Он бегает из угла в угол, его бросает в жар.
   «Как быть?.. Не могу же я… Они тоже ни за что бы этого не сделали! Так как же?.. Да, но нельзя же быть сволочью, чтобы потом мне было стыдно за себя… Ах, если бы тут была Овечка! Если бы можно было ее спросить! Овечка такая честная, она твердо знает, что нам приказывает наша совесть, как поступить, чтобы потом не мучиться угрызениями…»
   Он бросается к окну, смотрит на Базарную площадь. Хоть бы она прошла мимо! Как раз сейчас! Она должна быть здесь, она сказала, что пойдет утром за мясом. «Милая Овечка! Хорошая моя Овечка! Прошу тебя, пройди сейчас мимо!»
   Дверь открывается, и входит Мари Клейнгольц, В семье Клейнгольцев женщины издавна пользуются одной привилегией — в понедельник утром, когда в конторе не бывает посторонних, им разрешается спрыскивать белье на большом конторском столе. И, кроме того, им дано право требовать от служащих, чтобы к их приходу со стола все было убрано. Но за всеми сегодняшними волнениями это не было сделано.
   — Стол! — резко говорит Мари. Пиннеберг вскакивает.
   — Минуточку! Прошу прощения, сию минуту будет готово.
   Он убирает образцы зерна в шкаф, складывает на подоконник скоросшиватели, минутку колеблется, куда сунуть пробник для зерна.
   — Чего вы копаетесь! — шипит Мари. — Я здесь с бельем стою и жду.
   — Сию минуту, — очень кротко говорит Пиннеберг.
   — Сию минуту… сию минуту, — ворчит она. — Давно можно было приготовить. Да только если в окно гулящих девиц высматривать…
   Пиннеберг предпочитает не отвечать. Мари с видом оскорбленной принцессы раскладывает белье на столе, с которого теперь все убрано.
   — Фу, какая грязь! Недавно здесь прибрали, и опять грязь!
   Где у вас пыльная тряпка?
   — Не знаю, — не очень-то любезно отвечает Пиннеберг и делает вид, что ищет тряпку.
   — Каждую субботу с вечера вешаю чистую тряпку, а в понедельник ее уже нет. Верно, кто-то здесь приладился тряпки таскать.
   — Я бы вас попросил…— сердито говорит Пиннеберг.
   — О чем это вы меня попросили бы? Не о чем вам меня просить. Разве я сказала, что пыльные тряпки таскаете вы? Я сказала, кто-то. И я вовсе не думаю, что такого сорта девицы до пыльных тряпок дотрагиваются. Такой работой эти особы гнушаются.
   — Послушайте, фройляйн Клейнгольц, — начинает Пиннеберг и одумывается. — Э, да что там! — говорит он и садится на свое место, чтобы приняться за работу.
   — Вот так-то оно лучше — помолчать. Среди бела дня лапаете такую…— Она выжидает, попала ли ее стрела в цель, а потом снова принимается за свое: — Я-то видела только, как вы лапали, а что там еще было… Но я говорю только о том, что своими глазами видела…
   Она опять замолчала. Пиннеберг судорожно думает «Спокойно, спокойно. Белья у нее не так много. А там она волей-неволей отвяжется…»
   Мари снова пристает к нему со своими разговорами:
   — Ужасно вульгарная особа. И как вырядилась. Молчание.
   — Отец говорит, что видел ее в Пальмовом гроте, она там кельнершей.
   Снова молчание.
   — Ну что ж, отец говорит, что есть мужчины, которым нравится все вульгарное, это их возбуждает. Снова молчание.
   — Мне вас жаль, господин Пиннеберг.
   — Мне вас тоже, — говорит Пиннеберг.
   Довольно длительное молчание. Мари несколько озадачена,
   — Если вы будете мне дерзить, господин Пиннеберг, я скажу отцу. Он вас в два счета выгонит, — говорит она наконец.
   — Разве я вам надерзил? — спрашивает Пиннеберг. — Я сказал точь-в-точь то же, что сказали вы.
