— Куда же они девались? — спрашивает он.
   — Так, никуда, — отвечает она.
   — Послушай…— вспыхивает он вдруг. — Что ты купила на эти деньги, черт побери! Да говори же наконец!
   — Ничего, — отвечает она и, когда он уже готов взорваться: — Неужели ты не понимаешь, мальчуган, что я отложила, спрятала их, они для нас больше не существуют? Теперь мы должны обходиться одним твоим жалованьем.
   — Но зачем прятать? Если решим не трогать, стало быть, и не тронем.
   — Нет, так у нас не выйдет.
   — Ну, не скажи.
   — Видишь ли, милый, мы все время собирались жить на одно твое жалованье и даже откладывать на черный день. Но много ли мы отложили? Мы истратили даже то, что получили сверх твоего заработка.
   — В самом деле…— задумывается он. — Как же так? И ведь мы как будто не роскошествовали…
   — Верно, — отвечает она. — Но, пока мы женихались, мы много разъезжали, да и в развлечениях себе не отказывали.
   — А еще этот стервец Сезам — содрал с нас пятнадцать марок! Никогда ему этого не забуду.
   — А еще свадьба, — подхватывает Овечка, она тоже денег стоила.
   — А еще первые покупки: кастрюли, ножи, вилки, щетки, постельное белье, одеяло и подушки для меня…
   — А еще загородные прогулки — их тоже было немало.
   — А еще переезд в Берлин.
   — Да, а еще…— она нерешительно умолкает.
   — …туалет, — мужественно договаривает он.
   — И приданое для Малыша.
   — И кроватка для него.
   — И все же у нас еще осталось сто марок! — торжествующе заканчивает она.
   — Ну вот, видишь, — говорит он, очень довольный, — сколько всего мы получили за эти деньги. И нечего тебе ныть.
   — Ладно, — говорит она, и совсем другим тоном: — Получить-то получили, но ведь, собственно говоря, многое следовало сделать, не трогая сбережений. Послушай, милый, с твоей стороны было очень великодушно, что ты не определил мне сумму на хозяйство и я могла свободно запускать руку в голубую вазу. Но это приучило меня к беспечности, и я иной раз лазила туда без всякой необходимости. Вот хотя бы в прошлом месяце, на новоселье, прекрасно можно было обойтись без шницелей и мозельского…
   — Мозельское стоило всего марку. Если отказываться от всяких удовольствий…
   — Зачем же от всяких, нужно искать такие, которые ничего не стоят.
   — Таких не бывает, — возражает он. — За все, что доставляет удовольствие, надо платить. Захотел прогуляться за город — плати! Захотел послушать музыку — плати! За все надо платить, бесплатного ничего нет…
   — Видишь ли, я думала… ну, скажем, музеи…— начинает она и осекается. — Нет, что и говорить, нельзя же все время ходить по музеям, да мы в этом ничего и не смыслим! А что и вправду стоит посмотреть, того-то мы и не увидим. Но так или иначе надо выкручиваться, и вот я записала, сколько чего нам нужно в месяц. Показать?
   — Ну, покажи.
   — А не рассердишься?
   — Зачем же сердиться? Вероятно, ты права. Я не умею обращаться с деньгами.
   — Я тоже, — говорит она. — Вот мы и должны научиться. Она показывает ему свои записи. Он начинает читать, и лицо его все более светлеет.
   — «Месячный бюджет…» — очень хорошо, Овечка…— «Ни под каким видом не должен быть превышен» — клянусь.
   — Не клянись раньше времени, — предостерегает она. Он быстро пробегает глазами начало.
   — По статье «Питание» возражений нет. Ты уже пробовала выдерживать смету?
   — Да, последнее время я все записывала.
   — Мясо, — читает он. — Двенадцать марок. Не жирно будет?
   — Милый, — говорит она, — ведь это всего по сорок пфеннигов в день на двоих, куда меньше того, что за последнее время доставалось тебе одному. Теперь по меньшей мере два дня в неделю придется обходиться без мяса.
   — И что тогда есть? — тревожно спрашивает он.
