Александр Дюма
Паж герцога Савойского

Часть первая

I. ЧТО СМОГ БЫ УВИДЕТЬ ЧЕЛОВЕК, ВЗОБРАВШИЙСЯ НА САМУЮ ВЫСОКУЮ БАШНЮ ЭДЕН-ФЕРТА ОКОЛО ДВУХ ЧАСОВ ПОПОЛУДНИ 5 МАЯ 1555 ГОДА

   Пусть читатель, не побоявшийся совершить это путешествие, без всяких предисловий и предварительных объяснений перенесется с нами сразу на три века в прошлое и окажется в присутствии людей, с которыми мы хотим его познакомить, и в гуще событий, свидетелем которых мы хотим его сделать.
   Итак, 5 мая года 1555-го.
   Генрих II правит Францией;
   Мария Тюдор — Англией;
   Карл V — Испанией, Германией, Фландрией, Италией и обеими Индиями, то есть одной шестой частью мира.
   Занавес поднимается: мы видим окрестности маленького городка Эден-Ферт, уже почти отстроенного Эммануилом Филибертом, принцем Пьемонтским, на месте Эдена-ле-Вьё, взятого штурмом и разрушенного им в предыдущем году. Значит, мы с вами путешествуем по той части старой Франции, что тогда называли Артуа, а теперь — департаментом Па-де-Кале.
   Мы говорим «старой Франции», потому что на короткое время Артуа было присоединено к королевским владениям Филиппом Августом, победителем при Сен-Жан-д'Акре и при Бувине; но, став в 1180 году достоянием французского королевского дома, оно в 1237 году Людовиком Святым было отдано его младшему брату Роберту, после чего переходило последовательно из рук в руки трех женщин — Маго, Жанны I и Жанны II, — доставаясь трем разным фамилиям. Потом, в качестве приданого Маргариты, сестры Жанны II и дочери Жанны I, оно отошло графу Людовику Мальскому, чья дочь присоединила его вместе с графствами Фландрия и Ниверне к владениям герцогов Бургундских. В конце концов, когда Карл Смелый умер, его дочь Мария Бургундская, единственная наследница выдающегося имени и огромного состояния отца, выйдя замуж за Максимилиана, сына императора Фридриха III, все свои земли и богатства отдала австрийскому королевскому дому, где они и растворились, как река в океане.
   Это было большой потерей для Франции, ибо Артуа было прекрасной и богатой провинцией. Вот почему в течение трех лет с различной степенью удачи и изменчивыми шансами Генрих II и Карл V сражались друг с другом врукопашную, лицом к лицу, шаг за шагом: Карл V — чтобы ее сохранить, а Генрих II — чтобы ее возвратить.
   В ходе этой ожесточенной войны, в которой сын унаследовал врага своего отца, и, как у отца, у него были свое Мариньяно и своя Павия, каждый имел свои удачи и неудачи, победы и поражения. Французы видели, как армия Карла V снимает осаду с Меца и в беспорядке отступает, и сумели овладеть Мариенбургом, Бувином и Динаном; имперские войска штурмом взяли Теруан и Эден и, в отместку за поражение у Меца, сожгли один и разрушили до основания другой.
   Сравнивая Мец с Мариньяно, мы не преувеличиваем. Армия, состоявшая из пятидесяти тысяч пехоты и четырнадцати тысяч кавалерии, потерявшая из-за холода, болезней — и надо прямо признать, благодаря мужеству герцога Франсуа де Гиза и французского гарнизона, — огромную свою часть, растаяла как туман, исчезла как дым, оставив в качестве следов своего существования десять тысяч убитых, две тысячи палаток и сто двадцать пушек!
   Причем отступавшие были настолько деморализованы, что даже не пытались защищаться. Шарль де Бурбон преследовал испанский кавалерийский корпус; командир корпуса остановился и, подойдя прямо к военачальнику противника, заявил:
   — Кто бы ты ни был, принц, герцог или простой дворянин, если ты сражаешься ради славы, поищи другого случая, потому что сегодня ты убьешь людей слишком слабых: они не могут не только защищаться, но и бежать.