   Теперь воцаряется тишина. Воцаряется как будто окончательно. Только время от времени слышно, как Мари встряхивает веничком, спрыскивая белье, или как Пиннеберг стукнет невзначай линейкой по чернильнице.
   Вдруг Мари торжествующе вскрикивает и бросается к окну!
   — Вот! Вот она, потаскуха! Господи боже мой! Накрасилась-то как! Смотреть тошно!
   Пиннеберг встает и глядит в окно. По площади идет с сумкой в руке Эмма Пиннеберг, его Овечка, существо самое для него дорогое на свете. А что она, как сказала эта стерва, «накрасилась», это; вранье, он-то знает.
   Он стоит и смотрит на Овечку, пока она не поворачивает за угол на Банхофштрассе и не скрывается из виду. Тогда он отходит от окна и направляется прямо к фройляйн Клейнгольц. Лицо его не особенно-то приятно, он бледен, лоб наморщен, но глаза глядят довольно бойко.
   — Послушайте, фройляйн Клейнгольц, — говорит он, из предосторожности держа руки в карманах. Он проглатывает слюну и начинает снова: — Послушайте, фройляйн Клейнгольц, если вы еще раз скажете что-либо подобное, я набью вам морду.
   Она быстро поворачивает к нему свою птичью голову, пытается что-то сказать, ее узкие губы дергаются.
   — Заткнитесь! — грубо говорит он. — Это моя жена, понимаете!!! — и теперь наконец-то вытаскивает руку из кармана и сует ей под нос блестящее обручальное кольцо. — Вы радоваться должны, если вам когда-либо посчастливится быть хоть наполовину такой же приличной женщиной, как она!
   С этими словами Пиннеберг поворачивается, он сказал все, что хотел, на душе у него теперь замечательно легко… А последствия? Подумаешь, последствия! К черту вас всех вместе взятых! Итак, Пиннеберг поворачивается и садится на свое места
   Довольно долгое время длится молчание, он косится на нее, она на него не смотрит: она повернулась к окну — ему виден ее жалкий птичий профиль, затылок с редкими светло-пепельными волосами — но соперница уже ушла. Ее больше не видно.
   И тогда она садится на стул, роняет голову на край стол и плачет, плачет по-настоящему, горькими, душу раздирающими слезами.
   — О господи! — вздыхает Пиннеберг. Ему немного стыдно за свою грубость (но только совсем немного). — Я же не хотел вас обидеть, фройляйн Клейнгольц.
   Но она плачет и плачет, чтобы выплакаться до конца, верно, так ей легче, и сквозь слезы она лепечет, что не виновата, раз она такая, и что всегда считала его вполне порядочным человеком, совсем не таким, как его сослуживцы, и спрашивает, как он женат, по-настоящему? Ах так, без церкви, и пусть он не боится, отцу она ничего не скажет, и откуда его девушка — на здешнюю она не похожа, и то, что она. Мари, о ней говорила так, это только со зла, она очень хорошенькая.
   Она все говорит и говорит сквозь слезы, и, верно, еще долго бы так говорила, но тут во дворе раздался пронзительный голос матери:
   — Где ты застряла. Мари?! Надо белье катать!
   Испуганно вскрикнув: «Ах, боже мой!» — Мари вскочила, со стула, быстро собрала белье и бросилась вон из конторы. Пиннеберг остался за своим столом и, в сущности, был очень доволен. Он что-то насвистывал и ретиво считал и время от времени поглядывал в окно — не идет ли обратно Овечка. Хотя, может быть, она уже прошла?
   А меж тем пробило уже одиннадцать, уже половика двенадцатого, вот уже и без четверти двенадцать, и Пиннеберг ликовал: «Осанна, осанна, благословенна моя Овечка, еще месяц мы можем жить спокойно», — и все было бы хорошо, да только без пяти двенадцать в контору вошел папаша Клейнгольц, посмотрел ни своего бухгалтера, подошел к окну, бросил взгляд на улицу и сказал совсем ласковым тоном:
   — Я и так и этак прикидывал, Пиннеберг. Охотнее всего я бы оставил вас и выгнал кого-нибудь из них двоих. Но вы вздумали отказаться от воскресного дежурства только ради того, чтобы развлекаться с девицами, этого я вам простить не могу, и потому я увольняю вас.
