Страница:
— Право, не знаю…— говорит Пиннеберг и вопросительно глядит на Овечку. — Стоит ли? Я что-то не в настроении. Овечка тоже с сомнением пожимает плечами. Но тут Яхман выходит из себя:
— Нет, уж это вы бросьте! Торчать теперь дома и хандрить из-за всякой ерунды! Выкатываемся сию же минуту! Пиннеберг, живо за такси, покуда ваша Овечка наденет свое лучшее платье!
Пиннеберг колеблется, но Овечка говорит
— Ну иди же, милый! Он ведь все равно не отстанет.
Пиннеберг медленно направляется к выходу, а господин Яхман — да он и вправду свой в доску! — бросается за ним и что-то сует ему в руку.
— Вот — спрячьте. С пустыми карманами не развлекаются. Вот и немного серебра, возьмите, да не забудьте поделиться с супругой — женщинам деньги всегда нужны. Ну да о чем толковать, ловите такси!
С этими словами Яхман уходит, а Пиннеберг медленно спускается по лестнице и думает: «Нет, что ни говори, он все же свой в доску. Только в нем надо получше разобраться. Свой, да не совсем». Он крепко стиснул деньги, крепко зажал в кулаке деньги, но в такси, уже подъезжая к дому, он все же не может удержаться, разжимает кулак, рассматривает бумажки, пересчитывает и говорит «Э, нет, это никуда не годится, — тут столько, сколько мне платят чуть ли не за целый месяц работы. Он просто сумасшедший. Сразу же скажу ему».
Но сказать сразу не удается: они уже ждут его, а в машине Овечке не терпится сказать ему, что Малыш мгновенно заснул и она нисколько за него не беспокоится, разве что самую капельку. Да и в конце концов не так уж долго они будут отсутствовать.
Но куда же, собственно, они держат путь?..
— Послушайте, господин Яхман…— начинает Пиннеберг.
— В Западный район я вас не поведу, дети мои, — поспешно говорит Яхман. — Во-первых, меня там очень хорошо знают, а это портит удовольствие, во-вторых, там давно уже не так симпатично, как прежде. Вот на Фридрихштрассе еще веселятся по-настоящему, там бывают иностранцы. Ну да сами увидите.
И они принимаются обсуждать, в какого рода заведение пойти в первую очередь. Яхман со смаком расписывает Овечке прелести баров, кабаре и варьете, причем время от времени перепадает кусок и Пиннебергу: «Полуголые девочки, дорогой мой молодожен!» Или: «Семь красоток об одном передничке — что вы на это скажете, Пиннеберг?..»
Оказывается, договориться не так-то просто, и принимается предложение Яхмана прошвырнуться для начала по Фридрихштрассе.
Так они и идут втроем — Овечка посередке, а два кавалера по бокам. Они в прекрасном настроении и останавливаются не только перед витринами варьете с фотографиями умопомрачительных красоток, которые все чем-то похожи одна на другую, но и почти перед каждым магазином. Пиннебергу это совсем неинтересно, но ведь Яхман — такой компанейский парень, он не хуже Овечки способен восторгаться венским вязаным платьем, а после этого пересмотреть двадцать две шляпы подряд — какая из них ей к лицу.
— Так, может, пойдемте? — спрашивает Пиннеберг.
— Ох, уж эти мне мужья! — говорит Яхман. — Вначале им все не так уж красиво, а потом им все равно. Между прочим, меня начинает донимать жажда. Предлагаю зайти вон туда наискосок.
Они перешли улицу и не успели вступить на тротуар, как позади них останавливается автомобиль. И чей-то тонкий голос кричит:
— Яхман, какими судьбами?!
Яхман сразу оборачивается и восклицает озадаченно:
— Дядюшка Книлли, неужели тебя еще не…— Но он вовремя спохватывается и говорит, обращаясь к Пиннебергам:— Минутку, дети мои. Я сейчас.
Автомобиль подъехал к самому тротуару, и вот Яхман беседует с пухлым желтолицым евнухом: вначале они еще смеялись, но чем дальше, тем тише и серьезнее идет у них разговор.
Пиннеберги стоят и ждут. Проходит пять минут, проходит десять минут, они изучают витрину, а когда изучать уже нечего, снова принимаются ждать.
— Пора бы ему и закругляться, — ворчит Пиннеберг. — Дядюшка Книлли — так, что ли, он назвал его? И что только за народ трется возле Яхмана…
— Да, симпатичного в дядюшке мало, — соглашается Овечка. — А чего это он так верещит?
Пиннеберг хочет объяснить, но тут подходит Яхман и говорит:
— Ах, дети, не сердитесь на меня — сегодня ничего не выйдет. Я должен ехать с дядюшкой Книлли.
— Да? — нерешительно спрашивает Овечка. — Господин Яхман…
— Дела, дела. Но самое позднее завтра в полдень я снова буду у вас аккурат к обеду… А сейчас знаете что? Валяйте одни! Без меня вам даже веселее будет…
— Господин Яхман, — повторяет Овечка. — А не лучше ли вам остаться сегодня у нас?.. У меня такое предчувствие…
— Не могу, не могу, — отвечает Яхман и уже садится в машину. — Так, стало быть, без меня! У вас еще есть деньги, Пиннеберг?
— Поезжайте, поезжайте, Яхман, все в порядке! — кричит Пиннеберг.
— Ну вот и хорошо, — бормочет Яхман. — А то уж мне показалось… Итак, до завтра!
Автомобиль отъезжает, и Пиннеберг рассказывает Овечке, что час назад Яхман сунул ему в руку более ста марок.
— Завтра же верни, — решительно заявляет Овечка. — А сейчас — домой! Или все-таки хочешь куда-нибудь зайти?
— Мне с самого начала не хотелось, — отвечает Пиннеберг. — А деньги он завтра получит обратно.
Но до этого не дошло, ибо много, много воды утекло и очень круто переломилась жизнь Пиннебергов, прежде чем они снова увиделись с господином Хольгером Яхманом, который обещал быть аккурат к обеду.
— Малыш кричит, — шепчет Овечка, хотя это и без того ясно.
— Да, — чуть слышно говорит Пиннеберг и бросает взгляд на светящийся циферблат будильника. — Пять минут четвертого. Они прислушиваются, и Овечка снова шепчет:
— Раньше с ним этого не бывало. И проголодаться он не мог.
— Ничего, перестанет, — говорит Пиннеберг. — Постараемся снова заснуть.
Но это совершенно невозможно, и немного погодя Овечка говорит:
— Не зажечь ли свет? Он кричит так жалобно! Однако во всем, что касается Малыша, Пиннеберг — человек принципа.
— Ни в коем случае, слышишь? Ни в коем случае! Ведь мы с тобой договорились не обращать ночью внимания на его рев: пусть знает, что в темноте ему остается одно — спать.
— Да, но все же…— пытается возразить Овечка.
