лагерь, может быть, король Испании и принц Савойский с удовольствием поедят свежей зелени.
   — Я думаю, черт побери, если наша корова с удовольствием ее ест, а она не глупее кого другого, так почему королю или принцу свежая зелень не доставит удовольствия?
   — Если вы еще поговорите, друг мой, — улыбаясь, сказал Эммануил Филиберт, — то, думаю, я вас начну понимать, но все равно, с вашей дочерью мне дело иметь легче… Продолжайте, милое дитя, продолжайте!
   — Ну вот, пошли мы с отцом утром в огород, набрали самых хороших и свежих овощей, нагрузили осла и приехали… Разве мы плохо сделали, монсеньер?
   — Напротив, дитя мое, это была прекрасная мысль!
   — Ну да, мы точно так же думали, монсеньер!.. Но едва мы дошли до лагеря, как ваши солдаты набросились на бедного нашего осла. Напрасно отец повторял: «Это для его величества короля Испании! Это для его светлости герцога Савойского!», они ничего и слушать не хотели. Тогда мы стали кричать, а осел начал реветь, но, несмотря на наши крики и вопли Малыша, нас бы сейчас полностью обчистили… уж не говоря о том, что со мной могло случиться… Но тут этот добрый человек, который там сидел, пришел нам на помощь и вот что натворил!
   — Да, уж натворил немало! — покачал головой Эммануил Филиберт. — Двое убитых и четверо или пятеро раненых из-за каких-то несчастных овощей!.. Ну что же, он сделал это из лучших побуждений. Впрочем, он находится под покровительством моего близкого друга, так что все в порядке.
   — Значит, монсеньер, нам ничего плохого не сделают за то, что мы приехали в лагерь? — робко спросила та, которую отец назвал Ивоннеттой.
   — Нет, красавица, нет, напротив.
   — Понимаете, монсеньер, — продолжала молодая крестьянка, — мы устали, проехав пять льё до лагеря, и хотели бы уехать, когда жара спадет.
   — Вы уедете когда захотите, — промолвил принц, — и поскольку за благие намерения следует платить не меньше, чем за поступки, а может быть, если это возможно, и больше, то вот вам три золотых за поклажу вашего осла.
   Потом, повернувшись к своим людям, собравшимся вокруг из любопытства, он сказал:
   — Гаэтано, свези эту провизию на кухню короля Испании, а потом получше накорми и напои этих людей и проследи, чтобы их никто не обидел.
   Однако уже приближался тот час, на который было назначено собрание военачальников у короля Испании, и командиры со всех концов лагеря стали собираться к его шатру, поэтому Эммануил Филиберт вернулся к себе, чтобы выяснить, закончили ли перевязывать Шанка-Ферро, причем эта мысль настолько занимала его, что он не заметил, как крестьянин и его дочь обменялись лукавыми улыбками с каким-то оборванцем, чистившим изо всех сил наручи доспеха маршала Монморанси.

XXIII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ИВОННЕ ПОЛУЧАЕТ ВСЕ НУЖНЫЕ СВЕДЕНИЯ

   Предлог, придуманный пикардийским крестьянином и его дочерью, чтобы проникнуть в испанский лагерь, если предположить, что это все же был предлог, был превосходным: читатель видел, что даже Эммануил Филиберт оценил старания огородника снабдить его и короля Испании свежими овощами.
   Действительно, если довериться словам г-на де Мержи, дворянина г-на де Ларошфуко, попавшего в плен в Сен-Лоранской битве и в тот же вечер доставленного в испанский лагерь, за столом герцога Савойского не было изобилия; этот дворянин вынужден был, вопреки своим привычкам, пить воду, что его очень огорчило; правда, и с его хозяином, графом де Ларошфуко, обращались не лучше:
   «Всего из продовольствия у них было — на семерых, сидевших за столом, — говорит все тот же Мержи, глубоко огорченный тем, что его вынудили пить воду, — кусок говядины величиной с кулак, и они его варили в воде без соли, жира и всяких приправ; потом этот бульон разливали по маленьким жестяным мисочкам и разрезали кусок мяса на столько частей, сколько человек сидело за столом; к этому им давали каждому по маленькому кусочку хлеба».