   — Господин Клейнгольц!.. — твердо и мужественно произнес Пиннеберг, приступая к пространному объяснению, которое, несомненно, затянулось бы гораздо дольше двенадцати, а значит, и дольше положенного по договору срока. — Господин Клейнгольц, я…
   Но тут Эмиль Клейнгольц яростно завопил:
   — Черт меня возьми! Опять эта баба! Пиннеберг, с первого октября вы уволены!
   Не успел Иоганнес Пиннеберг рот открыть, как Эмиль выбежал из конторы, громко хлопнув дверью, и исчез. А Пиннеберг посмотрел вслед своей Овечке, исчезнувшей за углом, тяжело вздохнул и поглядел на часы. Без трех минут двенадцать. Без двух минут двенадцать Пиннеберг уже стрелой мчался на склад семенного зерна. Там он бросился к Лаутербаху и, задыхаясь, сказал:
   — Лаутербах, сейчас же беги к Клейнгольцу и заяви, что уходишь! Помни, ты честное слово дал! Он только что предупредил меня! Я уволен.
   Но Эрнст Лаутербах медленно снял руку с рукоятки веялки, удивленно посмотрел на Пиннеберга и сказал:
   — Во-первых, сейчас без одной минуты двенадцать, и до двенадцати я уже не успею. Во-вторых, мне бы надо сперва поговорить с Шульцем, а его нет. И в-третьих, мне Марихен сказала, что ты женат, и, если это правда, значит, ты хитрил с нами, с твоими сослуживцами. И в-четвертых…
   Но что «в-четвертых» Пиннеберг так и не узнал: часы на башне медленно, удар за ударом, пробили двенадцать. Все кончено. Пиннеберг предупрежден об увольнении, теперь уже ничего не поделаешь.
 
ГОСПОДИН ФРИДРИХС. СЕМГА И ГОСПОДИН БЕРГМАН, НО ВСЕ НАПРАСНО: ДЛЯ ПИННЕБЕРГА МЕСТА НЕТ.
   Три недели спустя — в пасмурный, холодный, дождливый сентябрьский день, да к тому же еще и очень ветреный — три недели спустя Пиннеберг медленно закрывает входную дверь в контору своего профсоюза — профсоюза торговых и конторских служащих. На минуту он задерживается на площадке и рассеянно смотрит на плакат, призывающий всех служащих к солидарности. Он глубоко вздыхает и медленно спускается по лестнице.
   Толстый господин с превосходными золотыми зубами, разговаривавший с ним в профсоюзе, убедительно доказал ему, что для него, Пиннеберга, сделать ничего нельзя, что ему остается одно — быть безработным, вот и все.
   — Вы же сами, господин Пиннеберг, знаете, как обстоит дело с торговлей готовым платьем у нас в Духерове. Свободных мест нет. — И, помолчав, очень выразительно добавляет:— И не предвидится.
   — Но ведь у профсоюза повсюду есть отделения, — робко говорит Пиннеберг. — Может быть, вы связались бы с ними? У меня прекрасные рекомендации. Возможно, где-нибудь, — Пиннеберг неуверенной рукой описывает в воздухе круг, — возможно, где-нибудь место и нашлось бы.
   — И думать нечего! — твердо заявляет господин Фридрихе. — Есл7и что и освободится — а как может что-нибудь освободиться, когда все как примерзли к своим местам? — так этого уже ждут не дождутся члены тамошнего отделения союза. Было бы несправедливо, господин Пиннеберг, обойти тамошних членов союза ради кого-то со стороны.
   — Но если тот, что со стороны, больше нуждается?
   — Нет, нет, это было бы очень несправедливо. Теперь все нуждаются.
   Пиннеберг не собирается вступать в дальнейшие рассуждения о справедливости.