— Ни в коем случае, — сурово повторяет он. — Стоит только начать — а там уж изволь каждую ночь вставать. Зря, что ли, терпели мы первое время? Тогда он ревел куда больше.
— Но сейчас он ревет совсем по-другому, сейчас он ревет так жалобно.
— Надо выдержать характер, Овечка, будь разумна.
Они лежат в темноте и прислушиваются к крику ребенка. Он кричит без передышки, о сне нечего и думать, но ведь должен же он перестать, вот еще немного — и перестанет! Ничуть не бывало. «Неужели он и вправду кричит особенно жалобно?» — спрашивает себя Пиннеберг. Это не его яростный крик, и не голодный крик тоже. А что, если он болен?..
— Может, у него разболелся животик? — тихо спрашивает Овечка.
— С чего бы у него разболелся животик? Да и чем мы можем ему помочь? Ничем!
— Можно было бы дать ему укропной водички. Это всегда его успокаивало.
Пиннеберг не отвечает. Ах, не так-то все это просто. Малышу должно быть хорошо. Малыша нельзя портить неправильным воспитанием, из него должен выйти правильный парень. Пиннеберг напряженно соображает:
— Ну ладно, встань и дай ему укропной водички.
Но сам он едва ли не раньше Овечки вскакивает с постели. Он поворачивает выключатель. Увидев свет, ребенок на мгновение умолкает, но затем снова заходится плачем. Он весь побагровел от натуги.
— Лапушка ты моя, — говорит Овечка, склоняется над его кроваткой и берет на руки маленький сверток. — Лапушка ты моя, у тебя бо-бо? Ну, покажи маме, где у тебя бо-бо.
Согретый теплом материнского тела, убаюканный на руках, Малыш молчит. Он всхлипывает, замолкает, снова всхлипывает.
— Вот видишь! — торжествующе говорит Пиннеберг, возясь со спиртовкой. — Ему только и надо было, чтобы его взяли на руки!
Но Овечка как будто не слышит его, она прохаживается взад-вперед по комнате и поет колыбельную, которую привезла из Плаца:
Ай-яй-яй! Какой большой
Хочет спатеньки со мной!
Нет, сейчас мы все исправим,
К папке спать его отправим.
Ай-яй-яй! Какой большой
Хочет спатеньки со мной!
Ребенок спокойно лежит у нее на руках — смотрит светлыми голубыми глазенками в потолок и не шелохнется.
— Так, вода вскипела, — говорит Пиннеберг сурово. — Заваривай сама, я в эти дела мешаться не хочу.
— Подержи Малыша, — говорит Овечка, и вот Малыш у отца на руках. Пиннеберг прохаживается взад-вперед по комнате и напевает песенку, а жена тем временем готовит и остужает укропный настой. Малыш ловит ручонками лицо отца и молчит.
— Положила сахар? Не слишком ли горячо будет? Дай, я сперва попробую… Ладно, пои.
Малыш глотает укропную водичку с ложечки, капли текут у него по подбородку, отец с серьезным видом обтирает ему губы рукавом рубашки.
— Ладно, хватит, — говорит Пиннеберг. — Он теперь совсем успокоился.
Малыша водворяют в кроватку. Пиннеберг бросает взгляд на часы.
— Четыре. Теперь давай скорее в постель, если хотим поспать еще хоть немножко.
Свет погашен. Пиннеберги мирно засыпают и… просыпаются вновь: Малыш кричит.
Пять минут пятого.
— Вот тебе, довольна? — злится Пиннеберг. — Надо было брать его на руки! Теперь он думает, и дальше так будет. Стоит ему зареветь — и мы тут как тут!
Овечка остается Овечкой, она прекрасно понимает, что, когда целый день стоишь за прилавком и тебя гвоздит мысль о том, что ты должен наторговать свою норму, поневоле становишься нервным и раздражительным. Овечка не произносит ни слова. Малыш ревет!
— Миленькое дело…— говорит Пиннеберг, в нем вдруг проснулась ироническая жилка. — Миленькое дело. Мне что-то непонятно, как я могу стоять за прилавком свежим как огурчик. — И немного погодя, вне себя от ярости:— А мне еще во сколько наверстать надо!.. Обалдеть можно от этого рева!
Овечка молчит. Малыш ревет.
Пиннеберг ворочается с боку на бок, он прислушивается и в который раз убеждается, что ребенок и вправду плачет очень жалобно. Он уже и сам понимает, что наговорил кучу глупостей и что Овечка тоже понимает это, и его зло берет, что он вел себя так гадко. Теперь бы ей в самый раз спокойно сказать что-нибудь. Ведь она знает, как трудно ему сказать первое слово.
— Милый, ты не думаешь, что у него жар?
— Что-то не заметил, — бурчит Пиннеберг.
— У него такие красные щечки!
— Наревел, вот и красные.
— Нет, с резко очерченными пятнами. Уж не заболел ли он?'
— С чего бы ему заболеть? — спрашивает Пиннеберг. Но теперь можно взглянуть на дело и по-другому, и вот он, все еще ворчливо, говорит: — Ладно, зажги свет. Все равно ведь не вытерпишь.
Итак, они зажигают свет, и Малыш снова перекочевывает на руки к матери, и снова моментально умолкает — судорожно всхлипывает разок-другой и затихает.
— Вот тебе! — со злостью говорит Пиннеберг. — Я что-то не слыхал о таких болезнях, которые проходят, как только возьмешь ребенка на руки.
— Пощупай его ручки, они такие горячие.
— Чего там горячие! — немилосердствует Пиннеберг. — Накричался, вот и горячие. Думаешь, меня бы пот не прошиб, если б я так орал? На мне бы нитки сухой не осталось!
— Да нет же, они и вправду горячие. Мне кажется, Малыш заболел.
Пиннеберг щупает ручки Малыша и сразу сбавляет тон.
— Да, в самом деле горячие. Уж не жар ли у него?
— Как глупо, что у нас нет градусника!
— Сколько раз собирались купить, да денег не было.
— Да, — говорит Овечка. — У него жар…
— Дадим ему еще пить? — спрашивает Пиннеберг.
— Нет, не надо, только животик переполним.
— А я все-таки не верю, что у него что-то болит, — снова вскипает Пиннеберг. — Он просто-напросто притворяется, хочет, чтобы его взяли на руки.
— Что ты, милый, ведь мы же никогда не брали его на руки!
— А вот посмотрим! Положи его в кроватку, и вот увидишь: он заревет!
— Но ведь…
— Положи его в кроватку, Овечка. Ну, пожалуйста, сделай мне одолжение, положи его в кроватку. Вот увидишь…
Овечка взглядывает на мужа и кладет сына в кроватку. Гасить свет на этот раз ни к чему — Малыш тотчас принимается реветь.
— Ну что? — злорадствует Пиннеберг. — А теперь возьми его на руки, вот увидишь: сразу успокоится.
Овечка берет Малыша на руки, муж выжидательно глядит на нее. Малыш продолжает кричать.
