Пиннеберг делает движение.
   Продавец спешит его заверить:
   — Почти точно такие же. Может быть, вы все-таки взглянете? Только взгляните!
   — Пф-ф! — презрительно фыркает Пиннеберг и осматривается. — Я полагаю, у вас своя мебельная мастерская?
   — Как вы сказали? — испуганно переспрашивает продавец.
   — Ну так вот: если у вас есть мастерская, почему вам не сделать еще такой же туалетный столик. Я хочу именно этот, вы меня поняли? Значит, сделайте такой же. Или не продавайте этот, как вам будет угодно. Есть столько магазинов, где вас прилично обслуживают…
   Произнося такие слова и возбуждаясь от них все больше и больше, Пиннеберг в душе чувствует, что он свинья, что он ведет себя так же по-хамски, как самые хамоватые его покупатели. Что он по-свински обращается с пожилым, сбитым с толку, озадаченным продавцом. Но иначе он не может, он зол на весь мир, к черту всех, всех к черту! Но, к сожалению, здесь только пожилой продавец.
   — Простите, одну минуту, — бормочет тот. — Я сейчас спрошу хозяина…
   Он исчезает, и Пиннеберг смотрит ему вслед с горечью и презрением. «Почему я такой? — думает он. — Надо было взять с собой Овечку, — думает он. — Овечка не бывает такой, — думает он. — Почему она не бывает такой? — размышляет он. — Ей ведь тоже не легко».
   Продавец возвращается.
   — Вы можете купить туалет, — говорит он. Тон у него совсем другой. — Цена сто двадцать пять марок.
   «Сто двадцать пять марок — это же безумие, — думает Пиннеберг. — Верно, вздули цену. Весь гарнитур стоит семьсот девяносто пять».
   — По-моему, это слишком дорого, — говорит он.
   — Это совсем недорого, — заявляет продавец. — Такое первоклассное зеркало одно пятьдесят марок стоит.
   — А нельзя ли в рассрочку?..
   Ах, гроза прошла, надо отстаивать кровные денежки. Пиннеберг присмирел, а продавец ударился в амбицию.
   — О рассрочке и разговора быть не может, — с чувством собственного превосходства отвечает продавец и смотрит сверху вниз на Пиннеберга. — И то уже мы делаем вам большую любезность. Рассчитываем, что впоследствии вы у нас…
   «Отказываться теперь поздно, — в отчаянии думает Пиннеберг. — Я такой тон задал! Если бы я не задал такого тона, можно было бы отказаться. Сущее безумие! Что скажет Овечка?»
   А вслух он говорит:
   — Хорошо. Я беру туалет. Пришлите мне его на дом сегодня.
   — Сегодня? Никак нельзя. Уже четверть часа как рабочие кончили работу.
   «Еще есть возможность отказаться, — думает Пиннеберг. — Сейчас можно было бы отказаться, если бы я не так задирал нос».
   — Обязательно сегодня, — настаивает он. — Это подарок. Иначе это теряет смысл.
   И при этом он думает, что сегодня придет Гейльбут и что будет очень хорошо, если его приятель увидит, какой подарок он сделал жене.
   — Минуточку, — говорит продавец и снова исчезает.
   «Хорошо бы он сказал, что сегодня никак нельзя, — размышляет Пиннеберг, — тогда бы я сказал, что очень сожалею, но в таком случае эго теряет всякий смысл. Надо будет тут же уйти». И он подходит поближе к двери.
   — Хозяин говорит, что предоставит в ваше распоряжение ученика с ручной тележкой. Вам придется дать ему немного на чай, потому что рабочий день уже кончился.
   — Ну что ж, — мямлит Пиннеберг.
   — Туалет не тяжелый, — утешает продавец. — Вам только немножко подталкивать придется, мальчик справится. И за зеркалом последите. Хотя мы, конечно, его завернем…
   — Хорошо, — говорит Пиннеберг. — Значит, сто двадцать пять марок.
 
К ОВЕЧКЕ ПРИХОДИТ ГОСТЬ. ОНА СМОТРИТСЯ В ЗЕРКАЛО. О ДЕНЬГАХ ВЕСЬ ВЕЧЕР НЕ ЗАГОВАРИВАЮТ.
