— С меня хватит, — говорит Шульц, — Очень мне нужно, чтоб меня при всех козлом ругали! А не то награжу Мари ребенком, и поминай как звали. — Он злорадно, мрачно улыбается.
   А силач Лаутербах прибавляет:
   — Подстеречь бы его как-нибудь ночью, когда он накачается, и в темноте как следует вздрючить. Поможет.
   — Мы только говорим, а делать ничего не делаем, — замечает Пиннеберг. — Рабочие совершенно правы. Мы вечно трясемся.
   — Ты, может, и трясешься. А я нет, — говорит Лаутербах.
   — И я нет, — говорит Шульц. — Мне вообще эта лавочка осточертела.
   — Ну, так давайте действовать, — предлагает Пиннеберг. — Ведь говорил же он с вами сегодня утром?
   Все трое испытующе, недоверчиво, смущенно смотрят друг на друга.
   — Вот что я вам скажу, — говорит Пиннеберг, он наконец решился. — Ко мне он сегодня утром все со своей Мари приставал, она, видите ли, девка хоть куда, а потом, чтобы к первому я решил, а что решил — я толком не знаю, то ли чтобы я добровольно согласился на увольнение, так как я позже всех поступил, то ли насчет Мари.
   — Со мной он тоже говорил. Видите ли, у него много неприятностей из-за того, что я нацист.
   — А со мной о том, что я с девочками гуляю. Пиннеберг переводит дыхание:
   — Ну, а дальше?..
   — Что дальше?
   — Что вы собираетесь первого ему заявить?
   — О чем это заявить?
   — На Мари вы согласны?
   — Ни в коем случае.
   — Пусть лучше увольняет.
   — В таком случае…
   — Что в таком случае?
   — В таком случае мы трое можем сговориться.
   — Насчет чего?
   — Ну хотя бы дадим друг другу слово не соглашаться на Мари.
   — Об ней он говорить не станет. Не такой наш Эмиль дурак.
   — Мари — это еще не повод для увольнения.
   — В таком случае давайте решим так: если он уволит одного, двое других сами уволятся. Решим и слово сдержим.
   Лаутербах и Шульц раздумывают, каждый взвешивает, чем он рискует, стоит ли давать такое слово.
   — Всех троих он ни в коем случае не уволит, — настаивает Пиннеберг.
   — Тут Пиннеберг прав, — подтверждает Лаутербах. — Этого он сейчас не сделает. Я даю слово.
   — Я тоже, — говорит Пиннеберг. — А ты, Шульц?
   — Ладно, согласен.
   — Кончай перекур! — кричит Кубе. — Как вы, господа хорошие, трудиться будете?
   — Итак, решено?
   — Честное слово!
   — Честное слово!
   «Господи, как Овечка обрадуется, — думает Ганнес. — Еще месяц можно жить спокойно». Они идут к весам.
 
   Пиннеберг возвращается домой около одиннадцати. Овечка спит, свернувшись клубочком в углу дивана. Лицо у нее заплаканное, как у маленькой девочки, на ресницах слезинки.
   — Господи, наконец-то! Я так боялась!
   — Чего же ты боялась? Что со мной может случиться? Пришлось работать сверхурочно, это удовольствие у нас два раза в неделю бывает.
   — А я так боялась! Ты очень голоден?
   — Как волк. Послушай, чем это у нас пахнет?
   — Пахнет? Не знаю. — Овечка принюхивается. — Господи, Они вместе бросаются на кухню. Там не продохнуть от удушливого чада.
   — Открой окна! Поскорей открой все окна! Чтобы сквозняк был!
   — Отыщи сперва газовый кран. Прежде всего надо выключить газ.
   Наконец, глотнув свежего воздуха, они снимают крышку с большой суповой кастрюли.
   — Такой чудесный гороховый суп! — шепчет Овечка.
   — Все пригорело!
   — Такое чудесное мясо!
   Они смотрят в кастрюлю, дно и стенки покрыты темной, вонючей, клейкой массой.
   — Я его в пять часов на плиту поставила, — рассказывает Овечка. — Думала, ты к семи придешь. Чтобы лишняя вода за это время выкипела. А ты не пришел, и такой на меня страх напал, вот я и позабыла об этой дурацкой кастрюле!
   — Кастрюля приказала долго жить, — с грустью говорит Пиннеберг.