Пиннеберг столбенеет. Малыш ревет. Немного погодя Пиннеберг говорит:
— Вот тебе! Набаловала его, приучила к рукам! Позвольте вас спросить, милостивый государь, что вам еще угодно?
— Ему больно, — кротко говорит Овечка. Она укачивает Малыша, он как будто успокаивается, но затем снова начинает кричать.
— Милый, сделай одолжение, ложись спать. Может, ты еще уснешь!
— Уснешь тут!
— Ну прошу тебя, милый. Мне будет гораздо спокойнее, если ты это сделаешь. Ведь я смогу прилечь на часок утром, а ты должен отдохнуть.
Пиннеберг смотрит на Овечку, потом хлопает ее по спине.
— Хорошо, Овечка, ложусь. Только в случае чего сразу разбуди.
Однако поспать не удается. Они ложатся, то он, то она, они носят сына на руках, напевают, баюкают его: все напрасно. Крик то стихает до легкого похныкивания, то вновь нарастает… Отец и мать стоят над сыном и глядят друг на друга.
— Это ужасно…— говорит Пиннеберг.
— Как он, должно быть, мучается!
— И зачем это? Такой маленький — и так мучается!
— Ах, и ничем-то я не могу ему помочь! — говорит Овечка и вдруг, почти в голос, кричит, прижимая ребенка к груди:— Лапушка ты мой родненький, неужто я ничего не могу для тебя сделать!
Малыш продолжает кричать.
— Что бы это могло быть? — бормочет про себя Пиннеберг.
— И сказать-то он ничего не может! И показать-то не может, где у него болит! Лапушка ты моя, ну покажи маме, где у тебя бо-бо? Ну, покажи!
— Какие же мы глупые! — вне себя от ярости говорит Пиннеберг. — Ничего не знаем. Если б мы что-нибудь знали, уж наверное могли бы помочь ему.
— И нам не у кого спросить.
— Пойду за врачом, — говорит Пиннеберг и начинает одеваться.
— У тебя нет квитанции больничной кассы.
— Ничего, и так пойдет. Квитанцию отдам после.
— В пять часов утра ни один врач не пойдет. Они все, как услышат про больничную кассу, говорят: «Ничего, до утра потерпит».
— А я говорю: пойдет!
— Милый, если ты потащишь врача на нашу верхотуру, по приставной лестнице, выйдет скандал. Чего доброго, он еще в полицию донесет, что мы здесь живем. Ах, да о чем толковать: он и шагу не ступит по нашей лестнице — подумает, что у тебя недоброе на уме.
Пиннеберг сидит на краю постели и печально смотрит на Овечку.
— Да, ты, пожалуй, права, — кивает он. — Ну и сели же мы с тобою, фрау Пиннеберг. Крепко сели. Вот уж не думали, не гадали.
— Ну что ты, — говорит Овечка. — Не надо так, мальчуган. Сейчас ты все в черном свете видишь, а потом все снова будет хорошо.
— Это оттого, — говорит Пиннеберг, — что мы — ничто. Мы одиноки. И другие, такие же, как мы, тоже одиноки. И каждый что-то о себе воображает. Вот если бы мы были рабочие! Они называют друг друга «товарищ», помогают друг другу…
— Так, да не так, — отвечает Овечка. — Когда я иной раз вспоминаю, что рассказывал отец, что он пережил…
— Да, конечно, — говорит Пиннеберг. — Я и сам знаю, что рабочие тоже не сахар. Но им хоть нечего стыдиться своей нищеты. А вот наш брат, служащий, — мы, видите ли, что-то собою представляем, мы почище иных прочих…
Малыш плачет. Они смотрят в окно: взошло солнце, стало совсем светло, они смотрят друг на друга, и лица у них поблекшие, бледные, усталые.
— Милый мой! — говорит Овечка.
— Милая моя! — говорит он, и они берутся за руки.
— Не так уж все плохо, — говорит Овечка.
— Да, пока мы вместе, — соглашается он.
Потом они снова принимаются ходить из угла в угол.
— Право, не знаю, — говорит Овечка, — давать ему грудь или не давать? А вдруг у него что-нибудь с желудком?
— И верно…— в отчаянии произносит он. — Что же делать?
Скоро шесть.
— Знаю! Знаю! — вдруг с жаром говорит она. — В семь часов сбегай в детскую консультацию — тут всего-то минут десять ходьбы — и там не отставай от сестры, проси и моли ее, чтобы она пошла с тобой.
— Верно, — отвечает он. — Верно. Может, что и выйдет. И к Манделю вовремя поспею.
— А пока пусть поголодает. Голод не повредит.
Ровно в семь часов утра в городскую детскую консультацию вваливается молодой человек с бледным от бессонницы лицом, в съехавшем набок галстуке. Повсюду таблички: прием с такого-то и до такого-то часу. И, уж конечно, сейчас никакого приема нет.
Он останавливается в нерешительности. Овечка ждет, но ведь нельзя же сердить сестер! А вдруг они еще спят? Как же быть?
Мимо него по лестнице спускается дама, она чем-то напоминает фрау Нотнагель, с которой он разговаривал в бассейне — тоже пожилая, тоже полная, тоже еврейка.
«Несимпатичная, — думает Пиннеберг. — Не стану спрашивать. Да и не сестра она».
Дама уже спустилась на целый лестничный марш, как вдруг она поворачивается и взбегает по лестнице, останавливается перед Пиннебергом и глядит на него.
— Ну, молодой папаша, — говорит она. — В чем дело?
И улыбается.
«Молодой папаша» и улыбка — что ж ему еще надо! Господи, какая она симпатичная! Ну конечно, есть все же люди, которые понимают, кто он, каково ему приходится. Например, эта старая еврейка-попечительница — сколько тысяч отцов топтались до него здесь, на этой лестничной площадке! Ей можно сказать все, и она все понимает, она только кивает и говорит:
— Да, да! — И открывает дверь, и кричит: — Элла! Марта! Ханна!
Из дверей высовываются головы.
— Пойдите кто-нибудь с этим молодым папашей, ладно? Они чем-то обеспокоены.
Потом полная дама кивает Пиннебергу, говорит
— Всего хорошего, надеюсь, не так уж все плохо! — и спускается вниз.
Немного погодя появляется сестра и говорит: «Ну что же, пойдемте», — и по пути можно еще раз рассказать все, и сестра тоже не видит тут ничего особенного, только кивает и говорит:
— Будем надеяться, не так уж все плохо. Сейчас посмотрим.
И как хорошо, что к ним идет человек, который во всем разбирается, и из-за лестницы тоже нечего было волноваться. Потому что сестра говорит только: «Как, на самый марс? Ну идите вперед, а я следом!» — и лезет за ним со своею кожаной сумкой, как бывалый матрос на мачту. А потом сестра и Овечка вполголоса переговариваются и рассматривают Малыша, который, как нарочно, теперь совсем успокоился. Один только раз, как бы между прочим, Овечка напоминает Пиннебергу:
— Милый, ты еще не ушел? Смотри не опоздай!