   Овечка сидит в своем княжеском покое и штопает чулки. Надо сказать, штопка чулок — одно из самых угнетающих занятий на свете. Ни в чем не проступает так явно, как в штопке чулок, мертвящая маниакальность женских повседневных занятий. Уж если чулок пошел рваться, так штопать его бесполезно, и все же он штопается и штопается, от стирки к стирке. На большинство женщин это нагоняет тоску.
   Но Овечка не тоскует. Овечка, можно сказать, не замечает, что делают ее руки. Овечка подсчитывает. Он принесет двести пятьдесят марок, пятьдесят они отдадут маме, это даже много, ведь она, Овечка, ежедневно пять-шесть часов на маму работает; сто тридцать должно хватить на жизнь, остается шестьдесят…
   Овечка на минуту откидывается на спинку кресла — дает отдохнуть пояснице. Теперь у нее почти всегда болит поясница. В Детском мире она видела приданое для новорожденного за шестьдесят марок, видела и за восемьдесят, видела и за сто. Это, конечно, глупости. Она сама все сошьет, жаль только, в здешнем хозяйстве нет швейной машины, но для фрау Пиннеберг-старшей швейная машина совсем ни к чему.
   Сегодня же вечером она поговорит с Ганнесом и с утра пойдет все закупит, только тогда и можно быть спокойной, когда все дома есть.
   Она отлично знает, — у него другие планы, она заметила, — он хочет что-то купить, верно, думает об ее поношенном синем пальто; нет, пальто может подождать, все может подождать, а это должно быть готово.
   Фрау Эмма Пиннеберг опускает на стол шерстяной носок своего Ганнеса и прислушивается. Затем осторожно трогает живот. Прикасается пальцем то в одном, то в другом месте. Вот здесь. Вот здесь он сейчас шевельнулся. За последние дни это уже пятый раз, пятый раз шевелится Малыш. С презрительной гримаской смотрит Овечка на стол, где лежит книга «Святое чудо материнства».
   — Чепуха, — произносит она вслух, и так она действительно думает. Ей вспоминается одно место из этой книги, где эрудиция сдобрена сентиментальностью: «Первые движения младенца в утробе матери точно совпадают с серединой беременности. С радостным волнением, каждый раз удивляясь, прислушивается будущая мать к нежному постукиванию ребеночка…»
   «Чепуха, — снова думает Овечка. — Нежное постукивание. В первый раз я подумала, что у меня колики. Нежное постукивание… Что за чепуха!»
   Но, думая об этом, она улыбается. Нежное или нет, все равно хорошо. Все равно чудесно. Значит, теперь Малыш в самом деле тут, и теперь он должен чувствовать, что его ждут, ждут с радостью, что все для него приготовлено…
   Овечка штопает чулки.
   Дверь приоткрывается, и высовывается весьма растрепанная голова фрау Пиннеберг-старшей.
   — Ганс еще не пришел? — спрашивает она пятый или шестой раз за сегодняшний день.
   — Нет, еще не пришел, — коротко отвечает Овечка, потому что ее это раздражает.
   — Но ведь уже половина восьмого. Ведь не пошел же он…?
   — Куда не пошел…? — довольно резко спрашивает Овечка. Но фрау Пиннеберг-старшая женщина хитрая.
   — Поостерегусь, не скажу, дорогая невестка! — смеется она. — Ну, разумеется, у тебя примерный муж, в день получки он не заходит опрокинуть стаканчик, с ним этого не бывает.
   — Вообще не бывает, чтобы мальчуган опрокинул стаканчик, — заявляет Овечка.
   — Вот именно. Это я и хотела сказать. С твоим мужем этого не бывает.
   — Не бывает.
   — Да, да.
   — Да.
   Голова фрау Пиннеберг-старшей исчезает, Овечка снова одна.
   «Вот противная старуха, — сердито думает она. — Вечно хочет поссорить, натравить одного на другого. А сама трясется, что не заплатим за комнату. Ну, если она рассчитывает получить сто…»
   Овечка штопает чулки.
   Раздается звонок. «Мальчуган! — думает Овечка. — Должно быть, забыл взять ключ. Э, да это, верно, опять кто-нибудь к матери, пусть сама и открывает.