   — Ну, а если не продавцом? — упорно допытывается он.
   — Не продавцом?.. — господин Фридрихе пожимает плечами. — Тоже ничего нет. Ведь настоящего бухгалтерского образования у вас нет, хоть у Клейнгольца вы немножко с этим делом и познакомились. Господи боже, Клейнгольц — это такая фирма… Скажите, это верно, что он каждую ночь напивается и приводит баб в дом?
   — Не знаю, — коротко отвечает Пиннеберг. — Я ночью не работаю.
   — Да, да, да, господин Пиннеберг, — несколько сердито говорит господин Фридрихс. — Союз не очень-то одобряет, когда люди без специальной подготовки меняют профессию. В таких случаях союз не может оказать поддержку. Это наносит вред корпорации служащих.
   — Ах, боже мой! — только и произносит Пиннеберг. А потом снова принимается упорствовать: — Но к первому октября вы должны что-нибудь для меня придумать. У меня жена.
   — К первому! То есть уже через неделю! Нет, Пиннеберг, и думать нечего, ну что я могу поделать? Вы же сами видите. Вы же человек со здравым смыслом.
   Пиннеберг плевать хотел на здравый смысл.
   — Мы ребенка ждем, господин Фридрихс, — тихо произносит он.
   Фридрихс искоса смотрит на просителя. А потом очень благодушно утешает
   — Ну что ж, говорят, дети — это божье благословение. Вам дадут пособие по безработице. Многие на меньшее живут. Справитесь, вот увидите.
   — Но я должен…
   Фридрихе понял, что от Пиннеберга так не отделаться.
   — Ну, хорошо, Пиннеберг, слушайте, я понимаю, что положение ваше не из блестящих. Вот — видите? — я записываю к себе в книжку ваши имя и фамилию: Пиннеберг Иоганнес, двадцать три года, продавец, проживает… Где вы проживаете?
   — На Зеленом Конце.
   — Это совсем за городом? Так! Теперь еще ваш членский номер. Отлично…— Фридрихс задумчиво смотрит на листок. — Листок я положу вот сюда, видите, рядом с чернильницей, чтоб всегда перед глазами был. И когда что подвернется, я прежде всего подумаю о вас.
   Пиннеберг собрался было что-то сказать.
   — Видите, я оказываю вам предпочтение, это, собственно, несправедливо по отношению к другим членам союза, но я беру это на себя. Ладно. Во внимание к вашему тяжелому положению!
   Фридрихе, прищурясь, смотрит на листок, берет красный карандаш и ставит еще жирный красный воклицательный знак — Так!.. — с удовлетворением говорит он и кладет листок рядом с чернильницей.
   Пиннеберг вздыхает и собирается уйти.
   — Так вы обо мне не забудете, господин Фридрихс? Я могу надеяться?
   — Листок здесь. Листок здесь. Всего доброго, господин Пиннеберг.
   Пиннеберг в нерешительности стоит на улице. Собственно говоря, следовало бы вернуться в контору к Клейнгольцу, он отпросился только на час-другой, чтобы подыскать работу. Но ему противно, и больше всего противны ему его дорогие сослуживцы, которые не заявили и не думают заявлять, что тоже уходят, но каждый раз с участием спрашивают: «Ну как, Пиннеберг, все еще без места? Да ты настаивай, дети, мол, кушать просят, эх ты, молодожен!»
   — К чертям собачьим…— выразительно говорит Пиннеберг и идет в городской парк.
   Как в парке холодно, ветрено, пусто! Как заросли сорняком грядки! Какие лужи! А дует как, сигареты не закурить! Да это и к лучшему, курить скоро тоже придется бросить. Ну и везет же ему! Кому еще через полтора месяца после женитьбы приходится отказываться от курения — только ему одному!
   Да, вот это ветер! На краю парка, где начинаются поля, ветер прямо с ног валит. Налетает, рвет пальто, шляпу приходится нахлобучивать на самые уши. Поля совсем осенние, мокрые-премокрые, неряшливые, безутешные… А дома… здесь иные жители шутят: «Хорошо, что дома пусто, людям места больше».