— Ничего, — бурчит он. — Теперь-то уж подожду. Может, еще за чем сходить понадобится.
Они распеленывают Малыша — тот по-прежнему лежит спокойно; ему ставят градусник — температура нормальная, разве что чуть-чуть повышенная; они подходят с ним к окну, раскрывают ему ротик. Он лежит спокойно, как вдруг сестра что-то говорит, и Овечка с взволнованным видом заглядывает ему в рот, а потом взволнованно кричит:
— Милый, поди-ка сюда! Скорее сюда, милый! У Малыша прорезался первый зубик.
Пиннеберг подходит, заглядывает в маленький, пустой ротик с бледно-розовыми деснами, но ничего не видит. На помощь приходит палец Овечки, и — вот оно, маленькое красное пятнышко, небольшая припухлость, а в ней торчит какая-то острая стекляшка. «Прямо как рыбья кость, — думает Пиннеберг. — Прямо как рыбья кость!»
Но вслух он этого не говорит: женщины глядят на него с такой надеждой! Вслух он говорит:
— Так вот оно что!.. Так, значит, все в порядке? Первый зуб.
И, немного погодя, с опаской:
— А сколько их всего прорежется?
— Двадцать, — отвечает сестра.
— Так много! — восклицает Пиннеберг. — И каждый раз он будет так реветь?
— Это когда как, — утешает его сестра. — Не все дети кричат при каждом зубе.
— Ну ладно, — говорит Пиннеберг. — Главное, знать, в чем дело. — И на него вдруг нападает смех, сердце сжимает сладостно-щемящее чувство, как будто в его жизни произошло что-то большое и важное. — Спасибо, сестра, — говорит он. — Спасибо. Нам-то совсем невдомек было. Дай ему скорее грудь, Овечка, он, наверное, проголодался. А я теперь на всех парах на работу. Привет, сестрица, спасибо. До свидания, Овечка. Будь здоров, Малыш.
И он убегает.
— Пиннеберг — двадцать семь минут опоздания, — записывает швейцар. Ни единый мускул не дрогнет в его лице — ведь каждый день кто-нибудь да опаздывает. Некоторые осаждают его просьбами, этот — бледен.
Пиннеберг смотрит на свои часы.
— По моим только двадцать четыре.
— Двадцать семь, — решительно повторяет швейцар. — Да и какая разница: двадцать четыре или двадцать семь? Что в лоб, что по лбу.
И тут он совершенно прав.
Слава богу, хоть Иенеке-то нет на месте. Слава богу, скандал разразится не сразу.
Но скандал разражается сразу. Это господин Кеслер, коллега Кеслер, проявляющий кровную заботу об интересах фирмы Мандель. Он направляется прямо к Пиннебергу, он говорит:
— Вам лучше сразу пройти в отдел личного состава к господину Леману.
— Да, — отвечает Пиннеберг. — Хорошо. — Он чувствует острую потребность сказать что-нибудь такое, дать понять Кеслеру, что ничуть не трусит, тогда как на самом деле он отчаянно трусит. — Теперь мне снова намылят холку. Я таки припоздал маленько.
Кеслер смотрит на Пиннеберга и форменным образом ухмыляется, хотя и не очень заметно, ухмыляется одними глазами, нагло и откровенно. Он не говорит ни слова, а только глядит на Пиннеберга. Затем поворачивается и уходит.
Пиннеберг спускается на первый этаж, идет через двор. Пожилая желтая фройляйн Землер на своем посту. Когда Пиннеберг входит, она стоит в весьма недвусмысленной позе под дверью господина Лемана. Дверь притворена, но не плотно. Фройляйн Землер делает шаг навстречу Пиннебергу и говорит:
— Господин Пиннеберг, вам придется подождать.
Затем берет в руки папку с делом, раскрывает ее, отступает на шаг назад — и уже снова стоит под дверью: разумеется, она просматривает дело!
Из кабинета господина Лемана доносятся голоса. Резкий, отчетливый голос — Пиннебергу он хорошо знаком, это господин Шпанфус. Стало быть, там не только господин Леман, но и господин Шпанфус, а вот раздается и голос господина Иенеке. Потом на мгновение воцаряется тишина, и слышится голос молоденькой девушки, она что-то негромко говорит и вроде бы плачет.
Пиннеберг сердито глядит на дверь, на фройляйн Землер, покашливает, делает движение рукой: закройте дверь. Однако Землер, ничуть не стесняясь, говорит: «Тссс!» Она вся раскраснелась, у нее разрумянились щеки — ну и Землер!
Из-за двери доносится голос господина Иенеке.
— Во всяком случае, фройляйн Фишер, вы признаете, что встречались с господином Мацдорфом? Рыдания.
— Вы должны нам ответить, — мягко увещевает господин Иенеке. — Сможет ли господин Шпанфус составить себе определенное мнение, если вы так упорствуете и не говорите правды? — Молчание. — Да и господину Леману это тоже не нравится.
Фройляйн Фишер рыдает.
— Так, значит, фройляйн Фишер, — терпеливо продолжает господин Иенеке, — вы встречались с господином Мацдорфом? Рыдания. Никакого ответа.
— Вот то-то и оно! — вдруг с живостью восклицает господин Иенеке. — Ну ладно. Конечно, нам и так все известно, но вы бы очень выиграли, откровенно признавшись в своих заблуждениях. — Короткая пауза, затем господин Иенеке заводится вновь: — Итак, фройляйн Фишер, скажите же нам, что вы, собственно, при этом думали?
Фройляйн Фишер рыдает.
— Ведь думали же вы при этом что-нибудь! Видите ли, насколько я знаю, вы должны были заниматься продажей чулок. Или вы полагали, что вас взяли сюда для общения с другими служащими?
Никакого ответа.
— А последствия?.. — торопливой фистулой вдруг возглашает господин Леман. — Неужели вы совсем не думали о последствиях?! Ведь вам едва исполнилось семнадцать лет, фройляйн Фишер!
Молчание… Молчание.
Пиннеберг делает шаг к двери, фройляйн Землер глядит на него желтым, злым, но все же торжествующим взглядом.
— Дверь!.. — вне себя от ярости говорит Пиннеберг, и тут в кабинете слышится девичий голос, захлебывающийся, срывающийся на крик:
— Но ведь я же не так встречалась с господином Мацдорфом!.. Мы с ним друзья… Я же не встречалась… Последние слова переходят в рыдания.
— Вы лжете, — слышится голос господина Шпанфуса. — Вы лжете, фройляйн. В письме сообщается, что вы пришли из гостиницы. Или вы хотите, чтобы мы навели справки в гостинице?..
— Нет, уж это вы бросьте! Торчать теперь дома и хандрить из-за всякой ерунды! Выкатываемся сию же минуту! Пиннеберг, живо за такси, покуда ваша Овечка наденет свое лучшее платье!
Пиннеберг колеблется, но Овечка говорит
— Ну иди же, милый! Он ведь все равно не отстанет.