   Но мать не открывает. Новый звонок. Вздохнув, Овечка идет в переднюю. Из дверей проходной комнаты выглядывает свекровь, лицо намалевано, можно сказать, она уже почти в полной боевой готовности.
   — Эмма, если это ко мне, попроси в маленькую комнату. Я сию минуту буду готова.
   — Конечно, это к тебе, мама, — говорит Овечка.
   Голова мамаши Пиннеберг исчезает, раздается третий звонок, и одновременно с ним Овечка открывает дверь. Перед, ней брюнет в светло-сером пальто, он держит шляпу в руке и улыбается.
   — Фрау Пиннеберг? — спрашивает он.
   — Сейчас выйдет, — говорит Овечка. — Может быть, вы снимете пальто? Пожалуйста, вот сюда, в эту комнату.
   Гость озадачен, у него такой вид, словно он чего-то не понял.
   — Господина Пиннеберга нет дома? — спрашивает он, входя в маленькую комнату.
   «Господин Пиннеберг, уже давно… умер», — чуть было не сказала Овечка. Но потом спохватилась…
   — Ах. вы к господину Пиннебергу, — говорит она. — Его еще нет. Но я жду его с минуты на минуту.
   — Странно, он уже в четыре часа ушел от Манделя. А перед тем пригласил меня сегодня вечером к себе, — говорит гость, но не обиженным, а скорее довольным тоном. — Моя фамилия Гейльбут.
   — Боже мой, так вы господин Гейльбут, — говорит Овечка и вдруг замолкает, как громом пораженная. «А как же ужин, — думает она. — …Ушел в четыре часа. Где он пропадает? Что у меня дома есть? А сейчас еще мама сюда влетит…»
   — Да, я Гейльбут, — еще раз повторяет гость и терпеливо ждет.
   — Боже мой, господин Гейльбут, что вы обо мне подумаете? — говорит Овечка. — Но какой смысл мне что-то врать в свое оправдание? Так вот, во-первых, я подумала, что вы пришли к свекрови, дело в том, что она тоже Пиннеберг…
   — Совершенно правильно, — с веселой улыбкой подтверждает Гейльбут.
   — А во-вторых, Ганнес мне ни слова не сказал, что собирается вас пригласить. Поэтому я и была так озадачена.
   — Ну, что там, не так уж вы были озадачены, — успокаивает ее Гейльбут.
   — А в-третьих, я не понимаю, как же так — ушел в четыре — неужели в четыре? — и его еще нет дома.
   — Он собирался что-то купить.
   — О господи, купит еще мне зимнее пальто, с него станется!
   Гейльбут что-то соображает.
   — Не думаю, — говорит он наконец. — Пальто он мог бы приобрести у Манделя со скидкой для служащих.
   — Что же тогда?..
   В эту минуту открывается дверь, и фрау Миа Пиннеберг, любезно улыбаясь, подходит к Гейльбуту.
   — Господин Зибольд, не так ли? Сегодня вы телефонировали мне по поводу моего объявления. Эмма, будь так любезна… Но Эмма не уходит.
   — Это господин Гейльбут, мама, сослуживец Ганнеса, он ко мне.
   Фрау Миа сияет.
   — Ах так! Простите. Очень приятно, господин Гейльбут. Вы тоже по готовому платью?
   — Я продавец, — говорит Гейльбут.
   Овечка слышит, как открывается входная дверь.
   — Это, верно, мальчуган.
   Да, это мальчуган, он стоит в передней, он держит туалетный столик за один конец, а ученик из мастерской «Гимлиш. Кровати» — за другой.
   — Добрый вечер, мама. Добрый вечер, Гейльбут, как хорошо, что вы уже тут! Добрый вечер, Овечка. Вот смотри: наш туалет. На Александерплатц мы чуть было не угодили под автобус. Да, с меня семь потов сошло, пока мы добрались. Откройте кто-нибудь дверь в нашу комнату.
   — Но, мальчуган!
   — Вы сами его тащили, Пиннеберг?
   — Собственноручно. — Пиннеберг сияет. — I myself with this —how do you call him?..1 с учеником.
