Хотя он, естественно, забыл завести и поставить будильник, утром он столь же естественно просыпается ровно в семь, зажигает газ, варит кофе, а тем временем и вода для бритья готова. Он надевает свежее белье и вообще приглаживает перышки, как только может; без десяти восемь, упоенно насвистывая, он хватает свои ветки-цветы и отправляется к Овечке.
   Несмотря на приподнятое настроение, он все же побаивается, что швейцар не захочет пропустить его в такую рань и с ним придется крупно поговорить, но и здесь на его пути не встретилось никаких препятствий. Он просто говорит: «В родильное отделение», — и швейцар машинально ответил: «Прямо, последний корпус!»
   Тут Пиннеберг улыбается, и швейцар тоже улыбается, только улыбка его другого рода. Но Пиннеберг этого не заметил.
   С огненно-желтым букетом в руках пролетел он по асфальтовой дорожке между больничными корпусами, и плевать ему на тех больных и умирающих, что лежали там.
   И опять его встретила сестра и сказала: «Пожалуйста». И он прошел через белую дверь в длинную комнату и на мгновение почувствовал, что множество женских лиц смотрят на него, Но потом он их больше не видел, потому что прямо перед ним была Овечка. Она лежала не на койке, а на носилках, и на лице ее играла какая-то широкая, расплывчатая улыбка, и она сказала чуть слышно, словно издалека:
   — Милый мой!..
   И он тихо-тихо склонился над ней, положил краденые ветки на одеяло и прошептал чуть слышно:
   — Овечка! Неужели я опять вижу тебя! Неужели я опять тебя вижу!
   А она тихо подняла руки, и рукава рубашки с такими смешными голубыми веночками-штемпелями скользнули вниз, и ее руки были бледные-бледные и казались такими усталыми, такими бессильными. Но все же в них нашлось достаточно силы обвиться вокруг его шеи; и Овечка прошептала:
   — Теперь у нас вправду есть Малыш. У нас родился Малыш, мой милый.
   Тут только Пиннеберг заметил, что плачет — плачет судорожно, всхлипывая, и он сердито сказал:
   — Почему эти чертовы бабы до сих пор не дали тебе койку? Сейчас я им устрою веселую жизнь!
   — Все койки заняты, — шепчет Овечка. — Но через час-другой будет койка и у меня. — Она тоже плакала, — Ты очень рад, милый? Не надо плакать, теперь все позади.
   — Тебе было трудно? — спросил он. — Тебе было очень трудно? Ты… кричала?
   — Теперь все позади, — прошептала она. — И наполовину забыто. Мы ведь не скоро повторим все сначала? Правда, не скоро?
   — Господин Пиннеберг! — донесся из дверей голос сестры. — Если хотите взглянуть на сына — пойдемте! И Овечка улыбнулась и сказала:
   — Ну. иди поздоровайся с нашим Малышом.
   Пиннеберг прошел за сестрой в длинную, узкую комнату. Здесь тоже были сестры, и они смотрели на него, но ему нисколько не было стыдно, что он только что плакал, да и сейчас еще чуточку всхлипывает.
   — Ну, что молодой папаша, довольны? — басом спросила толстая сестра.
   — Да что ты его спрашиваешь? — заметила другая, та самая белокурая, что накануне так сердечно обняла Овечку. — Ведь он же еще ничего не знает. Ведь он даже не видел сына.
   Пиннеберг только кивнул и улыбнулся.
   Тут дверь в соседнюю комнату отворилась, и вошла сестра, которая позвала его; в руках у нее был белый сверток, а из свертка выглядывало старческое, красное, безобразное морщинистое личико — какая-то груша острым концом вверх, и груша эта громко, пронзительно и жалобно пищала.
   Тут Пиннеберг разом протрезвел, и ему припомнились все грехи молодости: и рукоблудие, И шалости с девочками, и триппер, который он подцепил, и как он раза три или четыре крепко напивался. И пока сестры, посмеиваясь, рассматривали этого старенького морщинистого гнома, страх все сильнее овладевал Пиннебергом. Ясное дело, Овечка еще не разглядела его как следует! Наконец он не в силах был дольше сдерживаться и робко спросил:
   — Скажите, сестра, а у него вполне нормальный вид? Как у всех новорожденных?
   — Ах ты господи! — воскликнула сестра-брюнетка, та, что с басом. — Теперь ему сын не нравится! Да ты слишком хорош, мальчонка, дли своего папаши!
   Однако Пиннеберг все еще не мог успокоиться:
   — Скажите, пожалуйста, сестра, у вас сегодня ночью родился еще кто-нибудь? Родился, а? Не будете ли вы добры показать мне… так только, чтобы знать, как все они выглядят.
   — Родился, да мертвый, — ответила белокурая сестра. — Нет, каково; у него самый чудесный мальчишка во всем отделении, а ему не нравится! Пожалуйте сюда, молодой человек, полюбуйтесь!
