Может быть, и хочет, он сам не знает, да и не задумывается над этим.
   Но вот что было бы хорошо — это рассказать кому-нибудь, как он жил раньше, какие хорошие у него были костюмы и какой чудесный у него Малыш…
   Малыш! Как это он забыл купить для него масло и бананы! А уже девять, ни в один магазин не попадешь. Пиннеберг злится на себя и мрачнеет еще больше: нельзя же прийти домой с пустыми руками, что подумает о нем Овечка? Быть может, он еще попадет в какой-нибудь магазин с заднего хода? Вот большой, ярко освещенный гастрономический магазин. Пиннеберг приплющивается носом к витрине: нет ли внутри продавца, тогда можно было бы постучать. Он должен купить масла и бананы!
   — Проходите! — негромко произносит кто-то за его спиной, Пиннеберг вздрагивает, он действительно испугался, он оборачивается. Рядом с ним полицейский. Кого он имеет в виду? Его?
   — Вам говорят, проходите, слышите! — громко повторяет полицейский.
   Пиннеберг не один у витрины: кроме него, тут стоят несколько прилично одетых господ, но полицейский обращается не к ним, сомнений быть не может, он адресуется к одному только Пиннебергу.
   Пиннеберг совершенно ошарашен.
   — А? Что? Почему? Могу же я…
   Он заикается, до него попросту не доходит.
   — А ну, поживее! Не то я буду вынужден…
   На руке у полицейского висит резиновая дубинка, он едва заметно приподнимает дубинку.
   Все с любопытством смотрят на Пиннеберга. Тем временем у витрины остановились еще несколько человек — вокруг них форменным образом начинает собираться толпа. Люди глядят выжидательно, не принимая ни ту, ни другую сторону; вчера здесь, на Фридрихштрассе и на Лейпцигерштрассе, били витрины.
   У полицейского темные брови, светлый прямой взгляд, энергичный нос, румяные щеки и черные усики над верхней губой…
   — Уйдете вы или нет? — спокойно спрашивает полицейский.
   Пиннеберг хочет что-то сказать, Пиннеберг смотрит на полицейского, губы у него трясутся. Пиннеберг смотрит на людей. Они стоят во всю ширину тротуара, вплоть до самой витрины — прилично одетые люди, порядочные люди, зарабатывающие люди.
   А в зеркальном стекле витрины отражается еще один человек — бледный, как привидение, без воротничка, в потертом пальто, в перепачканных варом брюках.
   И вдруг Пиннеберг понимает все, перед лицом этого полицейского, этих порядочных людей, перед этой блестящей витриной он понимает, что выброшен из жизни, что ему здесь больше не место, что его гонят по праву: поскользнулся, опустился, пропал. Чистота и порядок: в прошлом. Работа и обеспеченный кусок хлеба: в прошлом. Продвижение по службе и надежды: в прошлом. Бедность — это не только несчастье, бедность наказуема, бедность позорна, бедность подозрительна.
   — Может, ждешь, чтоб я тебе помог? — спрашивает полицейский.
   Пиннеберг подчиняется, голова у него как в тумане, он хочет побыстрее пройти по тротуару дальше, к вокзалу Фридрихштрассе, — он хочет поспеть на поезд, он хочет к Овечке…
   Полицейский толкает Пиннеберга в плечо, толкает не так уж сильно, но, во всяком случае, достаточно сильно, чтобы он очутился на мостовой.
   — А ну, проваливай, — говорит полицейский, — да поживее!
   И Пиннеберг уходит; он семенит по мостовой вдоль тротуара, он думает об очень многом: пустить бы им красного петуха, угостить бы их бомбой, уложить бы их всех на месте… Он думает, что вот теперь-то уж и вправду все кончено, и с Овечкой, и с Малышом… но, в сущности говоря, он не думает ни о чем.
   Пиннеберг доходит до угла Егерштрассе и Фридрихштрассе. Он хочет перейти через перекресток — и на вокзал, домой, к Овечке, к Малышу, для них-то он все-таки существует…
   Но полицейский опять толкает его:
   — Туда, туда проходи!
   И показывает в сторону Егерштрассе.
   Пиннеберг снова хочет взбунтоваться: ведь ему надо на поезд.
   — Мне надо туда…— говорит он.