   — Может быть, я еще отчищу, — задумчиво произносит Овечка. — Есть такие проволочные щетки.
   — Все денег стоит, — коротко замечает Пиннеберг. — Подумать страшно, сколько мы за эти дни денег извели. И кастрюли, и проволочные щетки, и обед — да на эти деньги я три недели столоваться бы мог… Ну вот, ты уж и плачешь, а ведь я правду говорю…
   Овечка рыдает.
   — Я так старалась, дорогой! Только когда я за тебя боюсь, тут мне уж не до обеда. Пришел бы ты хоть на полчаса раньше! Тогда бы мы успели вовремя выключить газ.
   — Да-а, — говорит Пиннеберг и закрывает кастрюлю крышкой, — за учение платят. Я, — он решается на героическое признание: — Я тоже иногда ошибаюсь. Из-за этого плакать не стоит… А теперь дай мне чего-нибудь поесть. Я зверски голоден!
 
У ПИННЕБЕРГА НЕТ НИКАКИХ ПЛАНОВ, И ВСЕ ЖЕ ОН ЕДЕТ НА ПРОГУЛКУ И ПРИВЛЕКАЕТ К СЕБЕ ВНИМАНИЕ.
   Суббота, эта злосчастная суббота тридцатого августа, сияя, встает из темной синевы ночи. За кофе Овечка еще раз повторила:
   — Значит, завтра ты свободен. Завтра мы поедем по узкоколейке в Максфельде,
   — Завтра дежурит Лаутербах. Завтра мы поедем за город, — соглашается Пиннеберг. — Обещаю тебе.
    Возьмем лодку и поедем через озеро, и дальше вверх по Максе — Овечка смеется. — Господи боже мой, ну и название! Знаешь, мне все кажется, что ты хочешь взять меня на руки.
   — Охотно бы. Но мне в контору пора. Пока, старуха!
   — Пока, старик!
   В конторе к Пиннебергу подошел Лаутербах.
   — Слушай, Пиннеберг, у нас завтра вербовочный поход, и мой груф сказал, что я обязан быть. Выдай за меня корм лошадям.
   — Очень сожалею, Лаутербах, но завтра никак не могу! В другой раз — пожалуйста!
   — Сделай мне одолжение, друг!
   — Нет, право, не могу. В другой раз — пожалуйста, но завтра никак не могу! А Шульц?
   — Шульц тоже не может. У него там с какой-то девушкой дела из-за алиментов. Ну, очень прошу,
   — Завтра не могу.
   — Но у тебя же обычно не бывает никаких планов на воскресенье.
   — На завтра планы есть.
   — Какой ты несговорчивый, ведь у тебя наверняка никаких планов нет.
   — На завтра есть.
   — Я два воскресенья за тебя отдежурю.
   — Нет, не хочу. И отстань. Все равно не сменю.
   — Пожалуйста, раз ты такой. Ведь мой груф специально мне наказывал.
   Лаутербах до смерти обижен.
   Так началась эта суббота. И так пошло дальше.
   Два часа спустя Клейнгольц и Пиннеберг остались одни в конторе. Мухи жужжат и звенят совсем по-летнему. У хозяина здорово красное лицо, несомненно он сегодня уже клюкнул и потому в хорошем настроении.
   — Подежурьте завтра за Лаутербаха, Пиннеберг, — говорит он миролюбиво. — Он просил отпустить его. Пиннеберг поднимает голову.
   — Очень сожалею, господин Клейнгольц. Завтра я не могу. Я уже сказал Лаутербаху.
   — А нельзя ваши дела отложить? Ведь у вас никаких серьезных планов нет.
   — На этот раз, к сожалению, есть, господин Клейнгольц. Клейнгольц очень внимательно смотрит на своего бухгалтера.
   — Послушайте, Пиннеберг, не валяйте дурака. Я Лаутербаха отпустил, не могу же я теперь идти на попятный. Пиннеберг не отвечает.
   — Видите ли, Пиннеберг, Лаутербах — дурак. Но он нацист, — по-житейски практически объясняет Эмиль Клейнгольц, — а его группенунтерфюрер — мельник Ротшпрак. Мне с ним отношения портить не хочется, он нас всегда выручает, когда спешно требуется смолоть зерно.
   — Но я правда не могу, господин Клейнгольц, — уверяет Пиннеберг.