   — Что угодно. Маринованную чечевицу. Макароны. Всякие каши-малаши.
   — О господи, — вырывается у него и, заметив ее движение:— Я все отлично понимаю, Овечка. Только не говори заранее, когда вздумаешь сготовить что-нибудь такое, это может отбить всякую охоту идти домой.
   Она огорченно надувает губки, но тут же спохватывается.
   — Хорошо, — говорит она. — Постараюсь, чтобы постных дней было как можно меньше. Только… если другой раз я сготовлю не особенно вкусно, не делай такой кислой мины. Мне самой делается кисло, когда киснешь ты, а что это будет за жизнь, если мы оба закиснем!
   — Кис-кис! — зовет он, — Кис-кис, пойди ко мне! Ах ты моя кисанька, моя славная киска, пойди ко мне, помурлычь немножко»
   Она ластится к нему, млеет от блаженства, но потом все-таки отстраняется.
   — Нет, не сейчас, милый. Сперва дочитай до конца. А то у меня душа не на месте. Да и вообще…
   — Что вообще? — удивленно спрашивает он.
   — Так. Ничего. Это я просто так. Потом скажу. Еще успеется. Однако он не на шутку встревожен.
   — О чем ты? Тебе больше не хочется?
   — Милый, — отвечает она. — Милый, не говори глупостей. Не хочется. Ты же сам знаешь.
   — Но ведь как раз это ты имела в виду? — допытывается он.
   — Нет, я имела в виду совсем другое, — оправдывается она. — В книге, — она бросает взгляд на секретер, — в книге сказано, что в последнее время от этого лучше воздерживаться. Что и матери этого не хочется, и для ребенка нехорошо. Но пока…— Она делает паузу. — …Пока мне еще хочется.
   — И долго так? — недоверчиво спрашивает он.
   — Не знаю. Месяца полтора-два.
   Он бросает на нее уничтожающий взгляд, берет с секретера книгу.
   — Ах, оставь, — вскрикивает она. — До этого еще далеко. Но он уже нашел нужное место.
   — По крайней мере три месяца, — говорит он, вконец уничтоженный.
   — Ну ничего, — говорит она, — Кажется, у меня это наступит позже, чем у других. Во всяком случае, сейчас еще не так. А ну, закрой эту глупую книгу.
   Но он продолжает читать. Брови его высоко вздернуты, лоб наморщен от изумления.
   — Потом ведь тоже придется воздерживаться, — озадаченно говорит он. — Первые два месяца кормления, выходит, два с половиной месяца, да еще два — всего четыре с половиной. Ну, скажи на милость, стоило ли жениться?
   Улыбаясь, она смотрит на него и не отвечает. Он тоже начинает смеяться.
   — Господи боже, — вздыхает он, — час от часу не легче! Я о таком и думать не мог! Так вот он каков, этот Малыш, вот он с чего начинает. — Пиннеберг уже улыбается. — Ничего себе ребеночек. Оттирает отца от кормушки!
   Она смеется.
   — Погоди, тебе еще очень многое придется узнать.
   — Как все-таки хорошо быть в курсе дела. — Он, улыбаясь, смотрит на нее. — Отныне, фрау Пиннеберг, переходим на ресурсо-сберегающее хозяйствование.
   — Не возражаю, — отвечает она. — Только сначала просмотри бюджет до конца, а то не получится ресурсосберегающего хозяйствования.
   — Согласен, — отвечает он. — А это что такое — «средства для чистки»?
   — Ну, там, мыло, зубная паста, бритвы, бензин. Сюда же относится и стрижка.
   — Стрижка? Отлично, детка. Одежда и белье — десять марок… Что-то непохоже, чтобы мы в скором времени пополнили свой гардероб.
   — Но ведь есть еще те восемь марок, что отведены на покупку новых вещей. Конечно, без обуви тоже не проживешь. Я рассчитываю хотя бы раз в два года покупать тебе новый костюм и раз в три года — зимнее пальто кому-нибудь из нас.
   — Шикарно, шикарно, — говорит он. — Три марки на сигареты — это очень великодушно с твоей стороны.