   — А я говорю — туда, — повторяет полицейский и толкает его в сторону Егерштрассе. — Ну, ну, не задерживайся! — и дает ему здорового леща.
   Пиннеберг пускается бежать, он бежит со всех ног, он чувствует, что за ним больше не гонятся, но не смеет оглянуться назад. Он бежит все дальше по мостовой, никуда не сворачивая, прямо во мрак, в темноту, но полной темноты нигде нет.
   Много, очень много времени прошло, прежде чем он замедлил шаг. Он остановился, он огляделся. Пусто. Никого. Полиции нет. Осторожно ставит он одну ногу на тротуар. Потом другую. И вот он уже не на мостовой, он опять на тротуаре.
   Медленно, шаг за шагом, Пиннеберг идет по Берлину. Но полной темноты нигде нет, и очень трудно проходить мимо полицейских.
 
ГОСТЬ НА ТАКСИ. ДВОЕ ЖДУТ НОЧЬЮ. ОБ ОВЕЧКЕ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ И РЕЧИ.
   На улице 87а перед участком 375 стоит машина — берлинское такси. Шофер уже много часов подряд сидит в домике у Пиннебергов, на кухне — он всю ее заполнил собой.
   Он выпил целый кофейник кофе, потом выкурил сигару, потом погулял немного в саду — но в темноте ничего не было видно. Тогда он вернулся в кухню, выпил еще один кофейник и выкурил еще одну сигару.
   А те, в комнате, все говорят и говорят, особенно этот здоровенный блондин. При желании шофер мог бы подслушать, о чем разговор, но ему это совершенно неинтересно. Ведь в такси, в стеклянной переборке, отделяющей водителя от задних мест, почти всегда есть щелка, — за неделю наслушаешься столько интимностей, что хватит на всю жизнь.
   Через некоторое время, на что-то решившись, шофер встает и стучится в дверь.
   — Мы еще не скоро поедем?
   — Мил человек! — говорит блондин. — Неужели вы не хотите заработать?
   — Как не хотеть, — отвечает шофер. — Только вам это дорого обойдется — простой!
   — Вот именно — мне, а не вам! — говорит здоровенный блондин. — Садитесь, на чем стоите, и вспоминайте уроки закона божьего: «Без воли божьей и волос с головы не упадет». То ли еще бывает.
   — Ну раз так, — отвечает шофер, — тогда я сосну малость.
   — Тоже неплохо, — говорит Яхман. И Овечка:
   — Ума не приложу, куда девался Ганнес. Обычно он позже восьми не задерживается.
   — Ничего, придет, — говорит Яхман. — Как дела у молодого папаши, молодая мамаша?
   — Господи боже мой! — отвечает Овечка. — Ему нелегко. Шутка ли сказать, четырнадцать месяцев без работы…
   — Это не навсегда, — говорит Яхман. — Теперь я снова в здешних палестинах, что-нибудь да найдется.
   — Вы были в отъезде, господин Яхман? — спрашивает Овечка.
   — Да, я немножко отсутствовал. — Яхман встает и подходит к кроватке Малыша. — Не пойму, как может отец задерживаться, когда дома его ждет такое сокровище!
   — Господи боже мой, господин Яхман, — говорит Овечка. — Слов нет, Малыш у нас чудесный, но жить только для ребенка… Видите ли, днем я ухожу шить…
   — Вы не должны этого делать! Больше этого не будет!
   — …днем я ухожу шить, а на него остается дом, готовка, ребенок. Он не ропщет, он даже любит заниматься домашними делами, но разве это жизнь для него? Мужчины сидят дома и занимаются хозяйством, а женщины работают — скажите, Яхман, неужели так будет продолжаться вечно? Это же невозможно!
   — Ну да! — говорит Яхман. — Почему невозможно? А как было во время войны? Женщины работали, мужчины убивали друг друга, и все считали, что так и быть должно. Такой порядок даже лучше.
   — Не все считали, что так и быть должно.
   — Не все, так почти все, голубушка. Таков человек: ничему-то он не научится и без конца повторяет одни и те же глупости. И я тоже. — Яхман делает паузу. — Дело в том, что я опять переезжаю к вашей свекрови.