   Итак — сейчас они живут на Зеленом Конце. А когда придет конец Зеленому Концу, появится что-то другое, подешевле, во всяком случае, будут четыре стены и крыша над головой, и тепло. И жена, да, конечно, жена. Как это чудесно — лежишь в постели, а кто-то под боком посапывает. Как это чудесно — читаешь газету, а на диване кто-то сидит и шьет или штопает. Как это чудесно— придешь домой, и кто-то говорит: «Здравствуй, мальчуган. Ну как работалось? Хорошо?» Как это чудесно, когда есть для кого работать, о ком заботиться, — ну да, заботиться, пусть даже ты безработный. Как это чудесно, когда есть кто-то, кого ты можешь утешить.
   И вдруг Пиннеберг рассмеялся. История с семгой! С четвертью фунта семги! Бедная Овечка, какая она была несчастная! Так приятно было ее утешить!
   Как-то вечером — они только что сели за стол — Овечка заявила, что не может есть, все ей противно. А сегодня она видела в гастрономической лавке копченую семгу, такую сочную и розовую, вот; кусочек семги она бы съела!
   — Так чего же ты не купила?
   — А ты думаешь, сколько она стоит? Ну, он то да се, конечно, это неразумно, слишком для них дорого. Но если Овечка ничего не может есть, он сию же минуту — ужин можно на полчаса отложить, — он сию минуту отправится в город.
   Не тут-то было! Она сама пойдет. Что еще выдумал! Ходить ей очень полезно, а потом, он воображает, что она будет сидеть здесь и трястись, а вдруг он купит не ту семгу? Она должна видеть, как приказчица нарезать будет, ломтик за ломтиком. Нет, пойдет она.
   — Ладно. Иди.
   — А сколько взять?
   — Восьмушку. Или давай лучше четверть фунта. Кутить так кутить.
   Он смотрит ей вслед, у нее красивая походка, широкий шаг, да и вообще она удивительно хороша, голубое платье ей очень к лицу. Он высовывается из окна и провожает ее взглядом, пока она не скрывается из виду, а потом принимается шагать по комнате. Он загадал: когда он, пробираясь между мебелью, пятьдесят раз обойдет комнату, она снова появится. Он подбежал к окну. И в самом деле, Овечка как раз входит в дом, наверх она не взглянула. Значит, еще две-три минуты. Он стоит и ждет. Раз ему даже показалось, что отворилась входная дверь. Но Овечки нет и нет.
   Что могло случиться? Он видел, как она вошла в дом, а ее нет и нет.
   Он открывает дверь в переднюю. В дверях, прижавшись к стеке, стоит Овечка, испуганная, вся в слезах, и протягивает ему лоснящийся от жира кусок пергамента, в котором ничего нет.
   — Господи боже мой, Овечка, что случилось? Ты выронила семгу?
   — Съела, — всхлипывает она. — Всю сама съела.
   — Так прямо из бумаги? Без хлеба? Целую четверть фунта? Да как же так, Овечка?
   — Съела, — всхлипывает она. — Всю сама съела.
   — Да ты входи в комнату, расскажи, в чем дело. Ну иди и расскажи. Не стоит же из-за этого плакать. Расскажи все по порядку. Значит, купила семгу…
   — Да, и мне так ее захотелось. Просто не могла смотреть, пока она нарезала и взвешивала. И как только вышла, зашла в первые же ворота, взяла ломтик — ам, и съела.
   — А потом?
   — А потом так и пошло, всю дорогу, как ворота попадутся, ну, не могу удержаться. Сначала я не хотела тебя объедать, все поровну разделила, пополам… А потом подумала, возьму один его ломтик, не так уж это для него важно. А потом так все и ела от твоей части, но кусочек тебе все-таки оставила, и даже наверх донесла, до передней, до самой двери…
   — А потом все-таки съела?