   — Мог бы, конечно, и Шульц заменить, но он тоже не может, — предается бесплодному раздумью Клейнгольц. — Он завтра хоронит родственника, от которого ждет кое-какое наследство. На похоронах ему нужно быть, с этим вы должны согласиться, не то другие родственники все себе заберут.
   «Вот сволочь! — думает Пиннеберг. — Он же с бабами путается».
   — Все это так, господин Клейнгольц.,. — начинает он. Но Клейнгольц говорит как заведенный.
   — Что касается меня, Пиннеберг, я бы охотно подежурил за него, я ведь не такой, сами знаете…
   — Да, вы не такой, господин Клейнгольц, — подтверждает Пиннеберг.
   — Но, знаете, завтра я тоже не могу. Завтра я должен поездить по деревням, заручиться заказами на клевер. В этом году мы ничего еще не продали.
   Он выжидающе смотрит на Пиннеберга,
   — В воскресенье я обязательно должен поехать, Пиннеберг, в воскресенье я застану крестьян дома.
   Пиннеберг в подтверждение кивает головой.
   — А Кубе не мог бы покормить лошадей, господин Клейнгольц?
   Клейнгольц возмущен:
   — Кубе?! Чтобы я ему ключи доверил? Кубе еще при покойном отце у нас работал, но ключей ему никогда не доверяли. Нет, нет, Пиннеберг, вы сами понимаете, только вы один и можете. Завтра будете дежурить вы.
   — Но я не могу, господин Клейнгольц! Клейнгольц поражен.
   — Ведь я вам ясно сказал, Пиннеберг, что, кроме вас, все заняты.
   — Но я тоже занят, господин. Клейнгольц.
   — Господин Пиннеберг, ведь не будете же вы требовать, чтобы я завтра работал за вас просто потому, что вы капризничаете. Какие же у вас планы на завтра?
   — Я собирался…— начинает Пиннеберг, — я должен…— прибавляет он. И замолкает, потому что не может так сразу ничего придумать.
   — Ну вот, видите! Не могу же я сорвать заказы на клевер только потому, что вы заупрямились! Будьте благоразумны, Пиннеберг.
   — Я благоразумен, господин Клейнгольц. Но я никак не могу. Господин Клейнгольц поднимается, пятясь, отступает к двери и не спускает огорченного взгляда со своего бухгалтера.
   — Я жестоко в вас разочаровался, господин Пиннеберг, — говорит он, — жестоко разочаровался. И хлопает дверью…
   Овечка, конечно, вполне согласна со своим мальчуганом.
   — Как это ты решился? А вообще, по-моему, ужасно подло с их стороны так тебя подводить. Я бы на твоем месте сказала хозяину, что Шульц насчет похорон наврал.
   — Это было бы не по-товарищески, Овечка. Ей стыдно.
   — Нет, конечно, ты совершенно прав. Но Шульцу я бы все высказала. Все начистоту высказала бы.
   — Я выскажу, Овечка, выскажу.
 
 
 
   И вот они сидят в поезде, который идет в Максфельде. Вагон битком набит, хотя поезд отходит из Духерова в шесть утра. Максфельде, Максзее и река Максе тоже приносят разочарование. Всюду полным-полно народу, шумно и пыльно. Тысячи людей приехали из Плаца, на берегу стоят сотни автомашин и палаток. О лодке и думать нечего, те немногие, что имеются, уже давно разобраны. Пиннеберг и Эмма молодожены, их сердца жаждут уединения. Сутолока ужасает их.
   — Ну, так отправимся пешком, — предлагает Пиннеберг. — Здесь ведь повсюду лес, и вода, и горы…
   — Но куда?
   — А не все. ли равно? Только бы поскорее отсюда. Найдем где-нибудь уединенное местечко.
   И они находят такое местечко. Сначала они идут лесной дорожкой, еще довольно широкой, и народу на ней много, но потом Овечка убеждает его, что здесь, в буковом лесу, пахнет грибами, и увлекает его в сторону, они углубляются все дальше в лес и неожиданно оказываются на поляне между двумя лесистыми склонами. Держась за руки, карабкаются они на противоположный склон и попадают на затерянную просеку, которая тянется с холма на холм и уходит все глубже в лес; по ней они и шагают.