   — Конечно, господин Яхман, — нерешительно говорит Овечка. — Вам лучше знать. Быть может, это вовсе не глупо. В конце концов, она умная, с ней интересно.
   — Разумеется, это глупо, — сердито говорит Яхман. — Страшно глупо! Вы ведь ничего не знаете, голубушка! Понятия не имеете! Ну да хватит об этом…
   Он погружается в раздумье.
   — Вам нет смысла ждать, господин Яхман, — после долгой паузы говорит Овечка. — Вот уж и десятичасовой поезд прошел. Я серьезно думаю, что Ганнес загулял. У него было слишком много денег.
   — Как? Много денег? У вас все еще много денег?
   — Смотря что называть деньгами, Яхман, — улыбается Овечка. — Двадцать марок, двадцать пять. Для него достаточно, чтобы разгуляться.
   — Да, достаточно, — уныло отзывается Яхман. И опять продолжительное молчание. Наконец Яхман снова поднимает голову:
   — Вы очень беспокоитесь, Овечка?
   — Еще бы не беспокоиться. Да вы сами увидите, до чего они довели моего мужа за два года. А ведь он, что ни говори, порядочный человек…
   — Конечно, порядочный.
   — И он совсем не заслужил, чтобы так над ним измывались. Если он теперь еще запьет… Яхман раздумывает.
   — Нет, — говорит он. — В Пиннеберге всегда было что-то свежее, чистое. А пьянство — это грязь и нечистоплотность, нет, он не запьет. Ну там, гульнуть разок — это другое дело, но чтобы запить по-настоящему — нет…
   — Вот и десять тридцать прошел, — говорит Овечка. — Я начинаю бояться.
   — Не бойтесь за него, — отвечает Яхман. — Пиннеберг пробьется.
   — Через что пробьется? — зло спрашивает Овечка. — Через что? Все это пустое, что вы говорите, Яхман, все это только так, чтобы утешить. В том-то и беда, что он торчит тут за городом и у него ничего нет, за что можно было бы бороться. Ему остается только ждать — но чего? Чего ждать? Да ничего! Так просто… ждать.
   Яхман долго глядит на нее. Он повернул к Овечке свою большую львиную голову и глядит ей прямо в лицо.
   — Не думайте все время о поездах, Овечка, — говорит он. — Ваш муж вернется. Непременно вернется.
   — Я не того боюсь, что он запьет, — говорит Овечка. — Это страшно, но это еще не самое страшное. Главное, он сейчас такой пришибленный, с ним может что-нибудь случиться. Сегодня он заходил к Путбрезе, тот мог ему нагрубить, а это его сейчас всего переворачивает. Он может не выдержать, Яхман, он может…
   Она смотрит на него округлившимися, широко раскрытыми глазами, и вдруг ее глаза наполняются слезами; крупные светлые слезы катятся по щекам, и нежный волевой рот начинает дрожать, губы не слушаются ее.
   — Яхман, — шепчет она. — Он может…
   Яхман встал, он стоит совсем близко за ее спиной, он берет ее за плечи.
   — Нет, голубушка, нет! — говорит он. — Этого не будет. Этого с ним не случится.
   — Все может случиться…— Она вдруг высвобождается. — Ехали бы вы лучше домой. Только зря деньги за такси платите. В наш дом пришла беда.
   Яхман не отвечает. Он ходит по комнате — два шага вперед, два шага назад.
   На столе лежит жестяная коробка из-под сигарет со старыми игральными картами, которые так любит Малыш.
   — Как, вы сказали, мальчик называет карты? — спрашивает Яхман.
   — Какой мальчик?.. Ах да, Малыш! Он зовет их «ка-ка».
   — Так не разложить ли вам ка-ка, не погадать ли? — говорит Яхман и улыбается. — Вот увидите, вас ждет совсем не то, что вы предполагали.
   — Не надо, — отвечает Овечка. — И так все известно: небольшие деньги в дом, то есть пособие по безработице за ближайшую неделю.
   — В данный момент я не особенно при деньгах, — говорит Яхман. — Но марок восемьдесят — девяносто я бы вам охотно дал… я хочу сказать: в долг, — тут же поправляется он. — Заимообразно.