   — Туалетный столик, — радуется фрау Миа. — Верно, дети, вы разбогатели. Кому теперь, когда все стриженые, туалет нужен?
   Но Пиннеберг не слушает. Он, можно сказать, с бою взял этот туалет, ведь он протащил, протолкал его через сутолоку берлинских улиц. В данную минуту думы о бюджете не омрачают его душу.
   1 Я сам с этим — как он называется? (англ.)
 
   — Вот сюда, в этот угол, шеф, — говорит он желторотому ученику. — Чуть наискосок. Чтобы свет лучше падал. Надо бы пристроить над ним лампу. Так, шеф, а теперь марш вниз за зеркалом. Простите, я еще на минутку… Это моя жена. Гейльбут. — говорит он, сияя. — Нравится?
   — Зеркало я и один дотащу, — говорит ученик.
   — Очень нравится, — отвечает Гейльбут.
   — Но, миленький! — смеется Овечка.
   — Он сегодня совсем спятил, — заявляет фрау Миа.
   — И думать не смей! Еще грохнешься на лестнице с такой дорогой вещью! — и он прибавляет таинственным шепотом: — Зеркало одно пятьдесят марок стоит, какое стекло! С фасетом!
   Он исчезает вместе с учеником. Оставшиеся переглядываются.
   — Не буду больше мешать, — говорит фрау Миа. — Тебе и об ужине позаботиться надо. Могу я тебе чем-нибудь помочь, Эмма?
   — О господи, ужин! — Овечка в полной растерянности.
   — Я же сказала, я охотно тебе помогу, — повторяет свекровь уже в дверях.
   — Не хлопочите, пожалуйста, — говорит Гейльбут и берет Овечку под руку. — Я же не из-за ужина пришел.
   Дверь снова открывается, и появляются Пиннеберг и ученик.
   — Вот теперь посмотрите, только теперь вы оцените туалет по достоинству. Так, немного приподыми, мальчик. Винты есть? Постойте…— он ввинчивает винты, обливаясь потом, и при этом ни на минуту не умолкает. — Включи еще лампу. Так, надо, чтобы много света было. Нет, Гейльбут. сделайте мне одолжение, не подходите ближе. Овечка должна первая посмотреться в зеркало. Я сам еще не смотрелся, не разворачивал его… Вот тебе талер, мальчик. Хватит? Ну, беги, мастерская, верно, еще открыта. Прощай… Овечка, доставь мне удовольствие. Ну, пожалуйста, Гейльбута стесняться не надо. Верно ведь, Гейльбут?
   — Ну, конечно! Из-за меня…
   — Так вот, накинь свой купальный халат. Только накинь. Пожалуйста, ну, пожалуйста. Я все время представлял тебя в купальном халате перед зеркалом. Я хочу первым увидеть тебя в зеркале… Ну, пожалуйста, Овечка.
   — Ах, Ганнес. Ганнес, — говорит Овечка, но, само собой, ее трогает такое воодушевление. — Ничего не поделаешь, господин Гейльбут, сами видите. — И она достает из гардероба купальный халат.
   — Мне тоже приятно будет посмотреть, — говорит Гейльбут. — Ваш муж прав: надо, чтобы в каждом зеркале с самого начала отражалось что-то особенно красивое.
   — Ах, оставьте, пожалуйста, — просит Овечка.
   — Но уверяю вас…
   — Овечка, — говорит Пиннеберг и попеременно смотрит то на свою жену, то на ее отражение. — Овечка, я об этом мечтал. Видишь, мечта исполнилась! Гейльбут, пусть нами помыкают, пусть нам платят по-свински мало, пусть эти заевшиеся дяди, что сидят наверху, считают, что мы мразь…
   — Да так оно и есть, — говорит Гейльбут. — Им на нас наплевать.
   — Ну, конечно, я это всегда знал, — вторит ему Пиннеберг. — Но этого они нас лишить не могут. Тут им просто придется замолчать — не могут же они лишить меня удовольствия любоваться на мою жену в купальном халате, сидящую перед зеркалом.
   — Долго мне еще позировать? — спрашивает Овечка.