   Шарль де Бурбон вложил шпагу в ножны, приказал своим людям сделать то же самое, и испанский отряд продолжал отступать, причем его никто больше не беспокоил.
   Карл V был далек от подобного великодушия. Когда был взят Теруан, он приказал, чтобы город был отдан на разграбление и снесен до основания, чтобы были разрушены не только мирские строения, но и церкви, монастыри и больницы, а чтобы от стен не сохранилось и следа, угрожая не оставить там камня на камне, потребовал от обитателей Фландрии и Артуа разобрать все обломки.
   Призыв к разрушению был услышан. Население Артуа и Фландрии, которому гарнизон Теруана причинял большой ущерб, сбежалось, вооружившись кирками, лопатами, молотами и кольями, и город исчез, как Сагунт, растоптанный Ганнибалом, как Карфаген, обращенный в пыль Сципионом.
   С Эденом все вышло точно так же, как и с Теруаном.
   Но к этому времени Эммануил Филиберт был назначен главнокомандующим имперскими войсками в Нидерландах, и если он не сумел спасти Теруан, то, по крайней мере, ему удалось добиться того, чтобы Эден был отстроен заново.
   Эти огромные работы были завершены им за несколько месяцев, и в четверти льё от старого города как по волшебству был воздвигнут новый. Расположенный посреди Менильских болот на реке Канш, он был так хорошо укреплен, что даже спустя сто пятьдесят лет вызвал восхищение Вобана, хотя за эти сто пятьдесят лет система фортификаций полностью изменилась.
   Основатель назвал его Эден-Ферт, то есть добавил к его названию четыре буквы: F, E, R, Т, — чтобы новый город помнил свое происхождение. Эти буквы, начертанные на белом кресте, который пожаловал германский император Амедею Великому, тринадцатому герцогу Савойскому, после осады Родоса, означали: «Fortitudo ejus Rhodum tenuit», то есть: «Его храбрость спасла Родос».
   Но это было не единственное чудо, обеспечившее успешную карьеру молодого генерала, которому Карл V доверил командование своей армией. Благодаря строжайшей дисциплине, установленной им, несчастная страна, уже четыре года служившая театром военных действий, наконец, немного вздохнула; он принял самые строгие меры против грабежей и даже мародерства: каждый командир, нарушивший соответствующий приказ, должен был отдать оружие и отбыть более или менее длительный арест на виду у всей армии в своей палатке, а солдат, застигнутых на месте преступления, вешали.
   В результате, поскольку зимой 1554 — 1555 годов обе стороны практически прекратили военные действия, то по сравнению с тремя годами, протекшими со времени осады Меца до восстановления Эдена, четыре или пять зимних месяцев жителям Артуа показались просто настоящим образцом золотого века.
   Конечно, время от времени или французы, удерживавшие Абвиль, Дуллан и Монтрёй-сюр-Мер и делавшие вылазки на вражескую территорию, или неисправимые грабители — рейтары, ландскнехты и цыгане, тянувшиеся вслед за имперской армией, то здесь то там сжигали какой-нибудь замок, грабили ферму, обворовывали дом, но Эммануил Филиберт так удачно охотился на французов и так жестоко карал имперцев, что случаи эти становились все более редкими.
   Вот как обстояли дела с провинцией Артуа, а точнее, в окрестностях Эден-Ферта, в тот день, с которого начинается наш рассказ, то есть 5 мая 1555 года.
   Но, обрисовав читателю моральное и политическое состояние края, нам для полноты картины следует также познакомить его с экономическим положением провинции, ибо в связи с развитием промышленности и прогрессом культуры оно с тех пор полностью изменилось.