   Над ними медленно поднималось солнце, издалека, с Балтийского моря, на кроны буков налетал временами ветер, и они чудесно шелестели. Морской ветер веял и в Плаце, где прежде жила Овечка. Это было давно-давно, и она рассказала своему мальчугану про единственное за всю ее жизнь путешествие: про девять дней, проведенных в Верхней Баварии вчетвером с подругами.
   И он тоже разговорился и рассказал, что всегда был одинок и что он не любит матери, она никогда о нем не заботилась, у нее вечно были любовники, и он только мешал ей. И профессия у нее ужасная, она… Прошло немало времени, прежде чем он признался, что она барменша.
   Овечка призадумалась и даже пожалела о своем письме, потому что барменша — это что-то совсем не то, хотя Овечка не, очень ясно представляла себе, каковы функции барменши, в баре она не была ни разу, а то, что она слышала о такого рода вещах, как ей казалось, совсем не подходящее дело для матери ее Ганнеса, если принять во внимание ее возраст. Словом, пожалуй, лучше было начать письмо с обращения «глубокоуважаемая фрау Пиннеберг». Но говорить об этом сейчас с Ганнесом просто невозможно. Так шли они некоторое время, взявшись за руки. Но как раз, когда молчание уже начало становиться тягостным и грозило отдалить их друг от друга, Овечка сказала:
   — Милый, какие мы с тобой счастливые, — и протянула ему губы…
   Лес вдруг заметно поредел, и они вышли на огромную вырубку, залитую ярким солнцем. Прямо перед ними был высокий песчаный холм. На его вершине кучка людей возилась с каким-то смешным аппаратом. Вдруг аппарат поднялся и понесся по воздуху.
   — Планер! — крикнул Пиннеберг. — Овечка, это планер! — Он был очень возбужден и старался ей объяснить, каким образом эта штука без мотора поднимается вверх. Но ему самому это было не очень-то ясно, а потому Овечка и вовсе ничего не поняла, однако послушно повторяла: «Да» и «Конечно, конечно».
   Потом они сели на опушке леса и плотно позавтракали тем, что взяли с собой, и выпили все, что было в термосе. Большая белая птица, кружившая над холмом, то снижалась, то поднималась и в конце концов опустилась далеко в стороне. Люди, стоявшие на вершине холма, бросились к ней, расстояние было порядочное, и к тому времени когда они потащили планер обратно, чета Пиннеберг успела позавтракать, и Гвинее закурил сигарету.
   — Теперь они потащат его обратно на гору, — пояснил Пиннеберг.
   — Но ведь это ужасно хлопотно! Почему он не едет сам?
   — Потому что у него нет мотора, ведь это же планер.
   — Неужели у них нет денег на мотор? Разве мотор так дорого стоит? По-моему, это ужасно хлопотно.
   — Но, Овечка…— И он собрался продолжить свои пояснения. Но Овечка вдруг крепко прижалась к нему и сказала:
   — Как ужасно, ужасно хорошо, что мы вместе, правда, милый?
   И вот тут-то оно и случилось: по песчаной дороге, идущей вдоль опушки, к ним подкрался автомобиль, тихо и бесшумно, словно на нем были войлочные туфли, и когда они его заметили и смущенно отстранились друг от друга, автомобиль уже почти поравнялся с ними. Собственно говоря, они должны были бы видеть сидящих в нем пассажиров в профиль, но те повернулись к ним анфас, и на их лицах выразилось удивление, выразилась строгость, выразилось разочарование.
   Овечка ничего не поняла, она подумала, что уж очень дурацкий вид был у этих людей, словно они никогда раньше не видели целующейся парочки, но главное, она не могла понять, что случилось с ее мальчуганом: он вскочил, бормоча что-то непонятное, и отвесил машине низкий поклон.
   Но тут все, как по команде, повернулись к ним в профиль, никто не ответил на пиннеберговские вежливые поклоны, только машина громко гуднула, прибавила ходу, нырнула в чашу леса, еще раз сверкнул им в глаза ее красный лакированный кузов, и ушла. Ушла.
   А ее мальчуган стоял бледный, как смерть, засунув руки в карманы, и бормотал:
   — Мы погибли, Овечка. Завтра он меня выгонит.
   — Да кто? Кто тебя выгонит?
   — Клейнгольц, кто же еще! Господи боже, ничего ты не понимаешь. Это же были Клейнгольцы.
   — Господи боже мой! — воскликнула Овечка и тяжело вздохнула. — Вот это называется повезло!