   — Это очень любезно с вашей стороны, Яхман, — говорит Овечка. — Нам бы эти деньги пригодились. Только, понимаете, деньгами тут не поможешь. Перебиваться-то мы перебиваемся. Деньгами тут никак не поможешь. Вот работа, немножко надежды — это бы ему помогло. А деньги — нет.
   — Вы отказываетесь потому, что я возвращаюсь к вашей свекрови? — спрашивает Яхман и очень задумчиво глядит на Овечку.
   — И поэтому тоже, — отвечает Овечка. — Поэтому тоже. Я должна оберегать Ганнеса от всего, что может его расстроить, Яхман. Вы ведь понимаете.
   — Понимаю, — говорит Яхман.
   — Но главное, — продолжает Овечка, — деньги не помогут. Ну, поживем чуть получше полтора-два месяца, а что от этого изменится? Ничего.
   — Быть может, достану ему место, — задумчиво говорит Яхман.
   — Ах, господин Яхман, — говорит Овечка. — У вас добрые намерения, только не утруждайте себя больше: уж если снова устраивать Ганнеса на работу, надо устраивать его без лжи и обмана. Он должен избавиться от страха, должен снова почувствовать себя свободным.
   — Да…— с огорчением соглашается Яхман. — Если вы и вправду захотели такой роскоши, чтоб без лжи и обмана, тут уж я действительно пас!
   — Видите ли, другие воруют здесь дрова, — горячо говорит Овечка, — и, положа руку на сердце, я не нахожу в этом ничего дурного, но я сказала Ганнесу, чтобы он не смел этого делать. Он не должен опускаться, Яхман, не должен! Хоть это-то должно у него остаться. Вы говорите: роскошь, ну что ж, пусть так, но это единственная роскошь, которую мы можем себе позволить, и я за нее крепко держусь и от этого не отступлю, Яхман.
   — Голубушка, — говорит Яхман. — Я…
   — Вот тут в постельке Малыш, может статься, все опять поправится, и Ганнес опять соберется с силами, у него будет место, работа по душе, он опять станет зарабатывать. И тогда он все время будет думать: ты сам этого добился, ты выдержал! Не в дровах дело, Яхман, и не в законах: что это за законы, если они позволяют безнаказанно издеваться над людьми и грозят тюрьмой за кучку дров, не стоящую трех марок… Плевать мне на такие законы, Яхман, и нисколько мне не стыдно…
   — Голубушка…— хочет что-то сказать Яхман.
   — Но для Ганнеса это невозможно, — горячо продолжает Овечка. — Он весь в отца, в нем ничего нет от матери. Мама не раз мне рассказывала, каким тюфяком был его отец, и на службе — он возглавлял адвокатскую контору, и все у него должно было сходиться тютелька в тютельку, — и в личной жизни тоже. Как он спешил в тот же вечер уплатить по счету, пришедшему утром. «Если я умру, — говорил он, — а счет окажется неоплаченным, меня могут назвать нечестным человеком». И Ганнес тоже такой же. Так что это вовсе не роскошь, Яхман, это должно остаться при нем, и если он теперь иной раз думает: «Если могут другие, значит, могу и я», — он все равно этого не может. Он должен остаться чистым, и я за этим слежу, Яхман, он не согласится на новое место, если все опять будет построено на обмане.
   — Что мне тут еще делать? — спрашивает Яхман. — Чего сидеть? Чего ждать? У вас все в порядке, ваша лавочка работает нормально. Вы правы, голубушка, непогрешимо правы. Еду домой.
   Но он не уезжает, он даже не встает со стула, он смотрит на нее большими глазами.
   — Сегодня в шесть утра, Овечка, — говорит он, — меня выпустили из каталажки. Отсидел год, голубушка, — говорит он.
   — С той ночи, как вы пропали, Яхман, — говорит Овечка, — эта мысль не покидала меня. Не то, что вы уже сели, но что это может случиться. Ведь вы, как бы вам сказать…— Она не находит нужного слова. — Ведь вы такой…
   — Разумеется, «такой», — говорит Яхман.
   — К тем немногим, кто вам по душе, вы добры, а ко всем прочим, вероятно, очень даже не добры.
   — Верно! — подтверждает Яхман. — Вы мне по душе, голубушка.
   — И потом, вы любите широко жить, любите деньги, любите, чтобы вокруг вас было весело, у вас без конца новые планы… Ну да это ваше дело. Так вот, когда мама сказала, что вас разыскивает полиция, я сразу поверила этому.