   — Три штуки, на три пфеннига в день, — говорит она. — Не запищишь?
   — Ничего, обойдусь. А это что такое? Три марки на развлечения? Как же ты думаешь развлекаться на три марки в месяц?
   Ходить в кино?
   — Пока никак, — отвечает она. — Я вот о чем думаю, милый. Мне хочется разок, хотя бы разок в жизни повеселиться по-настоящему, как богатые. Чтобы тратить деньги, не думая.
   — На три марки?
   — Мы будем откладывать их из месяца в месяц. И когда накопится изрядная сумма, этак марок двадцать — тридцать, мы как следует повеселимся.
   Он смотрит на нее испытующе, вид у него чуть-чуть грустный.
   — Раз в год? — спрашивает он. Но она ничего не замечает.
   — Да, по мне, хотя бы и раз в год. Чем больше накопится, тем лучше. Зато уж потом мы протрем глазки денежкам. Гульнем напропалую.
   — Странно, — говорит он. — Вот не думал, что ты находишь вкус в подобных вещах.
   — А что тут странного? — спрашивает она. — Ведь это же так понятно. Я ни разу в жизни не испытала ничего подобного. Тебе-то что, ты уже все знаешь по своей холостяцкой жизни.
   — Да, ты права, — медленно произносит он и умолкает. Затем вдруг яростно хлопает рукой по столу. — Ах, чтоб меня черти съели!
   — Что с тобой? — спрашивает она. — Что случилось, милый?
   — Ничего, — говорит он с легкой досадой. — Иной раз посмотришь, как все на свете устроено, и кажется, лопнешь со злости.
   — Ты думаешь о других? Бог с ними. Им их деньги все равно ничего не дают. А теперь подпиши, миленький, что не будешь выходить из бюджета.
   Он берет ручку и ставит свою подпись.
 
ЕЛКА С ОДЕКОЛОНОМ И МАТЬ ДВОИХ ДЕТЕЙ. ГЕЙЛЬБУТ ГОВОРИТ: «ВЫ ОТВАЖНЫЕ ЛЮДИ». ЧТО, МЫ И ВПРАВДУ ОТВАЖНЫЕ ЛЮДИ?
   Рождество пришло и ушло — тихое, скромное Рождество с елкой в горшке, галстуком, верхней рубашкой и парой гамаш для мальчугана, с бандажом и флаконом одеколона для Овечки.
   — Не хочу, чтобы у тебя отвис живот, — заявил он. — Хочу, чтобы моя жена сохранила красоту.
   — В будущем году Малыш уже увидит елку, — сказала Овечка.
   Однако елка здорово воняла — уже к сочельнику на нее пришлось извести весь одеколон.
   Когда беден, все осложняется. Елку в горшке придумала Овечка: она хотела вырастить ее, весной пересадить. На будущий год, думалось ей, елку увидит Малыш, и так, становясь все больше, все пышнее, елка будет расти наперегонки с Малышом, вместе с ним встречать Рождество за Рождеством, — их первая и единственная елка. Так ей думалось.
   Под праздники Овечка выставила елку на крышу кинотеатра. И тут, бог весть каким образом, о ней пронюхала кошка. До этого Овечка и знать не знала, что здесь водятся кошки, но они здесь водились, — Овечка обнаружила их следы в набитом землею горшке, когда взялась наряжать елку, и следы эти были весьма духовиты. Овечка выбросила из горшка все, что там было, выскребла и вымыла его, но это не помогло, — муж, как только окончилась торжественная часть с поцелуями, заглядываньем в глаза и осмотром подарков, сказал:
   — Слушай, как странно она пахнет!
   Овечка объяснила, в чем дело. Пиннеберг расхохотался.
   — Ну, это легко поправить!
   И, открыв флакон с одеколоном, спрыснул горшок.
   Увы! В тот вечер ему пришлось без конца спрыскивать его: кошка на время замирала, но всякий раз победоносно воскресала к новой жизни. Флакон опустел, кошка воняла. В конце концов, еще в сочельник, елку пришлось выставить за дверь. С кошкой решительно не было сладу.