   Чтобы нам было легче выполнить эту отнюдь не легкую задачу и воспроизвести прошлое, исчезнувшее почти без следа, расскажем, что увидел бы человек, поднявшийся в два часа пополудни на самую высокую башню Эдена и вставший спиной к морю. Перед его глазами простерся бы горизонт, ограниченный на севере невысокой цепью холмов, скрывающей Бетюн, а на юге — отрогами той же цепи, у подножия которых находится Дуллан.
   Прямо перед собой он увидел бы густой и темный лес Сен-Поль-сюр-Тернуаз, выступом спускающийся до самого берега реки Канш; лес одевал холмы зеленым ковром и на противоположном склоне доходил до истоков реки Скарп, которая служит для Шельды тем же, чем Сона — для Роны, а Мозель — для Рейна.
   Направо от леса и, следовательно, налево от наблюдателя, помещенного нами на самую высокую башню Эден-Ферта, на равнине, под прикрытием тех самых холмов, что виднелись на горизонте, раскинулись селения Эшен и Фрюж, различимые в основном по голубоватым дымкам очагов; этот дым окутывал их полупрозрачной вуалью и давал знать, что, хотя и наступили уже первые дни весны, теплолюбивые обитатели северных провинций еще не совсем распрощались с огнем — веселым и верным другом зимних дней.
   Немного не доходя до этих деревень находилось маленькое славное поселение — не то ферма, не то замок под названием Парк; оно было похоже на часового, решившего выглянуть из леса, но из страха не покинувшего спасительную поляну.
   От дверей фермы желтой лентой по зеленому наряду равнины, раздваиваясь, змеилась дорога: одна ветвь вела к Эдену, а другая огибала лес, свидетельствуя о том, что обитатели Парка общались с жителями деревень Фреван, Оси-ле-Шато и Нувьон-ан-Понтьё.
   Равнина, простиравшаяся от этих трех селений до Эдена, являла собой местность, противоположную только что описанной, то есть расположенную налево от леса Сен-Поль и, следовательно, направо от воображаемого наблюдателя, который служит нам проводником, или, вернее, осью, вокруг которой мы поворачиваемся.
   Это была самая замечательная часть пейзажа, и не столько из-за природных особенностей местности, сколько из-за событий, разворачивавшихся на ней в это время.
   И в самом деле, если одна равнина представляла собой зеленеющие нивы, то другая почти целиком была занята лагерем Карла V.
   Лагерь, окруженный рвами и огороженный палисадами, представлял собой целый город, но только не с домами, а с палатками.
   В центре этих палаток императорский шатер Карла V возвышался, как собор Парижской Богоматери в Сите, как папский дворец посреди Авиньона, как трехпалубное судно на пенистых волнах океана; по четырем его углам реяли четыре штандарта — каждого из них хватило бы, чтобы удовлетворить обычное человеческое честолюбие; то были штандарт Империи, штандарт Испании, штандарт Рима и штандарт Ломбардии, поскольку Карл V, доблестный и победоносный завоеватель, как его называли, был коронован четырежды: в Толедо — алмазной короной как король Испании и обеих Индий; в Ахене — серебряной короной как император Германии; наконец, в Болонье — золотой короной как король римлян и железной короной как король лангобардов. Когда хотели воспрепятствовать его желанию короноваться в Болонье, а не ехать, по обычаю, в Рим и Милан и приводили в качестве доводов бреве папы Стефана, не разрешавшего золотой короне покидать Ватикан, и указ Карла Великого, запрещавший вывозить железную корону из Монцы, то победитель Франциска I, Сулеймана и Лютера высокомерно ответил, что он привык не к тому, чтобы бегать за коронами, а к тому, чтобы короны бегали за ним.