   — А вы знаете, кто на меня донес?
   — Мама, конечно.
   — Верно, мама. Фрау Мари, она же Миа Пиннеберг. Видите ли, голубушка, я немножечко пригульнул на стороне, а мама сущий дьявол, когда ревнует. Впрочем, мама и сама на этом нагрелась — так, пустяки, всего четыре недели.
   — И вы все-таки решили вернуться к ней?.. А, понимаю. Вы подходите друг к другу.
   — Верно, голубушка. Мы подходим друг другу. Что ни говори, она замечательная женщина. Мне очень нравится, что она такая жадная, такая эгоистичная… Известно ли вам, что у мамы больше тридцати тысяч в банке?
   — Неужели больше тридцати тысяч?
   — А вы что думали? Мама умна. Мама смотрит вперед, мама думает о старости, мама дорожит своей независимостью. Да, возвращаюсь к ней. Для такого, как я, лучше подруги не сыщешь на жизнь и на смерть, на разбой и на все.
   С минуту они молчат, потом Яхман быстро встает и говорит:
   — Ну, спокойной ночи. Овечка, я поеду.
   — Спокойной ночи, Яхман, желаю вам всяческой удачи. Яхман пожимает плечами.
   — Сливки уже сняты, голубушка, когда тебе под пятьдесят. Остается снятое молоко, обрат, бурда. — Некоторое время он молчит, а потом непринужденно спрашивает — Но о вас, конечно, может быть и речи, Овечка?
   — Нет, Яхман, — говорит Овечка с самой сердечной улыбкой. — Конечно, не может. Мы с Ганнесом.
   — Ну так не беспокойтесь за своего Ганнеса! Он придет. Вот увидите, сейчас придет. Пока, моя Овечка. Может, еще свидимся!
   — Свидимся, Яхман, обязательно свидимся! Когда наши дела поправятся. Не забудьте свои чемоданы. Ведь за ними-то вы и пришли…
   — За ними, голубушка. Вы правы, как всегда. Непогрешимо правы.
 
КУСТ СРЕДИ КУСТОВ И СТАРАЯ ЛЮБОВЬ
   Овечка вышла в сад проводить Яхмана. Разоспавшемуся шоферу не сразу удалось запустить остывший мотор, они молча стояли возле автомобиля. Потом они еще раз пожали друг другу руки, еще раз попрощались, и некоторое время Овечка еще видела удаляющийся свет фар, слышала шум мотора, и вот уже все тихо и темно вокруг.
   Небо ясное, в звездах; слегка подмораживает. Во всем поселке, насколько хватает взгляд, ни огонька, и только позади, в окне их дома, мягко теплится красноватым светом огонек керосиновой лампы.
   Овечка стоит в саду. Малыш спит — она ждет? Но чего ей ждать? Последний поезд прошел, Ганнес может приехать только завтра утром, он загулял — и эта чаша не минула ее, ничто ее не минует. Можно идти ложиться спать. Или не спать. Это не важно, ну какое имеет значение, как мы живем.
   Овечка не идет в дом. Она все стоит в саду, и что-то в молчании этой ночи бередит ей сердце. В холодной вышине мерцают звезды — ну что ж. Кусты в саду, их собственном и соседском, кажутся плотными сгустками тьмы, соседский дом — словно темная звериная туша.
   Ни ветерка, ни звука, ничего; далеко позади, по насыпи, проходит поезд, и оттого здесь кажется еще тише, еще безмолвнее. Но
   Овечка знает: она не одна. Здесь в саду, во мраке, есть кто-то еще, стоит, как она, и не шевельнется. Дышит? Нет, не дышит. И все-таки здесь кто-то есть.
   Вот сиреневый куст, вот еще сиреневый куст, но с каких это пор между этими сиреневыми кустами что-то стоит?
   Овечка делает шаг вперед, сердце так и прыгает у нее в груди, но она спокойно спрашивает
   — Милый, это ты?
   Сиреневый куст, лишний сиреневый куст, стоит как вкопанный. Потом делает нерешительное движение, и запинающимся, хриплым голосом Ганнес спрашивает
   — Он уехал?