   А потом она крепко обняла своего большого мальчугана и стала его утешать, как могла.
 
КАК ПИННЕБЕРГ БОРЕТСЯ С СОБСТВЕННОЙ СОВЕСТЬЮ И С МАРИХЕН КЛЕЙНГОЛЬЦ И ПОЧЕМУ ВСЕ ЖЕ ОКАЗЫВАЕТСЯ СЛИШКОМ ПОЗДНО.
   За каждым воскресеньем неминуемо следует понедельник, хотя в воскресенье, в одиннадцать утра, возможно, и кажется, что до понедельника еще целая вечность.
   Но понедельник приходит, приходит неизбежно, все идет заведенным порядком, и на углу Базарной площади, где Пиннебергу каждый день встречается секретарь муниципалитета Кранц, он оглядывается. Так и есть, вон уже подходит Кранц, и, почти поравнявшись, оба притрагиваются к шляпам, здороваются и проходят мимо.
   Пиннеберг смотрит на свою правую руку; золотое обручальное кольцо блестит на солнце. Пиннеберг медленно снимает кольцо, медленно достает бумажник, но затем быстро, всему свету назло, снова надевает кольцо. Подняв голову, с кольцом на пальце, шагает он навстречу судьбе.
   Однако судьба заставляет себя ждать. Даже сверхаккуратного Лаутербаха в этот понедельник еще нет на месте, из семьи Клейнгольцев тоже никого не видно.
   «Верно, в конюшне, — думает Пиннеберг и отправляется во двор. Там стоит красная машина, ее моют. — Эх, сломаться бы тебе вчера в пути! — думает Пиннеберг, а вслух говорит:
   — Хозяин еще не встал?
   — Все еще спят, господин Пиннеберг.
   — Кто же вчера задавал корм лошадям?
   — Старик Кубе, господин Пиннеберг, Кубе.
   — Ах так! — И Пиннеберг возвращается в контору.
   Тем временем туда успел прибежать Шульц — уже четверть девятого — изжелта-бледный и сильно не в духе.
   — Где Лаутербах? — сердито спрашивает он. Ишь свинья, болеть вздумал, а работы сегодня по горло.
   — Похоже, что так, — отзывается Пиннеберг, — Лаутербах обычно не опаздывает. Хорошо провел воскресенье, Шульц?
   — Черт бы их взял! — выпаливает Шульц. — Черт бы их взял! Черт бы их взял! — Он погружается в тяжелое раздумье. И вдруг взрывается: — Помнишь, Пиннеберг, я тебе как-то рассказывал, ты, верно, уже позабыл, месяцев восемь-девять тому назад я был в Гельдорфе на танцах, такая настоящая деревенская танцулька, с топочущим мужичьем. Так вот она теперь уверяет, что я — отец ребенка и должен ей платить. Я, конечно, и не подумаю. Скажу, что это поклеп.
   — А как ты докажешь? — спрашивает Пиннеберг и думает
   «У Шульца тоже свои неприятности».
   — Я вчера целый день по Гельдорфу бегал и разузнавал, с кем она еще, кроме меня… Только все эти деревенские дурни покрывают друг друга. Не хватит же у нее наглости подать на меня в суд!
   — А если все-таки хватит?
   — Я судье все объясню! Ну, скажи по совести, Пиннеберг, можно ли этому поверить: я два раза с ней протанцевал, а потом сказал: «Знаешь, фройляйн, очень накурено, не пойти ли нам на воздухе. И пропустили-то мы всего один танец, понимаешь, а теперь выходит, только я один отец! Не идиотство ли!
   — Но если ты ничего не можешь доказать?
   — Я скажу, что это поклеп! Судья поймет. Да разве я могу, Пиннеберг? Это при нашем-то жалованье?
   — Сегодня решится, кого увольняют, — вполголоса и как бы невзначай говорит Пиннеберг. Но Шульц даже не слушает.
   — После спиртного мне всегда так плохо, — стонет он.
   Двадцать минут девятого. Входит Лаутербах.
   Ох, Лаутербах! Ох, Эрнст! Ох, ты мой Эрнст Лаутербах!
   Синяк под глазом — раз. Левая рука на перевязи — два. Лицо все в ссадинах — три, четыре, пять. На голове черная шелковая повязка — шесть. И вдобавок ко всему запах хлороформа — семь. А нос! Опухший, кровоточащий нос! Восемь! А нижняя губа, рассеченная, вздувшаяся, толстая, как у негра. Девять! Нокаут, Лаутербах! Короче говоря, вчера Эрнст Лаутербах рьяно и самоотверженно проповедовал свои политические взгляды населению.