   Следует также заметить, что над этими штандартами возвышался его собственный, личный, на котором были изображены Геркулесовы столбы, но они означали не границы старого мира, а ворота в новый, и гордо реял на ветру честолюбивый девиз, ставший еще величественнее от его искажения: «Plus ultra! note 1»
   В пятидесяти шагах от императорского шатра стояла палатка главнокомандующего Эммануила Филиберта; ее ничто не отличало от палаток других военачальников, кроме двух штандартов: одного с гербом Савойи — серебряный крест на красном поле с четырьмя буквами F.E.R.T., смысл которых мы уже объяснили, и другого, его личного, на котором была изображена рука, вздымающая к небу трофей из копий, мечей и пистолетов, и значился девиз: «Spoliatis arma supersunt», то есть «Лишенным всего остается оружие».
   Лагерь, над которым возвышались эти две палатки, делился на четыре части; по нему змеилась речка, а через нее были перекинуты три моста.
   Первую четверть лагеря занимали немцы, вторую — испанцы, третью — англичане.
   На четвертой части размещался артиллерийский парк, полностью обновленный со времени поражения под Мецем; вместе с теми орудиями, что были захвачены у французов под Теруаном и Эденом, здесь было сто двадцать пушек и пятнадцать бомбард.
   На казенной части каждого орудия, взятого у французов, император приказал выгравировать свой любимый девиз: «Plus ultra!»
   Позади бомбард и пушек в три ряда стояли зарядные ящики и повозки с боеприпасами; часовые с обнаженными шпагами, но без аркебуз и пистолетов, внимательно следили за тем, чтобы никто не подходил к этому складу, ибо малейшая искра могла превратить его в пылающий вулкан.
   Снаружи, перед огражденным пространством, также были выставлены часовые.
   В проходах лагеря, подобных улицам в городе, тысячи людей сновали туда-сюда с чисто военной энергией, умеряемой, однако, немецкой важностью, испанской гордостью и английским спокойствием.
   Солнце блестело на оружии, и оно вспыхивало тысячами бликов; ветер играл штандартами, стягами, флажками, и под его дыханием они шумели шелком и сверкали всеми красками.
   Все это движение и шум, обычно присущий поверхности океана и человеческим толпам, создавали разительный контраст с тишиной и безлюдьем другой равнины, где солнце освещало только волнующиеся поля хлебов, созревших и несозревших, и где ветер клонил полевые цветы, из которых девушки так любят плести красные и синие венки, украшая себя ими по воскресеньям.
   Теперь, когда первую главу нашей книги мы посвятили рассказу о том, что смог бы увидеть наблюдатель с самой высокой башни Эден-Ферта днем 5 мая 1555 года, посвятим вторую главу рассказу о том, чего он бы не увидел, каким бы зорким ни был его взгляд.

II. РЫЦАРИ УДАЧИ

   От взгляда наблюдателя, каким бы зорким он ни был, ускользнуло бы то, что происходило в самой густой, а следовательно, и самой темной части леса Сен-Поль-сюр-Тернуаз, в глубине пещеры, скрытой тенью деревьев и разросшимся плющом; для еще большей безопасности те, кто занимал пещеру, выставили часового; он лежал на животе в густых зарослях совершенно неподвижно, как ствол дерева, и следил за тем, чтобы ни один чужак не помешал важному совещанию, на котором наш читатель сейчас будет присутствовать, ибо в качестве романиста, то есть волшебника, отпирающего все двери, мы его туда введем.
   Воспользуемся же кратким мгновением, пока часовой, обнаруженный нами и не заметивший нас, привлеченный шумом, что производит, прыгая в папоротниках, испуганная козочка, смотрит в ее сторону, и проскользнем в пещеру, чтобы, спрятавшись за выступом скалы и не упуская ни малейшей подробности, следить за тем, что там происходит.
   В пещере находятся восемь человек; лица их, характеры и одежда совершенно различны, хотя по оружию, которое они носят или которое лежит у них под рукой, видно, что все они избрали одно и то же ремесло.