   — Ну как, хорошее зеркало? Не искажает? В некоторых зеркалах кажешься утопленником, зеленым-зеленым, я, правда, утопленника ни разу не видал… А в других отражение расплывчатое, а в других какое-то пыльное… но это зеркало очень хорошее, правда, Овечка?
   Стук в дверь, дверь приотворяется, всовывается голова мамаши Пиннеберг.
   — Зайди ко мне на минутку, Ганс.
   — Сейчас, мама.
   — Но только, пожалуйста, сейчас. Мне крайне необходимо с тобой поговорить.
   Дверь закрывается.
   — Мама, конечно, хочет получить за комнату, — объясняет Овечка.
   Пиннеберг сразу заметно мрачнеет.
   — Ну и пусть себе хочет на здоровье, — говорит он.
   — Но, Ганнес!
   — Пусть не задается, — говорит он с раздражением. — Получит свои деньги.
   — Мама, конечно, думает, что у нас куча денег, раз мы купили туалет… Верно, Мандель очень хорошо платит, правда, господин Гейльбут?
   — Хорошо платит… гм…— мнется Гейльбут. — Ну, видите ли, это как считать. Во всяком случае, на мой взгляд, такой туалетный столик стоит не меньше шестидесяти марок…
   — Шестидесяти?.. Да вы с ума сошли, Гейльбут, — возмущается Пиннеберг. Затем, видя, что Овечка внимательно на него смотрит, прибавляет: — Простите, Гейльбут, вы же не знаете…— И говорит очень громко: — А теперь слушайте: о деньгах мы сегодня вечером вообще говорить не будем, лучше отправимся все втроем на кухню и посмотрим, чем можно поужинать. Я по крайней мере очень голоден.
   — Хорошо, милый, — говорит Овечка и не спускает с него внимательного взгляда. — Как тебе угодно. И они идут на кухню.
 
СУПРУЖЕСКИЕ ПРИВЫЧКИ ЧЕТЫ ПИННЕБЕРГ. МАТЬ И СЫН. ЯХМАН, КАК ВСЕГДА, В РОЛИ СПАСИТЕЛЯ.
   Поздно. Пиннеберги ложатся спать, гость ушел. Ганнес медленно, о чем-то думая, раздевается и время от времени поглядывает на Овечку, у которой все — раз, два и готово. Пиннеберг глубоко вздыхает, а потом спрашивает неожиданно веселым тоном:
   — А как тебе понравился Гейльбут?
   — Очень понравился, — отвечает Овечка, но по тому, как это сказано, Пиннеберг понимает, что она не расположена продолжать разговор о Гейльбуте. Он опять тяжело вздыхает.
   Овечка надела ночную рубашку и, присев на край кровати, стягивает чулки. Она кладет их на одну из боковых полочек туалета.
   Пиннеберг с огорчением констатирует, что она даже не заметила, куда положила чулки.
   Но Овечка еще не укладывается спать.
   — Что ты сказал маме относительно платы за комнату? — вдруг спрашивает она.
   Пиннеберг несколько смущен.
   — Относительно платы?.. Да, собственно, ничего. Что у меня сейчас денег нет.
   Молчание.
   Потом Овечка вздыхает. И, юркнув в постель, натягивает на себя одеяло.
   — Ты ей ничего не собираешься давать? — спрашивает она.
   — Не знаю. Нет, в общем-то, собираюсь. Только не сейчас.
   Овечка молчит.
   Наконец и Пиннеберг в ночной сорочке. Выключатель около двери, с постели до него не достать, поэтому в супружеские обязанности Пиннеберга входит, прежде чем лечь в постель, выключить свет. С другой стороны, Овечка любит еще при свете поцеловаться и пожелать друг другу спокойной ночи. Ей хочется при этом видеть своего мальчугана. Итак, Пиннебергу надо обогнуть широкую княжескую кровать, дойти до Овечкиного изголовья, закончить поцелуйный обряд, затем вернуться к двери, погасить свет, а потом уже в постель.
   Сам поцелуйный обряд в свою очередь распадается на две части: на его часть и на ее часть. Его часть установлена, можно сказать, твердо: три поцелуя в губы. Ее часть меняется — иногда она сжимает обеими ладонями его голову и добросовестно обцеловывает его лицо, а то обнимет за шею, притянет к себе и не отпускает, прильнув к нему долгим поцелуем. А то кладет его голову к себе на грудь и гладит по волосам.