   Поэтому не стоит удивляться тому, что если уж командиры были принуждены к такой умеренности, то солдат снабжали еще хуже, вот почему они набросились на осла, навьюченного провизией, и, наверное, растащили бы ее, несмотря на сопротивление Генриха Шарфенштайна, крестьянина и его дочери, если бы из своей палатки не вышел Эммануил Филиберт, привлеченный шумом, и не утихомирил бы эту драку.
   Хотя крестьянин и его дочь попали под особое покровительство Гаэтано, они, казалось, никак не могли прийти в себя от пережитых треволнений; осел, видимо, был менее впечатлителен и, получив свободу, весело принялся поедать овощи, раскиданные по земле в пылу битвы. ч
   И только когда Эммануил Филиберт вторично вышел из своей палатки и направился к королевскому шатру, где и скрылся, крестьянин и его дочь, казалось, немного приободрились, хотя из происшедшего следовало, что принц — их спаситель и они должны бы были предпочесть его присутствие его отсутствию, однако этой странности никто не заметил, кроме человека, чистившего доспехи коннетабля и следившего за удаляющимся герцогом с не меньшим интересом, чем крестьянин и его дочь. Что касается Генриха Шарфенштайна, то он опять сел на скамью, с которой встал, чтобы прийти на помощь двум жертвам насилия со стороны испанских солдат; усевшись, он снова погрузился в снедавшую его безысходную печаль.
   Крестьянина и его дочь еще окружали любопытные, казалось сильно их стеснявшие, но тут их выручил Гаэтано, который пригласил их войти вместе с ослом в некое подобие загона, примыкавшего к палатке герцога Савойского и окруженного изгородью.
   Нужно было освободить осла от его драгоценной поклажи и получить еду, которую великодушный принц приказал им дать, несмотря на общее недоедание.
   Разгрузив овощи, крестьянин получил от Гаэтано хлеб, кусок холодного мяса и кувшин вина. Это было больше, как мы видим, чем доставалось графу де Ларошфуко и шести дворянам, разделявшим с ним плен.
   Поэтому — наверное, для того чтобы не пробуждать голод у солдат и не подвергнуться новому нападению изголодавшихся солдат, — крестьянин с дочерью осторожно вышли, поглядывая по сторонам, чтобы узнать, исчезли ли любопытные и убрались ли нахалы.
   Но на поле битвы, откуда мертвых и раненых унесли еще в присутствии Эммануила Филиберта, остались только человек с доспехами, еще яростнее чистивший наручи, и Генрих Шарфенштайн, не сделавший за время отсутствия крестьянина и его дочери ни единого движения.
   Ивоннетта отправилась к стоявшему отдельно сарайчику, а ее отец, из признательности за услугу, пошел пригласить Генриха Шарфенштайна разделить с ними то, что им перепало от щедрот герцога Савойского. Но Генрих только покачал головой, вздохнул и прошептал:
   — С тех пор, как умер торокой Франц, я Польше не хочу есть.
   Крестьянин грустно посмотрел на Генриха и, обменявшись взглядом с чистильщиком доспехов, пошел к дочери. Девушка соорудила стол из ящика для овса и ждала своего родителя сидя на охапке соломы.
   Не успели они приступить к трапезе, как от двери до самодельного стола пролегла чья-то тень: это появился все тот же неутомимый чистильщик.
   — Чума на вас, — воскликнул он, — вот это роскошь! Пойти что ли, поискать господина коннетабля — пусть бы пообедал с нами.
   — Ах, не надо, — ответил крестьянин на чистейшем французском языке, — он один съест весь наш паек!
   — Уж не считая того, — сказала молодая крестьянка, — что честная девушка, по слухам, сильно рискует в компании старого солдафона.
   — Да, не очень ты их боишься, и молодых и старых! Ах, черт побери! Какой же удар кулаком получил испанец, который хотел тебя обнять! Я и так начал подозревать, кто ты есть, но после этого мастерского удара кулаком сразу тебя узнал… Это было здорово! Но скажите, на кой черт оба вы явились в лагерь этих голодранцев-испанцев, рискуя быть повешенными как шпионы?
   — Прежде всего, мы хотели разузнать о тебе и остальных наших товарищах, дорогой Пильтрус, — ответила крестьянка.