   — Да, потом все-таки съела, родненький, ты теперь ни кусочка так и не попробуешь. Ах, как я плохо сделала! Но это не потому, что я такая плохая, — всхлипывает она опять. — Это все мое положение. Никогда я не была жадной. И меня очень огорчает, что теперь и наш Малышок таким жадным родится. Или… может, мне опять сбегать в город и купить для тебя семги? Я донесу, честное-пречестное слово, донесу домой. Он обнимает ее.
   — Ах ты моя большая глупышка. Большая моя девочка, только-то и всего…
   И он утешает, и уговаривает ее, и утирает ей слезы, потом следуют поцелуи, а затем наступает вечер, а за вечером ночь…
   Пиннеберг давно уже не в пронизанном ветром городском парке, Пиннеберг идет по улицам Духерова, у него определенная цель. Он не свернул на Полевую улицу, не пошел и в контору Клейнгольца: Пиннеберг твердым шагом идет вперед, Пиннеберг принял великое решение. Пиннеберг сделал открытие: гордость его — от глупости, Пиннеберг теперь знает — все неважно, только бы не страдала Овечка и был бы счастлив Малыш. Разве в нем, Пиннеберге, дело? Пиннеберг — не такая уж важная птица, Пиннеберг может спокойно смириться, только бы им обоим было хорошо.
   Пиннеберг прямым путем отправляется к Бергману, прямым путем в маленький темный закуток, отгороженный от магазина. И верно, Бергман сидит там и снимает копию на копировальном прессе. У Бергмана еще занимаются этим.
   — А, Пиннеберг! — говорит Бергман. — Ну, как жизнь?
   — Господин Бергман, — говорит, задыхаясь, Пиннеберг. — Я настоящий идиот, что ушел от вас. Простите меня, пожалуйста, я готов ходить за корреспонденцией.
   — Ша-ша, — останавливает его Бергман. — Не говорите ерунды, Пиннеберг. Я ничего не слышал. Незачем вам просить прощения. Я все равно не возьму вас обратно.
   — Господин Бергман!
   — Не просите! Не унижайтесь! Потом самому стыдно будет, что напрасно унижались. Я не возьму вас обратно.
   — Господин Бергман, вы тогда сказали, что, прежде чем взять обратно, вы меня с месяц помучаете…
   — Сказал, господин Пиннеберг, вы правы, и очень сожалею, что сказал. Это я со злости сказал, потому что вы такой порядочный человек, такой услужливый — вот хотя бы с почтой — и уходите к такому пьянице и бабнику. Со злости сказал.
   — Господин Бергман, — не отстает Пиннеберг, — я ведь женился, у нас скоро родится ребенок. Клейнгольц меня увольняет. Что мне делать? Вы ведь знаете, как трудно устроиться у нас в Духерове. Работы нет. Возьмите меня. Вы знаете, я жалованье даром не получаю.
   — Знаю, знаю. — Он кивает головой.
   — Возьмите меня, господин Бергман. Пожалуйста!
   Тщедушный еврейчик, с которым господь бог при его сотворении обошелся не очень-то милостиво, качает головой.
   — Я не возьму вас, господин Пиннеберг. А почему? Потому, что не могу вас взять!
   — О господин Бергман!
   — Брак — это вам-таки не пустяк, господин Пиннеберг, поторопились вы, да… И хорошая у вас жена?
   — Господин Бергман!..
   — Понимаю, понимаю. Желаю вам, чтобы она подольше оставалась хорошей. Послушайте, Пиннеберг, я вам истинную правду говорю. Я бы вас охотно взял, да не могу, супруга не хочет. Она против вас настроена, потому что вы сказали: «Вы мне приказывать не можете», — этого она вам не простила. И я могу вас взять? Мне очень жаль, господин Пиннеберг, но ничего не выйдет.
   Молчание. Долгое молчание. Тщедушный Бергман повернул копировальный пресс, вытащил письмо и теперь рассматривает его.
   — Так-то, господин Пиннеберг, — медленно говорит он.
   — А если мне к вашей супруге пойти? — шепчет Пиннеберг, — Я бы пошел к ней, господин Бергман.