   По большей части он пытается мужественно скрыть, как тяготят его такие длительные нежности, однако он никогда не знает наверняка — догадывается ли она об этом и как действует на нее его холодность.
   Сегодня ему больше всего хотелось бы, чтобы весь этот поцелуйный обряд был уже закончен, на какое-то мгновение у него даже возникает мысль просто-напросто «позабыть» о нем. Но в конечном счете это только усложнило бы ситуацию. Поэтому он как можно равнодушнее, идет вокруг кровати, зевает во весь рот и говорит:
   — Ужасно устал, старушка. Завтра придется опять трудиться; в поте лица. Спокойной ночи! — И она тут же получает положенные три поцелуя.
   — Спокойной ночи, миленький, — говорит Овечка и крепко его целует. — Спи сладко.
   У нее сегодня особенно мягкие, полные и в то же время прохладные губы, на какую-то минуту Пиннеберг не прочь бы поцеловаться еше и еще. Но жизнь и без того уже очень сложна, он делает над собой усилие, отходит, выключает свет и залезает в постель.
   — Спокойной ночи. Овечка, — говорит он еще раз.
   — Спокойной ночи, — говорит и она.
   Как всегда, в комнате сначала темно, хоть глаз выколи, затем проступают серыми пятнами окна, и шорохи становятся явственнее. Слышен трамвай, гудки паровоза, затем автобус, который проходит по Паульштрассе. Затем совсем рядом — оба сразу вздрагивают — громкий смех, какие-то крики, визг, хихиканье.
   — Яхман, видно, опять действует, — невольно вырывается у Пиннеберга.
   — Сегодня принесли от Кампинского целую корзину вина. Пятьдесят бутылок, — поясняет Овечка.
   — Вот это пьют так пьют! — говорит Пиннеберг. — Какие же надо деньги…
   Он уже жалеет, что у него с языка сорвалось это слово: Овечка может к нему привязаться. Но она не привязалась. Молчит.
   И только спустя некоторое время шепчет:
   — Слушай, мальчуган!
   — Да?
   — Ты не знаешь, какое объявление поместила мама?
   — Объявление? Понятия не имею.
   — Когда Гейльбут пришел, она сначала подумала, что это к ней, и спросила, не он ли тот господин, что звонил ей по объявлению.
   — Не знаю. Понятия не имею. Что за объявление?
   — Сама не знаю. Может быть, она хочет сдать нашу комнату?
   — Не сказав нам, она это сделать не может. Нет, не думаю. Она рада, что мы у нее.
   — А если мы не платим за комнату?
   — Что ты, Овечка! Мы заплатим.
   — Хотела бы я знать, что это за объявление? Не связано ли это с ее вечерними гостями?
   — Ну что ты? Разве гостей приглашают по объявлению?
   — Не понимаю, в чем тут дело.
   — И я тоже. Ну, спокойной ночи, Овечка.
   — Спокойной ночи, мальчуган.
   Тишина. Пиннеберг поворачивается к двери, Овечка — к окну. Что Пиннеберг теперь не заснет, это ясно. Во-первых. из-за подогревшего его поцелуя, да когда еще в полуметре от тебя ворочается женщина, вздыхает то громче, то тише. А во-вторых, из-за туалетного столика. Лучше бы уж сразу покаяться.
   — Миленький — нежно шепчет Овечка.
   — Да? — с замиранием сердца отзывается он.
   — Можно на минутку к тебе? Молчание. Тишина. Удивленное молчание.
   — Конечно, конечно, Овечка. — говорит он наконец, — Я очень рад, — и подвигается к краю.
   За время их совместной жизни Овечка четвертый или пятый раз обращается к мужу с подобным вопросом. И утверждать, что ее вопрос скрытое приглашение к любовным утехам. нельзя. Хотя по большей части этим все и кончалось, но только несколько односторонняя твердая мужская логика побуждала Пиннеберга к такому истолкованию ее вопроса.