   В первый же свободный от работы день Пиннеберг ранехонько вышел из дому и тайком набрал в Малом Тиргартене садовой земли. Елку пересадили. Но, во-первых, от нее по-прежнему воняло, а во-вторых, обнаружилось, что это вовсе не елка, выращенная в горшке, а черт знает что, садовник обрубил ей корни, чтобы только сунуть ее в горшок. Короче говоря, елки хватило бы лишь на две недели.
   — Такие, как мы, всегда влипают, — сказал Пиннеберг и был почти готов признать это в порядке вещей.
   — Ну, не всегда, — возразила Овечка.
   — Например?
   — Например, когда я нашла тебя.
   В остальном декабрь прошел благополучно. Несмотря на рождественские праздники, Пиннеберги не превысили бюджет. Они не помнили себя от радости. «Стало быть, и это мы можем! Вот видишь! Несмотря на Рождество!»
   И они строили планы, на что истратить в ближайшие месяцы свои сбережения.
   Зато январь был унылый, мрачный, гнетущий. В декабре господин Шпанфус, новый «организатор» фирмы Мандель, еще только принюхивался к постановке дела, в январе он развил кипучую деятельность. Для каждого продавца была установлена норма выручки — в отделе мужского готового платья в размере двадцатикратного месячного оклада. Господин Шпанфус произнес по этому поводу небольшую изящную речь. Дескать, это делается исключительно в интересах самих служащих, теперь каждый с математической точностью будет знать, что оценен по заслугам. «Всякому подхалимству, угодничанью и подрывающему моральные устои искательству перед начальниками отныне будет положен конец! — провозгласил господин Шпанфус. — Дайте мне вашу чековую книжку — и я скажу, кто вы такой!»
   Подчиненные слушали его с серьезными лицами; возможно, близкие друзья и рискнули обменяться замечаниями по поводу этого спича, но открыто никто ничего не сказал.
   В конце января пополз слушок, что Кеслер купил у Вендта две продажи. Вендт выполнил свою норму к двадцать пятому, у Кеслера и двадцать девятого еще был недобор в триста марок. Тридцатого числа, когда Вендт один за другим продал два костюма, Кеслер предложил ему за каждую продажу по пять марок, с тем чтобы записать чеки на себя. Вендт согласился.
   Обо всем этом узнали гораздо позднее, но, во всяком случае, первым узнал господин Шпанфус, неизвестно каким образом. Господину Вендту дали понять, что ему лучше уйти — ведь он воспользовался затруднительным положением коллеги. Кеслер отделался выговором. Сослуживцам он говорил, что ему дали строгий выговор.
   Что касается Пиннеберга, то в январе он выполнил норму играючи. «Пошли они от меня со своей болтовней», — самоуверенно сказал он.
   В феврале ожидали понижения нормы, ведь в феврале двадцать четыре рабочих дня, тогда как в январе двадцать семь. К тому же в январе была распродажа остатков с прошлого года. Несколько смельчаков даже заикнулись об этом, но господин Шпанфус пресек разговоры на эту тему:
   — Верьте или не верьте, господа, но ваш организм, ваша воля, ваша энергия — словом, все ваше существо уже настроилось на двадцатикратную выручку. Всякое снижение нормы равносильно снижению вашей работоспособности, о чем вы сами потом пожалеете. Я твердо убежден, что каждый из вас не только выполнит, но и перевыполнит норму.
   И, обведя всех острым, многозначительным взглядом, господин Шпанфус проследовал дальше. Однако его реформы отнюдь не оказали столь облагораживающего воздействия на нравы, как он предполагал в своем идеализме. Под лозунгом: «Всякому своя шкура дорога!» — началась форменная атака на покупателей, и не один посетитель манделевского магазина, проходя через отдел готового мужского платья, с удивлением замечал, как отовсюду на него смотрят бледные, перекошенные в любезной улыбке лица продавцов: «Пожалуйста, сударь, не угодно ль?»
   Все это сильно смахивало на переулок с борделями: каждый ликовал, перебив у коллеги клиента.