   — Вы слишком добры, мадемуазель Ивоннетта, и, если вам будет угодно налить третий стакан, по-видимому приготовленный вами для меня, то мы выпьем сперва за здоровье вашего покорного слуги — а с ним, как вы видите, все в порядке — а потом за здоровье остальных наших товарищей, — к сожалению, они не все поживают столь же хорошо, как мы.
   — Ну, тогда я в свою очередь расскажу, зачем я сюда явился, — ответил Ивонне (читатель, без сомнения, узнал его, несмотря на женскую одежду и лишний слог в имени), — а ты мне постараешься помочь справиться с моим делом.
   И, щедрой рукой наполнив стакан Пильтруса, Ивонне с некоторой тревогой стал ждать новостей о товарищах.
   — Ах, — произнес Пильтрус, прищелкивая языком, что у людей, понимающих толк в вине, всегда служит надгробным словом пропущенному стаканчику, особенно если вино хорошее, — какое удовольствие встретить старого друга!
   — Это ты обо мне или о вине? — спросил Ивонне.
   — И о том и о другом!.. А что до товарищей, то тот же Мальдан должен был тебе сообщить все новости о себе, Прокопе и Лактансе, — добавил Пильтрус, — я слышал, что вас похоронили вместе.
   — Да, — ответил Мальдан, — и я должен добавить к этому, что мы, к нашему глубокому волнению, провели во гробе на два дня больше, чем наш Господь Иисус Христос.
   — Но что важно, вы оттуда вышли со славой. Достойные якобинцы! А как они вас кормили, пока вы были покойниками?
   — Надо отдать им справедливость — как нельзя лучше, и никогда еще покойник, будь то даже муж матроны из Эфеса, не был предметом столь тщательных забот.
   — А испанцы в ваш склеп не наведывались?
   — Раза два-три мы слышали их шаги на лестнице; но, увидев длинный ряд гробниц, освещаемых одной лампой, они уходили; я думаю, что если бы они и спустились, а нам бы пришло в голову приподнять крышки наших гробов, то они бы больше испугались, чем мы.
   — Итак, ты мне рассказал о трех и даже четырех, потому что тебя я вижу на ногах и по-прежнему чистящим доспехи коннетабля.
   — Да, ты ведь все понял? Благодаря знанию испанского языка, я сошел за друга победителей, проскользнул в лагерь, добрался до палатки монсеньера и принялся за работу, которую делал две недели назад, причем никто даже и не спросил, ни куда я пропал, ни откуда я взялся.
   — А Франц? А Мальмор?
   — Посмотри, ты отсюда увидишь, как бедный Генрих плачет, и ты поймешь, что случилось с Францем.
   — Как такого великана мог убить обыкновенный человек? — вздыхая, спросил Ивонне (читатель помнит, какая нежная дружба связывала обоих немцев с самым младшим из их товарищей).
   — Потому-то, — ответил Пильтрус, — и убил его не человек, а воплощенный демон, которого они называют Ломай-Железо, оруженосец, молочный брат и друг герцога Савойского. Дядя и племянник находились в двадцати шагах друг от друга и защищали, как мне кажется, одиннадцатую брешь. Этот Ломай-Железо, или, как они его зовут, Шанка-Ферро, напал на племянника; бедный Франц до того убил человек двадцать; он, видно, немного устал и не успел парировать выпад; меч разрубил его шлем и череп до самых глаз; нужно отдать справедливость его черепу — он был до того крепок, что проклятый Шанка-Ферро так и не смог вытащить свой меч, как ни старался. И пока он этим занимался, дядя понял, что не успел прийти на помощь племяннику, и метнул свою боевую палицу; палица попала прямо в цель, прошила панцирь, повредила мышцы и даже ребра, но было уже поздно: Франц упал на одну сторону, а Ломай-Железо — на другую, только Франц не издал ни одного звука, а Шанка-Ферро успел сказать: «Пусть тому, кто метнул в меня палицу, не причиняют никакого зла. Если я выживу, я хочу продолжить знакомство с этой замечательной метательной машиной!» И с этим он потерял сознание, но его воля была свято выполнена. Генриха Шарфенштайна взяли живым, что было совсем нетрудно: увидев, что его племянник упал, он подошел к нему, сел в проломе стены, вытащил меч из его раны, снял с него шлем, положил его голову себе на колени и перестал обращать внимание на то, что происходит вокруг. А так как дядя и племянник держались последними, то, когда один упал, а другой сел, сражение утихло само собой. Беднягу