Пиннеберг медленно направляется к выходу, а господин Яхман — да он и вправду свой в доску! — бросается за ним и что-то сует ему в руку.
— Вот — спрячьте. С пустыми карманами не развлекаются. Вот и немного серебра, возьмите, да не забудьте поделиться с супругой — женщинам деньги всегда нужны. Ну да о чем толковать, ловите такси!
С этими словами Яхман уходит, а Пиннеберг медленно спускается по лестнице и думает: «Нет, что ни говори, он все же свой в доску. Только в нем надо получше разобраться. Свой, да не совсем». Он крепко стиснул деньги, крепко зажал в кулаке деньги, но в такси, уже подъезжая к дому, он все же не может удержаться, разжимает кулак, рассматривает бумажки, пересчитывает и говорит «Э, нет, это никуда не годится, — тут столько, сколько мне платят чуть ли не за целый месяц работы. Он просто сумасшедший. Сразу же скажу ему».
Но сказать сразу не удается: они уже ждут его, а в машине Овечке не терпится сказать ему, что Малыш мгновенно заснул и она нисколько за него не беспокоится, разве что самую капельку. Да и в конце концов не так уж долго они будут отсутствовать.
Но куда же, собственно, они держат путь?..
— Послушайте, господин Яхман…— начинает Пиннеберг.
— В Западный район я вас не поведу, дети мои, — поспешно говорит Яхман. — Во-первых, меня там очень хорошо знают, а это портит удовольствие, во-вторых, там давно уже не так симпатично, как прежде. Вот на Фридрихштрассе еще веселятся по-настоящему, там бывают иностранцы. Ну да сами увидите.
И они принимаются обсуждать, в какого рода заведение пойти в первую очередь. Яхман со смаком расписывает Овечке прелести баров, кабаре и варьете, причем время от времени перепадает кусок и Пиннебергу: «Полуголые девочки, дорогой мой молодожен!» Или: «Семь красоток об одном передничке — что вы на это скажете, Пиннеберг?..»
Оказывается, договориться не так-то просто, и принимается предложение Яхмана прошвырнуться для начала по Фридрихштрассе.
Так они и идут втроем — Овечка посередке, а два кавалера по бокам. Они в прекрасном настроении и останавливаются не только перед витринами варьете с фотографиями умопомрачительных красоток, которые все чем-то похожи одна на другую, но и почти перед каждым магазином. Пиннебергу это совсем неинтересно, но ведь Яхман — такой компанейский парень, он не хуже Овечки способен восторгаться венским вязаным платьем, а после этого пересмотреть двадцать две шляпы подряд — какая из них ей к лицу.
— Так, может, пойдемте? — спрашивает Пиннеберг.
— Ох, уж эти мне мужья! — говорит Яхман. — Вначале им все не так уж красиво, а потом им все равно. Между прочим, меня начинает донимать жажда. Предлагаю зайти вон туда наискосок.
Они перешли улицу и не успели вступить на тротуар, как позади них останавливается автомобиль. И чей-то тонкий голос кричит:
— Яхман, какими судьбами?!
Яхман сразу оборачивается и восклицает озадаченно:
— Дядюшка Книлли, неужели тебя еще не…— Но он вовремя спохватывается и говорит, обращаясь к Пиннебергам:— Минутку, дети мои. Я сейчас.
Автомобиль подъехал к самому тротуару, и вот Яхман беседует с пухлым желтолицым евнухом: вначале они еще смеялись, но чем дальше, тем тише и серьезнее идет у них разговор.
Пиннеберги стоят и ждут. Проходит пять минут, проходит десять минут, они изучают витрину, а когда изучать уже нечего, снова принимаются ждать.
— Пора бы ему и закругляться, — ворчит Пиннеберг. — Дядюшка Книлли — так, что ли, он назвал его? И что только за народ трется возле Яхмана…
— Да, симпатичного в дядюшке мало, — соглашается Овечка. — А чего это он так верещит?
Пиннеберг хочет объяснить, но тут подходит Яхман и говорит:
— Ах, дети, не сердитесь на меня — сегодня ничего не выйдет. Я должен ехать с дядюшкой Книлли.
— Да? — нерешительно спрашивает Овечка. — Господин Яхман…
— Дела, дела. Но самое позднее завтра в полдень я снова буду у вас аккурат к обеду… А сейчас знаете что? Валяйте одни! Без меня вам даже веселее будет…
— Господин Яхман, — повторяет Овечка. — А не лучше ли вам остаться сегодня у нас?.. У меня такое предчувствие…
— Не могу, не могу, — отвечает Яхман и уже садится в машину. — Так, стало быть, без меня! У вас еще есть деньги, Пиннеберг?
— Поезжайте, поезжайте, Яхман, все в порядке! — кричит Пиннеберг.
— Ну вот и хорошо, — бормочет Яхман. — А то уж мне показалось… Итак, до завтра!
Автомобиль отъезжает, и Пиннеберг рассказывает Овечке, что час назад Яхман сунул ему в руку более ста марок.
— Завтра же верни, — решительно заявляет Овечка. — А сейчас — домой! Или все-таки хочешь куда-нибудь зайти?
— Мне с самого начала не хотелось, — отвечает Пиннеберг. — А деньги он завтра получит обратно.
Но до этого не дошло, ибо много, много воды утекло и очень круто переломилась жизнь Пиннебергов, прежде чем они снова увиделись с господином Хольгером Яхманом, который обещал быть аккурат к обеду.
МАЛЫШ БОЛЕН. В ЧЕМ ДЕЛО, МОЛОДОЙ ПАПАША?
Однажды ночью Пиннеберги просыпаются от неслыханного ночного концерта: Малыш не спит, Малыш ревет.— Малыш кричит, — шепчет Овечка, хотя это и без того ясно.
— Да, — чуть слышно говорит Пиннеберг и бросает взгляд на светящийся циферблат будильника. — Пять минут четвертого. Они прислушиваются, и Овечка снова шепчет:
— Раньше с ним этого не бывало. И проголодаться он не мог.
— Ничего, перестанет, — говорит Пиннеберг. — Постараемся снова заснуть.
Но это совершенно невозможно, и немного погодя Овечка говорит:
— Не зажечь ли свет? Он кричит так жалобно! Однако во всем, что касается Малыша, Пиннеберг — человек принципа.
— Ни в коем случае, слышишь? Ни в коем случае! Ведь мы с тобой договорились не обращать ночью внимания на его рев: пусть знает, что в темноте ему остается одно — спать.
— Да, но все же…— пытается возразить Овечка.
— Ни в коем случае, — сурово повторяет он. — Стоит только начать — а там уж изволь каждую ночь вставать. Зря, что ли, терпели мы первое время? Тогда он ревел куда больше.
— Но сейчас он ревет совсем по-другому, сейчас он ревет так жалобно.
— Надо выдержать характер, Овечка, будь разумна.