   Пиннеберг не мог устраниться от игры, Пиннеберг должен был поспевать за остальными.
   За этот февраль Овечка научилась встречать мужа улыбкой, очень мало похожей на улыбку. Если он приходил не в духе, это его раздражало. Она научилась молча ждать, пока он заговорит, потому что любое слово могло вывести его из себя, и тогда он начинал почем зря ругать живодеров, делающих из людей скотов и заслуживающих того, чтобы им в задницу влепили бомбу!
   К двадцатому числу он впал в совершенное уныние; он заразился настроением других, уверенности в себе как не бывало, он дважды упустил покупателя, он словно разучился продавать.
   Они лежали в постели, она держала его в объятиях, крепко прижимала к себе: его нервы сдали, он плакал. Она обнимала его, она повторяла:
   — Милый, если даже ты потеряешь работу, не отчаивайся, не падай духом. Ты никогда-никогда не услышишь от меня жалоб, клянусь тебе!
   На следующий день он был спокоен, хотя и подавлен. А несколько дней спустя сказал ей, что Гейльбут уступил ему четыреста марок из своей выручки — да, Гейльбут, он один не поддался массовому психозу, он делал свое дело так, как будто вовсе не слышал ни о каких нормах, и даже посадил в галошу самого Шпанфуса.
   Пиннеберг оживился и весь сиял, рассказывая об этом Овечке.
   — Ну-с, господин Гейльбут, — посмеиваясь, начал Шпанфус, — я слышал, вы слывете за человека выдающихся умственных способностей. Позвольте спросить, вы не интересовались вопросом о том, как снизить непроизводительные расходы?
   — Да, — ответил Гейльбут и в упор посмотрел на диктатора темными миндалевидными глазами, — я интересовался этим вопросом.
   — И к какому же выводу вы пришли?
   — Я предлагаю рассчитать всех служащих с окладом свыше четырехсот марок.
   Господин Шпанфус повернул оглобли и был таков. Отдел готового мужского платья ликовал.
   Увы! Овечка слишком хорошо все понимала. Добро бы еще только страх, царивший в их магазине, — быть может, он и не поддался бы ему так легко; но главное, вероятно, было в том, что мальчугану теперь не хватало ее. Она стала такой неуклюжей, такой безобразно толстой. Когда она укладывалась спать, ей приходилось отдельно укладывать свой живот. И его нужно было уложить как следует, иначе она просто не находила себе места, не могла заснуть.
   Ее мальчуган привык к ней. Она сразу замечала, когда он делался неспокойным, и теперь, так как близость была невозможна, это случалось все чаще и чаще. Не раз ей хотелось сказать ему: «Найди себе девушку», — и если она этого не говорила, то вовсе не из ревности — дело было опять-таки за деньгами, только за деньгами. Но в конце концов и это ничему бы не помогло. Ибо она чувствовала: теперь она живет не только для мужа, но и для того, другого, еще не родившегося, который уже заявляет на нее права.
   Ее мальчуган делился с ней своими печалями, она слушала и утешала его, была с ним, но, по совести говоря, старалась не принимать все это слишком близко к сердцу. Малыша не следует беспокоить. Малыша нельзя беспокоить.
   Вот посмотрите, она укладывается спать, свет еще горит, мальчуган еще с чем-то возится. Ей только бы лечь поскорее — поясницу так ломит. И вот, уже лежа в постели, она подымает рубашку и лежит совсем голая и разглядывает свой живот.
   И тут — ждать обычно долго не приходится — она видит, как живот в одном месте выпячивается, и она вздрагивает, у нее захватывает дыхание.
   — Скорее, милый, — зовет она. — Малыш опять брыкается, совсем с ума сошел мальчишка!
   Да, он живет в ней, он. как видно, парень боевой, с огоньком, он брыкается и толкается, это вам не какое-нибудь расстройство желудка, тут дело ясное.
   — Смотри-ка, милый! — говорит она. — Ведь это же просто видно.
   — Да? — откликается он и подходит нерешительно.