   Оба сослуживца в волнении вертятся вокруг него.
   — Ох, брат! Ох, дружище! И отделали же тебя!
   — Эрнст, Эрнст, никак ты не образумишься!
   Лаутербах садится, не поворачивая головы, очень осторожно.
   — Это еще пустяки. Вот если бы вы мою спину видели…
   — Да разве так можно, друг?..
   — Такой уж я! Мог бы спокойно сидеть дома, да о вас подумал, ведь работы сегодня по горло.
   — И, кроме того, сегодня решится, кого рассчитают, — говорит Пиннеберг.
   — И кого нет в конторе, того и заклюют.
   — Слушай, этого ты не говори! Ведь мы же дали слово…
   Входит Эмиль Клейнгольц.
   Сегодня Клейнгольц, к сожалению, трезв, даже слишком трезв, еще в дверях он учуял запах водки и пива, который исходит от Шульца. Он делает первый шаг, так сказать — для затравки:
   — Опять без работы, господа? — говорит он. — Хорошо, что сегодня должно решиться, кого увольнять, одного из вас я уволю. — Он усмехается. — Троим здесь делать нечего, а?
   Он торжествующе смотрит на них, они в смущении пробираются на свои места. Но Клейнгольц не отстает
   — Да, Шульц, милый человек, вы, конечно, не прочь после пьянки проспаться в конторе, на мои кровные денежки. Похороны-то, видно, сильно вспрыснули, а? Знаете что? — он задумывается и наконец нападает на блестящую мысль: — Знаете, полезайте-ка в прицеп и езжайте на мельницу. Да смотрите как следует тормозами орудуйте, дорога ведь то в гору, то под гору, я скажу шоферу, пусть он за вами присматривает, а если вы о тормозах позабудете, пусть влепит вам как следует.
   Клейнгольц хохочет он думает, что сострил, потому и хохочет. О том, чтоб «влепить», это, конечно, сказано не всерьез, даже если это и сказано очень серьезно.
   Шульц устремился к двери.
   — Куда вы без документов? Пиннеберг, выпишите Шульцу накладную, ему самому сегодня не написать, у него руки трясутся.
   Пиннеберг, обрадовавшись, что у него есть занятие, ретиво строчит.
   Затем вручает Шульцу документы.
   — Вот держи.
   — Еще минутку, Шульц, — говорит Эмиль. — Вы до двенадцати не обернетесь, а по договору я обязан предупредить вас об увольнении до двенадцати. Знаете, я сам еще не знаю, кому из вас троих дать расчет, мне надо подумать… Вот я на всякий случай и предупреждаю вас об увольнении, вот вам и будет над чем подумать дорогой, я уверен, что это вышибет из вас хмель, особенно если вы еще и тормозить хорошенько будете.
   Шульц молча шевелит губами. Как уже было сказано, лицо у него желтое, помятое, а сегодня ему, кроме всего прочего, нездоровится, и сейчас здесь, перед Клейнгольцем, уже не человек, а просто тряпка…
   — С вами покончено! — говорит Клейнгольц, — когда вернетесь, приходите в контору. Я вам скажу, может быть, я и возьму свое предупреждение обратно.
   Итак, с Шульцем покончено. Дверь захлопнулась, и медленно, дрожащей рукой, на которой блестит обручальное кольцо, Пиннеберг отодвигает от себя пресс-папье. «Кто сейчас на очереди, я или Лаутербах?»
   Но уже при первом слове он понимает: Лаутербах. С Лаутербахом у Клейнгольца совсем другой тон. Лаутербах глуп, но силен, если Лаутербаха очень уж раздразнить, он пустит в ход кулаки. Над Лаутербахом так издеваться нельзя, с Лаутербахом надо иначе. Но Эмиль умеет и это.
   — Глядеть на вас, господин Лаутербах, просто жалость берет. Глаз подбит, нос красный, губами едва шевелите, одна рука… Нечего сказать, полноценный работник. Хотите жалованье сполна получать, так извольте так работать, чтобы ни к чему придраться нельзя было.
   — У меня работа спорится, — говорит Лаутербах.