Они лежат в темноте и прислушиваются к крику ребенка. Он кричит без передышки, о сне нечего и думать, но ведь должен же он перестать, вот еще немного — и перестанет! Ничуть не бывало. «Неужели он и вправду кричит особенно жалобно?» — спрашивает себя Пиннеберг. Это не его яростный крик, и не голодный крик тоже. А что, если он болен?..
— Может, у него разболелся животик? — тихо спрашивает Овечка.
— С чего бы у него разболелся животик? Да и чем мы можем ему помочь? Ничем!
— Можно было бы дать ему укропной водички. Это всегда его успокаивало.
Пиннеберг не отвечает. Ах, не так-то все это просто. Малышу должно быть хорошо. Малыша нельзя портить неправильным воспитанием, из него должен выйти правильный парень. Пиннеберг напряженно соображает:
— Ну ладно, встань и дай ему укропной водички.
Но сам он едва ли не раньше Овечки вскакивает с постели. Он поворачивает выключатель. Увидев свет, ребенок на мгновение умолкает, но затем снова заходится плачем. Он весь побагровел от натуги.
— Лапушка ты моя, — говорит Овечка, склоняется над его кроваткой и берет на руки маленький сверток. — Лапушка ты моя, у тебя бо-бо? Ну, покажи маме, где у тебя бо-бо.
Согретый теплом материнского тела, убаюканный на руках, Малыш молчит. Он всхлипывает, замолкает, снова всхлипывает.
— Вот видишь! — торжествующе говорит Пиннеберг, возясь со спиртовкой. — Ему только и надо было, чтобы его взяли на руки!
Но Овечка как будто не слышит его, она прохаживается взад-вперед по комнате и поет колыбельную, которую привезла из Плаца:
Ай-яй-яй! Какой большой
Хочет спатеньки со мной!
Нет, сейчас мы все исправим,
К папке спать его отправим.
Ай-яй-яй! Какой большой
Хочет спатеньки со мной!
Ребенок спокойно лежит у нее на руках — смотрит светлыми голубыми глазенками в потолок и не шелохнется.
— Так, вода вскипела, — говорит Пиннеберг сурово. — Заваривай сама, я в эти дела мешаться не хочу.
— Подержи Малыша, — говорит Овечка, и вот Малыш у отца на руках. Пиннеберг прохаживается взад-вперед по комнате и напевает песенку, а жена тем временем готовит и остужает укропный настой. Малыш ловит ручонками лицо отца и молчит.
— Положила сахар? Не слишком ли горячо будет? Дай, я сперва попробую… Ладно, пои.
Малыш глотает укропную водичку с ложечки, капли текут у него по подбородку, отец с серьезным видом обтирает ему губы рукавом рубашки.
— Ладно, хватит, — говорит Пиннеберг. — Он теперь совсем успокоился.
Малыша водворяют в кроватку. Пиннеберг бросает взгляд на часы.
— Четыре. Теперь давай скорее в постель, если хотим поспать еще хоть немножко.
Свет погашен. Пиннеберги мирно засыпают и… просыпаются вновь: Малыш кричит.
Пять минут пятого.
— Вот тебе, довольна? — злится Пиннеберг. — Надо было брать его на руки! Теперь он думает, и дальше так будет. Стоит ему зареветь — и мы тут как тут!
Овечка остается Овечкой, она прекрасно понимает, что, когда целый день стоишь за прилавком и тебя гвоздит мысль о том, что ты должен наторговать свою норму, поневоле становишься нервным и раздражительным. Овечка не произносит ни слова. Малыш ревет!
— Миленькое дело…— говорит Пиннеберг, в нем вдруг проснулась ироническая жилка. — Миленькое дело. Мне что-то непонятно, как я могу стоять за прилавком свежим как огурчик. — И немного погодя, вне себя от ярости:— А мне еще во сколько наверстать надо!.. Обалдеть можно от этого рева!
Овечка молчит. Малыш ревет.
Пиннеберг ворочается с боку на бок, он прислушивается и в который раз убеждается, что ребенок и вправду плачет очень жалобно. Он уже и сам понимает, что наговорил кучу глупостей и что Овечка тоже понимает это, и его зло берет, что он вел себя так гадко. Теперь бы ей в самый раз спокойно сказать что-нибудь. Ведь она знает, как трудно ему сказать первое слово.
— Милый, ты не думаешь, что у него жар?
— Что-то не заметил, — бурчит Пиннеберг.
— У него такие красные щечки!
— Наревел, вот и красные.
— Нет, с резко очерченными пятнами. Уж не заболел ли он?'
— С чего бы ему заболеть? — спрашивает Пиннеберг. Но теперь можно взглянуть на дело и по-другому, и вот он, все еще ворчливо, говорит: — Ладно, зажги свет. Все равно ведь не вытерпишь.
Итак, они зажигают свет, и Малыш снова перекочевывает на руки к матери, и снова моментально умолкает — судорожно всхлипывает разок-другой и затихает.
— Вот тебе! — со злостью говорит Пиннеберг. — Я что-то не слыхал о таких болезнях, которые проходят, как только возьмешь ребенка на руки.
— Пощупай его ручки, они такие горячие.
— Чего там горячие! — немилосердствует Пиннеберг. — Накричался, вот и горячие. Думаешь, меня бы пот не прошиб, если б я так орал? На мне бы нитки сухой не осталось!
— Да нет же, они и вправду горячие. Мне кажется, Малыш заболел.
Пиннеберг щупает ручки Малыша и сразу сбавляет тон.
— Да, в самом деле горячие. Уж не жар ли у него?
— Как глупо, что у нас нет градусника!
— Сколько раз собирались купить, да денег не было.
— Да, — говорит Овечка. — У него жар…
— Дадим ему еще пить? — спрашивает Пиннеберг.
— Нет, не надо, только животик переполним.
— А я все-таки не верю, что у него что-то болит, — снова вскипает Пиннеберг. — Он просто-напросто притворяется, хочет, чтобы его взяли на руки.
— Что ты, милый, ведь мы же никогда не брали его на руки!
— А вот посмотрим! Положи его в кроватку, и вот увидишь: он заревет!
— Но ведь…
— Положи его в кроватку, Овечка. Ну, пожалуйста, сделай мне одолжение, положи его в кроватку. Вот увидишь…
Овечка взглядывает на мужа и кладет сына в кроватку. Гасить свет на этот раз ни к чему — Малыш тотчас принимается реветь.
— Ну что? — злорадствует Пиннеберг. — А теперь возьми его на руки, вот увидишь: сразу успокоится.
Овечка берет Малыша на руки, муж выжидательно глядит на нее. Малыш продолжает кричать.
Пиннеберг столбенеет. Малыш ревет. Немного погодя Пиннеберг говорит:
— Вот тебе! Набаловала его, приучила к рукам! Позвольте вас спросить, милостивый государь, что вам еще угодно?
— Ему больно, — кротко говорит Овечка. Она укачивает Малыша, он как будто успокаивается, но затем снова начинает кричать.
— Милый, сделай одолжение, ложись спать. Может, ты еще уснешь!