   Один из них, с тонким и хитрым лицом, с пальцами, испачканными чернилами, окуная перо — с его кончика он время от времени снимает волоски, всегда усеивающие плохую бумагу, — так вот, окуная перо в роговую чернильницу, которую обычно носят на поясе судейские, писцы и секретари, склонился над каменной плитой, положенной на два массивных камня; второй стоит неподвижно, как металлический подсвечник, и терпеливо держит в руке пылающий еловый сук, освещающий писца, стол и бумагу; блики света выхватывают из темноты его собственное лицо и фигуры шести его товарищей, расположившихся кто поближе, а кто подальше.
   Речь идет, без сомнения, о написании документа, в котором заинтересовано все это общество, во всяком случае судя по тому, насколько горячее участие принимает каждый в его составлении.
   Однако трое из присутствующих, кажется, меньше, чем другие, поглощены этим занятием.
   Первый — это красивый молодой человек лет двадцати четырех-двадцати пяти, элегантно одетый в нечто вроде кирасы из буйволовой кожи, предохраняющей если не от пули, то от удара шпагой или дагой; полукафтан из светло-коричневого бархата (по правде сказать, несколько повыцветший, но еще вполне приличный, позволявший видеть, благодаря открытым плечам, рукава с прорезями на испанский лад, то есть по самой последней моде) на четыре пальца выходил из-под кирасы и многочисленными складками спадал на зеленые суконные штаны, тоже с прорезями, засунутые в сапоги, достаточно высокие, чтобы не натереть ляжки, когда едешь верхом, и достаточно мягкие, чтобы их можно было отогнуть до колен, когда идешь пешком.
   Он напевал рондо на слова Клемана Маро, одной рукой подкручивая тонкие черные усики, а другой причесывая волосы, которые были немного длиннее, чем того требовала мода, несомненно для того, чтобы показать их природную мягкую волнистость.
   Второму не больше тридцати шести лет, но лицо его так иссечено шрамами во всех направлениях, что даже нельзя понять, какого он возраста. Одна рука и часть груди у него обнажены, и эта часть тела, предстающая нашему взору, не меньше украшена рубцами, чем лицо. Он как раз перевязывает рану — у него содрана вся кожа с бицепса на левой руке, к счастью не на правой, и, следовательно, неудобств она причиняет гораздо меньше. Один конец полотняного бинта он держит в зубах и пытается им закрепить на ране кусок материи, смоченной в некоем бальзаме, рецепт которого он получил от одного цыгана и который, по его уверениям, на него превосходно действует. Впрочем, ни одной жалобы не вырывается из его уст и он настолько нечувствителен к боли, что, кажется, будто его раненая рука сделана из дуба или ели.
   Третий — человек лет сорока, высокий, худой, бледный, аскетической внешности. Он стоит на коленях в уголке и, перебирая четки, скороговоркой, характерной только для него, бормочет дюжину «Pater» note 2 и дюжину «Ave» note 3. Время от времени он выпускает четки из правой руки и с такой силой бьет себя в грудь, что она гудит, как пустая бочка под колотушкой бондаря; произнеся громко два или три раза «Меа culpa!» note 4, он снова хватается за свои четки, и они вращаются в его руках так же быстро, как розарий в руках монаха или как конболойов руках дервиша.
   Еще трое, кого нам осталось описать, имеют — благодарение Богу! — не менее ярко выраженные характеры, чем первые пятеро, которых мы имели честь представить читателю.
   Один из них опирается обеими руками на стол, где пишет его товарищ; внимательно, не отрывая глаз, он следит за всеми движениями пера; именно он делает больше всего замечаний к составленному документу, и, нужно сказать, эти замечания, хоть и сильно окрашенные себялюбием, почти всегда тонки и — странно, поскольку это кажется несовместимым, — полны здравого смысла. Этому человеку сорок пять лет, глаза у него маленькие, острые, глубоко сидящие под большими светлыми бровями.