   — А толк будет? Нет, толку не будет. Знаете, Пиннеберг, моя супруга будет вас обнадеживать, — она, мол, подумает, — а вы будете ходить и просить, ходить и просить. Но взять она вас все равно не возьмет, в конце концов мне-таки придется вам сказать, что ничего не вышло. Женщины, господин Пиннеберг, всегда так. Вы еще молоды, мало их знаете. Как давно вы женаты?
   — Уже четыре недели.
   — Четыре недели. Он еще неделями считает! Из вас хороший муж выйдет, сразу видно. Не стыдитесь того, что вам просить приходится, это ничего. Важно только, чтобы люди не сердились друг на друга. Никогда не сердитесь на свою жену. Всегда помните, она ведь женщина, разума у нее нет. Очень жаль, господин Пиннеберг.
   Пиннеберг медленно уходит.
 
ПОЧТАЛЬОН ПРИНОСИТ ПИСЬМО, А ОВЕЧКА В КУХОННОМ ПЕРЕДНИКЕ БЕЖИТ ЧЕРЕЗ ВЕСЬ ГОРОД И РЫДАЕТ В КОНТОРЕ У КЛЕЙНГОЛЬЦА.
   Сегодня пятница, двадцать шестое сентября, и сегодня Пиннеберг еще сидит в конторе. А Овечка прибирается. И вдруг в самый разгар уборки стук в дверь, и она говорит: «Войдите». И входит почтальон и говорит:
   — Фрау Пиннеберг здесь живет?
   — Это я.
   — Вам письма Надо бы дощечку на дверь прибить. У меня не собачий нюх.
   И после этих слов сей достойный ученик Штефана удаляется.
   А Овечка стоит посреди комнаты и держит в руке письмо, большой сиреневый конверт с крупными каракулями. Это первое письмо, полученное Овечкой за ее супружескую жизнь, с родными в Плаце она не переписывается.
   И письмо вовсе не из Плаца, это письмо из Берлина. А когда Овечка перевернула конверт, то увидела даже адрес отправителя, вернее отправительницы.
   «Миа Пиннеберг, Берлин, Северо-запад, 40, Шпенерштрассе, 92, 11».
   «От его матери. Миа, не Мари. Нельзя сказать, что она торопилась с ответом».
   Письмо Овечка не распечатала. Она положила его на стол и продолжала уборку, время от времени поглядывая на письма. Пусть лежит, пока не придет мальчуган. Вместе и прочтут, так лучше.
   Но вдруг Овечка откладывает тряпку. У нее предчувствие — наступил решающий час, в этом она уверена. Она бежит поскорее в кухню к Шаренхеферше и моет над раковиной руки. Шаренхеферша что-то ей говорит, и Овечка машинально отвечает «да», хотя она ничего не слышала. Она уже стоит перед зеркалом, поправляет волосы — право же, она недурна.
   А затем садится на диван, позабыв, что плюхаться запрещено (пружины вздыхают— о-о-ох!), берет письмо и вскрывает.
   И читает.
   До нее не сразу доходит.
   Перечитывает еще раз.
   И тут она вскакивает, ноги немножко дрожат, ничего, до Клейнгольца она добежит. С миленьким надо сейчас же поговорить.
   О господи, очень радоваться нельзя, это может повредить Малышу.
   «Следует избегать всякого рода сильных волнений», — предписывает «Святое чудо материнства».
   «О господи, как же их избежать? Да сейчас я вовсе и не хочу…»
   В Клейнгольцевой конторе довольно сонное настроение, все три бухгалтера сидят без дела, и Эмиль тоже сидит без дела. Сегодня никакой настоящей работы нет. Но в то время как бухгалтера делают вид, будто трудятся, и даже очень рьяно, Эмиль просто сидит и соображает, нацедит ли ему Эмилия еще рюмочку. За сегодняшнее утро ему уже дважды повезло.
   И вдруг отворяется дверь, и в эту скучающую контору влетает молодая женщина — глаза блестят, волосы развеваются, на щеках румянец, и — можете себе представить! — она в переднике, в настоящем кухонном переднике.