— Уснешь тут!
— Ну прошу тебя, милый. Мне будет гораздо спокойнее, если ты это сделаешь. Ведь я смогу прилечь на часок утром, а ты должен отдохнуть.
Пиннеберг смотрит на Овечку, потом хлопает ее по спине.
— Хорошо, Овечка, ложусь. Только в случае чего сразу разбуди.
Однако поспать не удается. Они ложатся, то он, то она, они носят сына на руках, напевают, баюкают его: все напрасно. Крик то стихает до легкого похныкивания, то вновь нарастает… Отец и мать стоят над сыном и глядят друг на друга.
— Это ужасно…— говорит Пиннеберг.
— Как он, должно быть, мучается!
— И зачем это? Такой маленький — и так мучается!
— Ах, и ничем-то я не могу ему помочь! — говорит Овечка и вдруг, почти в голос, кричит, прижимая ребенка к груди:— Лапушка ты мой родненький, неужто я ничего не могу для тебя сделать!
Малыш продолжает кричать.
— Что бы это могло быть? — бормочет про себя Пиннеберг.
— И сказать-то он ничего не может! И показать-то не может, где у него болит! Лапушка ты моя, ну покажи маме, где у тебя бо-бо? Ну, покажи!
— Какие же мы глупые! — вне себя от ярости говорит Пиннеберг. — Ничего не знаем. Если б мы что-нибудь знали, уж наверное могли бы помочь ему.
— И нам не у кого спросить.
— Пойду за врачом, — говорит Пиннеберг и начинает одеваться.
— У тебя нет квитанции больничной кассы.
— Ничего, и так пойдет. Квитанцию отдам после.
— В пять часов утра ни один врач не пойдет. Они все, как услышат про больничную кассу, говорят: «Ничего, до утра потерпит».
— А я говорю: пойдет!
— Милый, если ты потащишь врача на нашу верхотуру, по приставной лестнице, выйдет скандал. Чего доброго, он еще в полицию донесет, что мы здесь живем. Ах, да о чем толковать: он и шагу не ступит по нашей лестнице — подумает, что у тебя недоброе на уме.
Пиннеберг сидит на краю постели и печально смотрит на Овечку.
— Да, ты, пожалуй, права, — кивает он. — Ну и сели же мы с тобою, фрау Пиннеберг. Крепко сели. Вот уж не думали, не гадали.
— Ну что ты, — говорит Овечка. — Не надо так, мальчуган. Сейчас ты все в черном свете видишь, а потом все снова будет хорошо.
— Это оттого, — говорит Пиннеберг, — что мы — ничто. Мы одиноки. И другие, такие же, как мы, тоже одиноки. И каждый что-то о себе воображает. Вот если бы мы были рабочие! Они называют друг друга «товарищ», помогают друг другу…
— Так, да не так, — отвечает Овечка. — Когда я иной раз вспоминаю, что рассказывал отец, что он пережил…
— Да, конечно, — говорит Пиннеберг. — Я и сам знаю, что рабочие тоже не сахар. Но им хоть нечего стыдиться своей нищеты. А вот наш брат, служащий, — мы, видите ли, что-то собою представляем, мы почище иных прочих…
Малыш плачет. Они смотрят в окно: взошло солнце, стало совсем светло, они смотрят друг на друга, и лица у них поблекшие, бледные, усталые.
— Милый мой! — говорит Овечка.
— Милая моя! — говорит он, и они берутся за руки.
— Не так уж все плохо, — говорит Овечка.
— Да, пока мы вместе, — соглашается он.
Потом они снова принимаются ходить из угла в угол.
— Право, не знаю, — говорит Овечка, — давать ему грудь или не давать? А вдруг у него что-нибудь с желудком?
— И верно…— в отчаянии произносит он. — Что же делать?
Скоро шесть.
— Знаю! Знаю! — вдруг с жаром говорит она. — В семь часов сбегай в детскую консультацию — тут всего-то минут десять ходьбы — и там не отставай от сестры, проси и моли ее, чтобы она пошла с тобой.
— Верно, — отвечает он. — Верно. Может, что и выйдет. И к Манделю вовремя поспею.
— А пока пусть поголодает. Голод не повредит.
Ровно в семь часов утра в городскую детскую консультацию вваливается молодой человек с бледным от бессонницы лицом, в съехавшем набок галстуке. Повсюду таблички: прием с такого-то и до такого-то часу. И, уж конечно, сейчас никакого приема нет.
Он останавливается в нерешительности. Овечка ждет, но ведь нельзя же сердить сестер! А вдруг они еще спят? Как же быть?
Мимо него по лестнице спускается дама, она чем-то напоминает фрау Нотнагель, с которой он разговаривал в бассейне — тоже пожилая, тоже полная, тоже еврейка.
«Несимпатичная, — думает Пиннеберг. — Не стану спрашивать. Да и не сестра она».
Дама уже спустилась на целый лестничный марш, как вдруг она поворачивается и взбегает по лестнице, останавливается перед Пиннебергом и глядит на него.
— Ну, молодой папаша, — говорит она. — В чем дело?
И улыбается.
«Молодой папаша» и улыбка — что ж ему еще надо! Господи, какая она симпатичная! Ну конечно, есть все же люди, которые понимают, кто он, каково ему приходится. Например, эта старая еврейка-попечительница — сколько тысяч отцов топтались до него здесь, на этой лестничной площадке! Ей можно сказать все, и она все понимает, она только кивает и говорит:
— Да, да! — И открывает дверь, и кричит: — Элла! Марта! Ханна!
Из дверей высовываются головы.
— Пойдите кто-нибудь с этим молодым папашей, ладно? Они чем-то обеспокоены.
Потом полная дама кивает Пиннебергу, говорит
— Всего хорошего, надеюсь, не так уж все плохо! — и спускается вниз.
Немного погодя появляется сестра и говорит: «Ну что же, пойдемте», — и по пути можно еще раз рассказать все, и сестра тоже не видит тут ничего особенного, только кивает и говорит:
— Будем надеяться, не так уж все плохо. Сейчас посмотрим.
И как хорошо, что к ним идет человек, который во всем разбирается, и из-за лестницы тоже нечего было волноваться. Потому что сестра говорит только: «Как, на самый марс? Ну идите вперед, а я следом!» — и лезет за ним со своею кожаной сумкой, как бывалый матрос на мачту. А потом сестра и Овечка вполголоса переговариваются и рассматривают Малыша, который, как нарочно, теперь совсем успокоился. Один только раз, как бы между прочим, Овечка напоминает Пиннебергу:
— Милый, ты еще не ушел? Смотри не опоздай!
— Ничего, — бурчит он. — Теперь-то уж подожду. Может, еще за чем сходить понадобится.