   — Да, Яхман уехал. Ты долго здесь ждал?
   Пиннеберг не отвечает.
   Так они молча стоят некоторое время. Овечке хотелось бы видеть, какое лицо у мальчугана, но в темноте ничего не разглядеть. И все же от этой неподвижной фигуры, стоящей напротив, веет какой-то опасностью, чем-то еще более темным, чем сама ночь, чем-то еще более грозным, чем эта непривычная неподвижность человека, которого так хорошо знаешь. Овечка стоит и молчит.
   — Пойдем в дом? — наконец тихо спрашивает она. — Мне холодно.
   Он не отвечает.
   Овечка понимает: что-то случилось. Не то чтобы ее мальчуган выпил, или, быть может, он действительно выпил, но дело не только в том, что он выпил. Случилось что-то другое, что-то худшее.
   Вот он стоит перед ней, ее муж, ее милый молодой муж, он прячется во тьме, как раненый зверь, он боится выйти на свет. Теперь они его доконали.
   Она говорит
   — Яхман приезжал только за своими чемоданами. Он больше не вернется.
   Пиннеберг не отвечает.
   И снова они некоторое время стоят молча. По шоссе, внизу напротив, идет машина: гудение мотора возникает издалека, приближается, нарастает и снова, удаляется, пока не затихает совсем. Она думает: «Что ему сказать? Ну хоть бы слово проронил!»
   Она говорит
   — Сегодня я штопала у Кремеров, знаешь? Он не отвечает.
   — Вернее сказать, не штопала, а шила. У нее был отрез, я раскроила его и шью ей домашнее платье. Она очень довольна, сказала, что уступит мне по дешевке свою старую швейную машину и порекомендует меня всем своим знакомым. За платье я получу восемь, а то и. десять марок.
   Она ждет. Она ждет долго. Она осторожно говорит
   — Быть может, мы будем прилично зарабатывать. Быть может, нам удастся выбраться из нужды.
   Он делает слабое движение и снова застывает в неподвижности и молчит.
   Овечка ждет, сердце наливается тяжестью, холодеет. Больше она ничего не может придумать. Все напрасно. Стоит ли бороться? Во имя чего? Уж пусть бы шел с другими красть дрова.
   В последний раз она поднимает голову, она видит множество звезд; небо тихое и торжественное, но страшно чужое, большое и далекое. Она говорит:
   — Сегодня вечером Малыш все время звал тебя. Все лепетал: «Пап-пап!» — а потом вдруг сказал: «Папа». Ганнес молчит.
   — Милый! — зовет она. — Милый, что с тобой? Ну скажи хоть слово своей Овечке. Неужели и я для тебя больше не существую? Неужели мы теперь совсем одиноки?
   Увы! Все напрасно. Он не подходит ближе, он молчит, он как будто все отдаляется и отдаляется от нее.
   От земли поднимается холод, он охватывает Овечку со всех сторон, и вот уже нет ничего, только холод! Позади — теплый, красноватый свет в окне, там спит Малыш. Ах, даже дети уходят от нас, они наши так недолго. Шесть лет? Десять? Всегда и всюду одно одиночество.
   Она идет к дому на красноватый свет — так надо, что ей еще остается?
   — Овечка! — раздается позади далекий голос. Она идет к дому — теперь уже ничем не поможешь, — она идет к дому.
   — Овечка!
   Она идет к дому. Вот терраса, вот дверь, еще шаг — и она нажмет ручку… Вдруг кто-то удерживает ее, Ганнес удерживает ее, он рыдает, он бессвязно бормочет:
   — Ах, Овечка, Овечка, что они со мной сделали… Полицейский столкнул меня с тротуара… погнал меня… Как я теперь посмотрю в глаза людям?
   И вдруг холод отступил, бесконечно ласковая, зеленая волна подхватывает ее и его вместе с нею, подымает их, звезды сверкают совсем близко; она шепчет:
   — Но ведь мне-то ты можешь смотреть в глаза! Всегда! Всегда! Ведь ты со мной, мы-то ведь вместе…
   Волна вздымается выше и выше, они на ночном берегу между Лензаном и Виком, тогда звезды были так же близко… Старое счастье, старая любовь… Все выше и выше от запятнанной земли к звездам. И они вместе входят в дом, где спит Малыш.