   И вот оба ждут, и вдруг она кричит: «Видишь?! Видишь?» — и вдруг замечает, что он смотрит вовсе не на ее живот, а на грудь.
   Ей становится страшно — она опять не подумала, что мучит его; она опускает рубашку, она шепчет:
   — Какая я гадкая, милый!
   — Ладно уж, — говорит он. — Я тоже хорош.
   И снова шебаршится в полутьме.
   Так повторяется без конца, и пусть каждый раз ей становится стыдно, она не может без этого, не может не посмотреть на своего Малыша, как он буйствует и ворочается у нее в животе. Она и рада бы остаться одна, но ведь у них только эти две комнаты без двери между ними — волей-неволей приходится быть свидетелем переживаний другого.
   Раз — один только раз — к ним в гости, на их верхотуру, зашел Гейльбут. Да, больше уже нельзя скрывать, что они ждут ребенка, и тут выясняется, что ее мальчуган ни словом не обмолвился об этом своему другу. Овечка удивлена.
   Однако Гейльбут и вида не подает, он шутит, он с интересом расспрашивает, на что все это похоже. Ведь он холостяк и в данном отношении беспокоится лишь о том, чтобы его подруга всегда была в полном порядке. Пока что, слава богу, все обходилось благополучно — тьфу-тьфу! Итак, Гейльбут заинтересован, он проявляет участие, он подымает чашку с чаем и говорит:
   — За здоровье Малыша! — И затем, поставив чашку на стол, добавляет: — Вы отважные люди.
   Вечером — супруги уже легли, свет погашен — Пиннеберг говорит:
   — Ты слышала, он сказал: «Вы отважные люди»?
   — Слышала, — отвечает Овечка.
   И оба умолкают.
   Однако Овечка еще долго размышляет, вправду ли они такие уж отважные. А может, они теперь совсем бы отчаялись, не будь у них Малыша в перспективе? Чему ж еще и радоваться в жизни? Когда-нибудь она непременно скажет об этом мужу, только не сейчас.
 
МАЛЬЧУГАН ДОЛЖЕН ПООБЕДАТЬ, А ФРИДА — ПОЛУЧИТЬ НАГЛЯДНЫЙ УРОК. А ВДРУГ Я БОЛЬШЕ ЕЕ НЕ УВИЖУ?
   Пиннеберг идет от Манделя домой. Субботний полдень, он отпросился у господина Крепелина: что-то неспокойно у него на душе.
   — Ступайте, ступайте! — сказал всегда любезный Крепелин. — Желаю удачи вашей супруге.
   — Спасибо, большое спасибо! — ответил Пиннеберг. — Не уверен, произойдет ли это именно сегодня, только что-то неспокойно у меня на душе.
   — Ну ступайте же, Пиннеберг! — повторил Крепелин.
   Весна в этом году ранняя. Хотя всего середина марта, кусты уже зазеленели, и воздух такой мягкий. «Дай бог, — думает Пиннеберг, — чтобы Овечка поскорее разродилась. Тогда хоть вздохнешь посвободнее. Нет ничего хуже, чем ждать. Поспешить бы ему, появиться бы ему поскорее, этому господину… Малышу».
   Он медленно идет по Кальвинштрассе, пальто нараспашку, дует слабый ветерок. «Все кажется легче, когда погода хорошая. Только бы поскорее!»
   Он пересекает Альт-Моабит, проходит еще несколько шагов — какой-то мужчина предлагает ему букетик ландышей. Нет, при всем желании он не может себе это позволить — бюджет… Вот наконец и двор, гаражного типа ворота распахнуты настежь. Путбрезе возится с мебелью.
   — Что скажете, молодой человек? — спрашивает он, щурясь покрасневшими глазками из полутьмы на свет. — Уже папаша?
   — Нет еще, — отвечает Пиннеберг. — Но теперь уже скоро.
   — Они, однако, не торопятся, бабы-то, — говорит Путбрезе; от него так и разит водкой. — А подумать хорошенько, так все это дерьмо дерьмом. С ума сойти. Посудите сами, молодой человек, на что это похоже! Ни на что это не похоже, минутное дело, да какое там минутное — так просто, чик-чик — и все готово. А потом? Потом вы связаны по рукам и ногам на всю жизнь.