   Второй лежит на земле; он нашел кусок песчаника, на котором очень удобно точить шпаги и править кинжалы, и воспользовался им, чтобы с помощью этого камня и собственной слюны заточить зазубренное острие своей даги. Он даже прикусил язык зубами, высунув изо рта его кончик, что свидетельствует о полнейшем внимании и, мы бы даже сказали, о полнейшем интересе, проявляемом им к своей работе. Однако он не настолько ею поглощен, чтобы не прислушиваться к обсуждению. Если формулировка его устраивает — он одобрительно кивает; если, напротив, она оскорбляет его моральное чувство или нарушает его планы — он поднимается, подходит к писцу, тычет острием даги в бумагу и говорит: «Простите… вы сказали?..» И дагу он убирает только тогда, когда объяснение его полностью удовлетворяет; после этого он обильно смачивает слюной камень и ожесточенно трет об него дагу, так ожесточенно, что, очевидно, любимое оружие скоро приобретет свою первоначальную остроту.
   Последний (и мы прежде всего должны признать свою вину в том, что отнесли его сначала к той части его товарищей, которая занята в эту минуту обсуждением материальных проблем) стоит прислонившись к стене пещеры, свесив руки и подняв глаза к небу, а точнее — к сырому и темному своду, где, как блуждающие огоньки, играют блики смоляного факела, — итак, последний, повторяем, кажется мечтателем и поэтом. Что он ищет сейчас? Ответ к какой-нибудь задаче, подобной тем, которые недавно разрешили Христофор Колумб и Галилей? Форму терцины, которыми писал Данте, или октавы, которыми пел Тассо? Только один демон, владеющий им, мог бы нам это сказать, демон, настолько мало интересующийся материей — ибо он, по-видимому, полностью поглощен созерцанием вещей абстрактных, — что оставляет в лохмотьях всю одежду достойного поэта, кроме меди, стали и железа.
   Вот наброски портретов этих восьмерых; поставим под каждым имя.
   Того, кто пишет, зовут Прокоп; по рождению он нормандец, по образованию — почти юрист, свою речь он уснащает аксиомами, извлеченными из римского права, и афоризмами, заимствованными из капитуляриев Карла Великого. Коль скоро вы вступили с ним в письменное соглашение, готовьтесь к процессу. Правда, если он дал слово, то слово его золото, хотя манера держать его не всегда согласна у него с моралью, как ее понимают обычные люди. Приведем только один пример: это был именно тот случай, что сделал его рыцарем удачи, каковым мы его и видим. Некий знатный вельможа, придворный Франциска I, однажды предложил ему и трем его приятелям одно дело; этот благородный дворянин знал, что в тот самый вечер королевский казначей должен принести из Арсенала в Лувр тысячу золотых экю; дело заключалось в том, чтобы остановить этого казначея на углу улицы Сен-Поль, забрать у него эту тысячу и разделить ее следующим образом: пятьсот экю знатному вельможе, который будет ждать на Королевской площади, когда все будет сделано, и как знатный вельможа претендует на половину суммы, а вторую половину — Прокопу и трем его товарищам (они, таким образом, получали по сто двадцать пять экю каждый). Обе стороны дали слово, и все было сделано согласно уговору; однако, после того как казначея как следует обчистили, убили и бросили в реку, трое товарищей Прокопа осмелились выдвинуть предложение бежать к собору Парижской Богоматери, а не идти на Королевскую площадь и, вместо того чтобы отдать пятьсот золотых экю знатному вельможе, оставить всю тысячу себе. Но Прокоп помнил о данном им слове.