Они распеленывают Малыша — тот по-прежнему лежит спокойно; ему ставят градусник — температура нормальная, разве что чуть-чуть повышенная; они подходят с ним к окну, раскрывают ему ротик. Он лежит спокойно, как вдруг сестра что-то говорит, и Овечка с взволнованным видом заглядывает ему в рот, а потом взволнованно кричит:
— Милый, поди-ка сюда! Скорее сюда, милый! У Малыша прорезался первый зубик.
Пиннеберг подходит, заглядывает в маленький, пустой ротик с бледно-розовыми деснами, но ничего не видит. На помощь приходит палец Овечки, и — вот оно, маленькое красное пятнышко, небольшая припухлость, а в ней торчит какая-то острая стекляшка. «Прямо как рыбья кость, — думает Пиннеберг. — Прямо как рыбья кость!»
Но вслух он этого не говорит: женщины глядят на него с такой надеждой! Вслух он говорит:
— Так вот оно что!.. Так, значит, все в порядке? Первый зуб.
И, немного погодя, с опаской:
— А сколько их всего прорежется?
— Двадцать, — отвечает сестра.
— Так много! — восклицает Пиннеберг. — И каждый раз он будет так реветь?
— Это когда как, — утешает его сестра. — Не все дети кричат при каждом зубе.
— Ну ладно, — говорит Пиннеберг. — Главное, знать, в чем дело. — И на него вдруг нападает смех, сердце сжимает сладостно-щемящее чувство, как будто в его жизни произошло что-то большое и важное. — Спасибо, сестра, — говорит он. — Спасибо. Нам-то совсем невдомек было. Дай ему скорее грудь, Овечка, он, наверное, проголодался. А я теперь на всех парах на работу. Привет, сестрица, спасибо. До свидания, Овечка. Будь здоров, Малыш.
И он убегает.
ЧТО В ЛОБ, ЧТО ПО ЛБУ. ФРОЙЛЯЙН ФИШЕР ПЕРЕД СУДОМ ИНКВИЗИТОРОВ. ЕЩЕ ОДНА ОТСРОЧКА, ПИННЕБЕРГ!
На всех парах на работу — но уж никакие пары не помогают. Трамвай как провалился, а когда он приходит, во всех светофорах вспыхивает красный свет; ночные страхи отступили, радость за Малыша — у него прорезался первый зуб, он вовсе не болен! — бесследно улетучивается. Появляются новые страхи, они ширятся и растут, они овладевают всем его существом: что скажет Иенеке, ведь он опять опоздал!— Пиннеберг — двадцать семь минут опоздания, — записывает швейцар. Ни единый мускул не дрогнет в его лице — ведь каждый день кто-нибудь да опаздывает. Некоторые осаждают его просьбами, этот — бледен.
Пиннеберг смотрит на свои часы.
— По моим только двадцать четыре.
— Двадцать семь, — решительно повторяет швейцар. — Да и какая разница: двадцать четыре или двадцать семь? Что в лоб, что по лбу.
И тут он совершенно прав.
Слава богу, хоть Иенеке-то нет на месте. Слава богу, скандал разразится не сразу.
Но скандал разражается сразу. Это господин Кеслер, коллега Кеслер, проявляющий кровную заботу об интересах фирмы Мандель. Он направляется прямо к Пиннебергу, он говорит:
— Вам лучше сразу пройти в отдел личного состава к господину Леману.
— Да, — отвечает Пиннеберг. — Хорошо. — Он чувствует острую потребность сказать что-нибудь такое, дать понять Кеслеру, что ничуть не трусит, тогда как на самом деле он отчаянно трусит. — Теперь мне снова намылят холку. Я таки припоздал маленько.
Кеслер смотрит на Пиннеберга и форменным образом ухмыляется, хотя и не очень заметно, ухмыляется одними глазами, нагло и откровенно. Он не говорит ни слова, а только глядит на Пиннеберга. Затем поворачивается и уходит.
Пиннеберг спускается на первый этаж, идет через двор. Пожилая желтая фройляйн Землер на своем посту. Когда Пиннеберг входит, она стоит в весьма недвусмысленной позе под дверью господина Лемана. Дверь притворена, но не плотно. Фройляйн Землер делает шаг навстречу Пиннебергу и говорит:
— Господин Пиннеберг, вам придется подождать.
Затем берет в руки папку с делом, раскрывает ее, отступает на шаг назад — и уже снова стоит под дверью: разумеется, она просматривает дело!
Из кабинета господина Лемана доносятся голоса. Резкий, отчетливый голос — Пиннебергу он хорошо знаком, это господин Шпанфус. Стало быть, там не только господин Леман, но и господин Шпанфус, а вот раздается и голос господина Иенеке. Потом на мгновение воцаряется тишина, и слышится голос молоденькой девушки, она что-то негромко говорит и вроде бы плачет.
Пиннеберг сердито глядит на дверь, на фройляйн Землер, покашливает, делает движение рукой: закройте дверь. Однако Землер, ничуть не стесняясь, говорит: «Тссс!» Она вся раскраснелась, у нее разрумянились щеки — ну и Землер!
Из-за двери доносится голос господина Иенеке.
— Во всяком случае, фройляйн Фишер, вы признаете, что встречались с господином Мацдорфом? Рыдания.
— Вы должны нам ответить, — мягко увещевает господин Иенеке. — Сможет ли господин Шпанфус составить себе определенное мнение, если вы так упорствуете и не говорите правды? — Молчание. — Да и господину Леману это тоже не нравится.
Фройляйн Фишер рыдает.
— Так, значит, фройляйн Фишер, — терпеливо продолжает господин Иенеке, — вы встречались с господином Мацдорфом? Рыдания. Никакого ответа.
— Вот то-то и оно! — вдруг с живостью восклицает господин Иенеке. — Ну ладно. Конечно, нам и так все известно, но вы бы очень выиграли, откровенно признавшись в своих заблуждениях. — Короткая пауза, затем господин Иенеке заводится вновь: — Итак, фройляйн Фишер, скажите же нам, что вы, собственно, при этом думали?
Фройляйн Фишер рыдает.
— Ведь думали же вы при этом что-нибудь! Видите ли, насколько я знаю, вы должны были заниматься продажей чулок. Или вы полагали, что вас взяли сюда для общения с другими служащими?
Никакого ответа.
— А последствия?.. — торопливой фистулой вдруг возглашает господин Леман. — Неужели вы совсем не думали о последствиях?! Ведь вам едва исполнилось семнадцать лет, фройляйн Фишер!
Молчание… Молчание.
Пиннеберг делает шаг к двери, фройляйн Землер глядит на него желтым, злым, но все же торжествующим взглядом.
— Дверь!.. — вне себя от ярости говорит Пиннеберг, и тут в кабинете слышится девичий голос, захлебывающийся, срывающийся на крик:
— Но ведь я же не так встречалась с господином Мацдорфом!.. Мы с ним друзья… Я же не встречалась… Последние слова переходят в рыдания.
— Вы лжете, — слышится голос господина Шпанфуса. — Вы лжете, фройляйн. В письме сообщается, что вы пришли из гостиницы. Или вы хотите, чтобы мы навели справки в гостинице?..