   — Верно! — отвечает Пиннеберг. — Ну, пока, хозяин, пойду пообедаю.
   — А ведь-таки побаловались всласть, молодой человек? — замечает Путбрезе. — Ну, я вовсе не хочу сказать, что вы с первого же разу пошабашили. Отчикали разок — и успокоились? Нет, этого я не скажу, не из таковского мы теста! — И он бьет себя кулаком в грудь. Пиннеберг взбирается на лестницу и исчезает во тьме.
   Овечка встречает его улыбкой. Последнее время, когда он приходит домой, ему всякий раз кажется, что сегодня-то уж непременно, и всякий раз предчувствие обманывает его. В сущности говоря, все стоит на одной точке — и ни с места. Ее живот — это просто ужас что такое, тугой, как барабан, а на коже, прежде такой белой, проступило бесчисленное множество противных красно-синих прожилок.
   — Добрый день, женушка, — говорит Пиннеберг и целует ее. — Крепелин отпустил меня.
   — Добрый день, муженек, — отвечает она. — Вот и прекрасно. Погоди, не кури, сейчас будем обедать.
   — О господи! — вздыхает Пиннеберг. — А покурить-то так хочется. Может, подождем с обедом?
   — Хорошо, — отвечает она и садится на стул. — Как твои дела?
   — Все так же. А твои?
   — И мои все так же.
   — Не торопится он! — вздыхает Пиннеберг.
   — Ничего, всему свое время, мальчуган. Теперь уже недолго.
   — Как глупо, что у нас никого нет, — говорит он, помолчав немного. — Хорошо, когда есть у кого спросить. Откуда тебе знать, что начались схватки? Можешь подумать, просто болит живот.
   — Ну нет, по-моему, тут ошибиться нельзя. Сигарета докурена, они садятся за стол.
   — Ого! — удивляется Пиннеберг. — Котлеты? Как в воскресенье!
   — Свинина сейчас недорогая, — отвечает Овечка, как бы оправдываясь. — И потом, я заодно нажарила и на завтра — так у тебя… так у нас будет больше свободного времени.
   — Прогуляемся после обеда? — спрашивает он. — Доберемся потихоньку до Дворцового парка, там теперь так хорошо.
   — Завтра утром, милый, завтра утром.
   Они принимаются мыть посуду. Овечка как раз взяла тарелку и вдруг вскрикивает и застывает на месте с широко открытым ртом. Ее лицо бледнеет, делается серым, затем багровеет.
   — Что с тобой, Овечка? — испуганно спрашивает он и усаживает ее на стул.
   — Схватки, — только и может прошептать она и ей уже не до него; она сидит на стуле, вся скорчившись, все еще держа в руке тарелку.
   Он стоит перед нею и не знает, что делать, он смотрит на окно, на дверь, ему хочется убежать; он гладит ее по спине: не позвать ли врача? Осторожно берет из ее рук тарелку.
   Овечка выпрямляется, на ее щеках снова играет румянец, она вытирает со лба пот.
   — Овечка…— шепчет он. — Овечка моя…
   — Да, теперь пора, надо идти, — говорит она и улыбается. — В тот раз между схватками прошло около часу, а теперь только сорок минут. Я-то думала, еще успеем вымыть посуду.
   — И ты ничего мне не сказала, и даже дала мне выкурить сигарету.
   — Еще есть время. Когда начнется по-настоящему, схватки будут повторяться ежеминутно.
   — Все-таки надо было сказать, — настаивает он.
   — Тогда бы ты вовсе не стал есть. Ты и так приходишь от Манделя как неживой.
   — Ну так пошли?
   — Пошли, — говорит она и еще раз обводит глазами комнату. На ее лице играет какая-то странно светлая, расплывчатая улыбка. — Да, посуду тебе придется мыть самому. И ты будешь как следует прибираться в нашем гнездышке, правда? Немножечко поработать тебе придется, зато мне будет так приятно вспоминать о доме.