   — Господа, — строго произнес он, — вы забываете, что это значило бы нарушить договор, ограбить клиента!.. Прежде всего — честность. Мы вручим герцогу (знатный вельможа был герцог) причитающиеся ему пятьсот золотых экю до последней монеты. Но, — продолжал он, заметив, что его предложение вызвало некоторый ропот, — distinguimus note 5: когда он положит их в карман и признает, что мы поступили как порядочные люди, нам ничто не мешает пойти и устроить засаду у кладбища Сен-Жан, где, я уверен, он должен будет пройти; это место пустынное, и оно очень подходит для засады. Мы сделаем с герцогом то же, что и с казначеем, и, поскольку кладбище Сен-Жан находится не слишком далеко от Сены, их, вероятно, завтра обоих выловят сетями около Сен-Клу. Таким образом, вместо ста двадцати пяти экю, мы получим по двести пятьдесят и сможем ими распорядиться без всяких угрызений совести, так как слово, данное доброму герцогу, мы сдержали!
   Предложение было радостно принято — как было сказано, так и было сделано. К несчастью, торопясь выбросить герцога в реку, четверо сообщников не заметили, что он еще дышит; холодная вода вернула ему силы, и, вместо того чтобы оказаться в Сен-Клу, как надеялся Прокоп, он вышел на берег на набережной Жевр, дошел до Шатле и дал прево Парижа (в то время им был г-н д'Эстурвиль) точное описание четырех бандитов, так что те на следующее же утро сочли за благо покинуть Париж из страха оказаться под судом, поскольку тогда, сколь ни хорошо Прокоп разбирался в праве, каждый из них мог оставить то, чем, как ни философствуй, всегда так или иначе дорожишь, — а именно, жизнь.
   Итак, четверо молодцев, покинув Париж, направились на все четыре стороны света. Прокопу выпал север. Вот поэтому нам и посчастливилось видеть, как он в пещере леса Сен-Поль-сюр-Тернуаз составляет по поручению новых приятелей, отметивших его заслуги, важный документ, которым нам предстоит вскоре заняться.
   Того, кто светит Прокопу, зовут Генрих Шарфенштайн. Это достойный последователь Лютера; дурное обращение Карла V с протестантами толкнуло его в ряды французской армии вместе с племянником Францем Шарфенштайном — тот в настоящую минуту стоит снаружи на часах. Это два колосса, о которых говорят, что у них одна душа и один ум на двоих. По мнению многих, одного ума на два тела по шесть футов каждое маловато, но они с этим не согласны и считают, что все хорошо так, как оно есть. В обычной жизни для достижения поставленной цели они редко снисходят до того, чтобы прибегнуть к помощи человека, орудия или машины. Если им нужно передвинуть нечто массивное, они, в отличие от современных ученых, пытающихся понять, каким образом Клеопатра перетащила свои суда из Средиземного моря в Красное и с помощью каких механизмов Тит поднял гигантские блоки цирка Флавиев, просто обнимают предмет, который нужно переместить, накрепко сплетают стальные пальцы мощных рук, одновременно делают усилие и размеренно — что вообще отличает все их движения — перемещают упомянутый предмет с того места, где он находится, на то место, где он должен быть. Если же нужно взобраться на стену или влезть в окно, то, вместо того чтобы, как делают их товарищи, тащить тяжелую лестницу, что затруднит движение в случае удачи или станет вещественным доказательством в случае провала, они идут на дело с пустыми руками. Один из них, все равно кто, становится спиной к стене, другой поднимается ему на плечи, а иногда, если нужно, на ладони его поднятых над головой рук. Вытянув собственные руки, он достигает высоты восемнадцати — двадцати футов, что почти всегда вполне достаточно, чтобы зацепиться за гребень стены или за решетчатые перила окна. В бою действует та же система физического единства: они идут бок о бок одинаковым шагом, только один бьет, а другой грабит; когда тот, кто бьет, устает, он передает меч, палицу или топор другому, произнеся только: «Твоя очередь!» И тогда роли меняются: тот, кто бил, — грабит, а тот, кто грабил, — бьет. Впрочем, их удар хорошо известен и высоко ценится; но, как мы уже сказали, их руки ценятся обычно много выше, чем их мозги, а их сила — больше, чем их умственные способности. Поэтому одному из них поручили роль часового снаружи, а другому — роль канделябра внутри.