   — Тише, Лаутербах, тише. Знаете, политика — это хорошо, и национал-социализм тоже, может быть, хорошо, это мы после ближайших выборов увидим и тогда скажем, но чтобы именно я нес убытки…
   — Я от работы не отказываюсь, — говорит Лаутербах.
   — Ну, да это мы еще увидим, — мягко говорит Эмиль. — Не думаю, чтобы вы сегодня могли работать, у меня работа… вы же совсем больны.
   — Я от работы не отказываюсь… от любой.
   — Ну, раз вы так говорите. Лаутербах… Только мне что-то не верится. Бромменша меня в прошлый раз подвела, и нам нужно еще раз пропустить через веялку озимый ячмень, вот я и подумал… собственно, я хотел вас Попросить, чтобы вы повертели барабан…
   Это уже был верх подлости, даже со стороны Эмиля. Потому что, во-первых, вертеть барабан никак не входит в обязанности служащего, а во-вторых, для этого нужны две здоровые и сильные руки.
   — Видите, я так и думал, вы инвалид, — говорит Клейнгольц. — Ступайте домой, Лаутербах, но за эти дни я с вас вычту. То, чем вы больны, не болезнь.
   — Я от работы не отказываюсь, — упрямо повторяет разъяренный Лаутербах. — Не отказываюсь вертеть веялку. Можете не беспокоиться, господин Клейнгольц!
   — Ну, ладно, около двенадцати я поднимусь к вам и скажу, как я решил с увольнением.
   Лаутербах что-то невнятно бормочет, и только его и видели.
   Теперь они остались одни. «Сейчас за меня примется», — думает Пиннеберг. Но, к его удивлению, Клейнгольц говорит вполне дружелюбно:
   — Нечего сказать, хороши у вас сослуживцы — что один, что другой — оба дрянь, разницы никакой. Пиннеберг молчит.
   — Ишь вы сегодня каким франтом. Грязной работы вам не поручишь, так ведь. Приготовьте-ка выписку из счета для конторы имения Хонов за тридцать первое августа. Они поставили нам овсяную солому вместо ржаной, и товар опротестован.
   — Знаю, господин Клейгольц, — говорит Пиннеберг. — Это тот вагон, что отправили в Карлсхорст, на скаковые конюшни.
   — Вы молодец, Пиннеберг, — говорит Эмиль. — Вы настоящий работник. Если бы все служащие были такими! Ну, ладно, готовьте выписку. Будьте здоровы.
   И его уже нет в конторе.
   «Ах, Овечка! — ликует в душе Пиннеберг. — Ах ты моя Овечка! Все уладилось, нам уже нечего бояться ни за мое место, ни за Малыша».
   Он встает, берет папку с заключением эксперта, потому что вагон с соломой был оценен экспертом.
   «Так какое же сальдо было на тридцать первое марта? Дебет три тысячи семьсот шестьдесят пять марок пятьдесят пять. В таком случае…»
   И вдруг, словно громом пораженный, поднимает голову от бумаг:
   «И я, болван, дал честное слово, что, если уволят одного, уволюсь и я. И я сам все это затеял, ах я идиот, ах я болван! Мне и в голову не пришло… Он просто нас всех троих выгонит…»
   Он вскакивает, бегает из угла в угол.
   Пробил час Пиннеберга, роковой час борьбы с совестью.
   Он думает о том, что в Духерове ему нипочем не найти места, При теперешней конъюнктуре ему вообще нигде не найти места. Он думает о том, что до поступления к Бергману три месяца был безработным и как это тяжело, даже когда ты один, а теперь их двое, да еще и третий на подходе. Он думает о сослуживцах, которых, в сущности, терпеть не может, и гораздо вероятнее, что уволят одного из них, а не его. Он думает о том, что вовсе не уверен, сдержат ли они свое слово, если уволят его, Пиннеберга. Он думает о том, что, если уйдет от Клейнгольца по собственному желанию, тогда он еще долго не будет иметь права на пособие по безработице, в наказание за то, что сам отказался от работы. Он думает об Овечке, о Бергмане, старом еврейском торговце готовым платьем, о Мари Клейнгольц и, совершенно неожиданно, о своей матери. Потом он думает о картинке в книге «Святое чудо материнства», изображающей трехмесячного зародыша. Малышу сейчас как раз столько же, — голый крот какой-то, смотреть противно. Над этим он призадумывается.