   У Овечки же это, собственно, только желание продлить прощание на ночь, потребность в ласке, желание поближе прильнуть к нему. Овечке просто хочется еше раз крепко-крепко прижать к себе своего мальчугана, ведь их окружает чужой, далекий мир с его сутолокой и враждой, мир, который не видит и не желает видеть в них ничего хорошего — так разве нехорошо теснее прижаться друг к другу и чувствовать себя малюсеньким теплым островком?
   Так они и лежали, крепко обнявшись, щека к щеке, чуть заметное светлое пятнышко, окруженное бесконечной тьмой, — и прижаться друг к другу надо очень крепко, если хочешь, чтобы такое современное стеганое одеяло в метр сорок шириной хватило на двоих, да так, чтобы нигде не поддувало.
   Сперва каждый ощущал тепло другого как что-то постороннее, но вдруг это ощущение исчезло, и вот они уже одно целое. Теперь он все крепче и крепче прижимался к Овечке.
   — Мой, — говорит Овечка, — мой мальчуган, мой единственный, родной…
   — Ты моя, моя… Ты моя. Овечка…
   И он целует ее, и теперь это уже не поцелуй, положенный по ритуалу, ах, как хорошо теперь целовать ее рот. он как будто расцветает под его губами, делается податливее, полней, созревает…
   Но вдруг Пиннеберг прерывает поцелуй и даже чуть-чуть отодвигается. Между их телами уже расстояние, теперь они касаются только плечами — ведь они все еще держат друг друга в объятиях.
   — Овечка, я сделал ужасную глупость, — честно признается Пиннеберг.
   — Да? — отзывается она и на мгновение задумывается. А потом спрашивает: — Что стоит туалет? Но если тебе не хочется, не говори. Купил, и ладно. Захотелось меня порадовать.
   — Милая ты моя! — говорит он. И они опять совсем-совсем рядом. Но потом он все же решается, и между ними опять расстояние. Он говорит:
   — Сто двадцать пять.
   Молчание. Овечка не произносит ни слова. А он оправдывается:
   — Кажется, что это дороговато, но ты подумай, одно зеркало стоит не меньше пятидесяти марок.
   — Ладно, — говорит Овечка. — Зеркало действительно красивое. Конечно, это нам не по средствам, и в ближайшие пять—десять лет мы отлично могли бы обойтись без туалета, но я сама виновата, сама тебя надоумила. И что ни говори, а очень приятно, что у нас есть туалет. И ты у меня такой хороший, хоть и глупый. Только смотри не ругайся, что я еще год прохожу в своем синем поношенном пальто, потому что прежде всего надо позаботиться о. Малышонке…
   — Милая ты моя, — говорит он, и снова начинаются поцелуи, и снова они тесно прижимаются друг к другу, и, возможно, сегодня ночью обошлось бы без дальнейших объяснений, но тут в проходной комнате вдруг подымается громкий шум: смех, крики, визг, торопливый мужской голос, и все покрывает бранчливый, далеко не любезный голос мамаши Пиннеберг.
   — Видно, опять уже назюзюкались, — недовольно говорит Пиннеберг.
   — Мама в плохом настроении, — замечает Овечка.
   — Мама, как напьется, всегда задирается, — говорит он.
   — Ты не можешь ей за комнату отдать? Хоть сколько-нибудь? — спрашивает Овечка.
   — У меня осталось всего сорок две марки — наконец решившись, признается Пиннеберг.
   — Сколько?!! — спрашивает Овечка и сразу садится. Она выпускает мужа из своих объятий, отказывается от тепла, от любовных утех, отбрасывает одеяло, садится, прямая как стрела. — Что? Сколько у тебя осталось от жалованья?
   — Сорок две марки, — говорит совсем присмиревший Пиннеберг. — Овечка, ты послушай…
   Но Овечка не слушает. На этот раз ею овладел страх.
   — Сорок две марки, — шепчет она и подсчитывает. — Сто двадцать пять. Значит, ты получил сто шестьдесят семь марок жалованья? Не может этого быть!
   — Сто семьдесят, три марки я дал мальчику. Овечка накидывается на эти три марки.
   — Какому мальчику? Зачем?
   — Да ученику из мастерской.
   — Ах, вот что. Значит, сто семьдесят. И ты пошел и купил… Господи боже мой, что ж теперь будет, как мы проживем?