   Она открыла дверь в смежную комнату, и Пиннеберг прошел туда вместе с нею, и там действительно лежали на кроватках, числом до восьмидесяти, карлики и гномы, старообразные и морщинистые, бледные и красные. Пиннеберг озабоченно осмотрел их. Теперь он наполовину успокоился.
   — Но у моего малыша такая острая головка, — все же сказал он нерешительно. — Скажите, пожалуйста, сестра, это не водянка мозга?
   — Водянка? — переспросила сестра и расхохоталась. — Ох, уж эти мне папаши! Да благодарить бога нужно, что этакая черепушка способна сжиматься. Потом все срастется как надо. Ну, ступайте, ступайте к жене, да не больно-то засиживайтесь.
   Пнннеберг бросил последний взгляд на сына и вернулся к Овечке, и Овечка улыбнулась ему и прошептала:
   — Наш Малыш просто очаровательный, правда? Прелесть какой!
   — Да, — прошептал Пиннеберг. — Очаровательный! Прелесть какой!
 
СТОЛПЫ МИРОЗДАНИЯ В РОЛИ ОТЦОВ. ОВЕЧКА В ОБЪЯТИЯХ ПУТБРЕЗЕ.
   Конец марта, среда. С чемоданом в руке Пиннеберг медленно проходит Альт-Моабит и сворачивает к Малому Тиргартену. Собственно говоря, в это время он должен бы идти по направлению к магазину Манделя, но сегодня он в который раз отпросился: надо забрать Овечку из родильного дома.
   В Малом Тиргартене Пиннеберг еще раз останавливается, опускает чемодан на землю. Спешить некуда, раньше восьми все равно не впустят. Он уже с половины пятого на ногах, в комнате царит полный порядок — он даже навощил и натер пол и постельное белье сменил. Хорошо, дома все светло и чисто, теперь у них начнется новая жизнь, совсем другая. Ведь у них есть ребенок, Малыш. Все должно сиять как солнышко.
   Да, в Малом Тиргартене теперь благодать: деревья по-настоящему зазеленели, а кусты и подавно, весна в этом году ранняя. Но лучше, если Овечка будет выезжать с Малышом в настоящий Тиргартен, пусть даже это и далековато. Здесь слишком уныло: уже сейчас, в этот ранний час, на скамьях сидят безработные. А Овечка все принимает так близко к сердцу.
   Ну, берись за чемодан — и дальше! Вот ворота, вот толстый швейцар; на слова: «В родильное отделение», — он, как заводной, отвечает: «Прямо, последний корпус!» Мимо проезжают несколько такси — в них сидят мужчины. По-видимому, тоже отцы, только посостоятельнее, из тех, что приезжают за женами в автомобилях. Вот и родильное отделение. Здесь остановились машины. Не взять ли и ему такси? Он стоит с чемоданом в руке, он совсем растерялся: идти им, правда, недалеко, но, может, так полагается, может, сестры ужаснутся, увидев, что он не на такси? Пиннеберг стоит и смотрит, как только что прибывший автомобиль осторожно заезжает на маленькую площадку и приехавший на нем господин говорит шоферу; «Придется немного подождать!»
   «Нет, — говорит себе Пиннеберг. — Нет, нельзя. Только это несправедливо, совершенно несправедливо».
   Он входит в приемную, ставит чемодан на пол и ждет. Приехавших на такси господ нигде не видно — уж конечно, их давно провели к женам. Пиннеберг стоит и ждет. Когда он обращается к какой-либо сестре, та торопливо отвечает: «Минуточку, сейчас!» — и бежит дальше.
   В Пиннеберге поднимается глухая злоба. Он понимает, что не прав; сестры не могут знать, кто приехал на такси, а кто нет — ну, а вдруг они все-таки знают? Почему он все еще стоит здесь? Не должен он больше здесь стоять. Что он, хуже других? Или его Овечка хуже других? Черт подери, какой же он идиот, если ему в голову лезут такие мысли! Все это ерунда, тут ни для кого не делают исключений, но радость уже убита. Он стоит и мрачно смотрит в одну точку. Вот так начинается и так пойдет дальше. Напрасно было думать, будто начинается новая, светлая, солнечная жизнь. Как было, так будет. Они с Овечкой к этому привыкли, но неужели и Малышу предстоит то же самое?
   — Послушайте, сестра!
   — Сейчас. Сию минуту. Вот только…
   Убежала. Улетучилась. Ну да все равно, он отпросился на весь день, он хотел провести его с Овечкой, он может спокойно простоять здесь хоть до десяти, хоть до одиннадцати, его от этого не убудет. Его желания в счет не идут.
   — Господин Пиннеберг! Ведь это вы — господин Пиннеберг? Позвольте ваш чемодан. Ключ здесь? Хорошо. Ступайте в регистратуру и заберите документы, а ваша супруга тем временем оденется.
   — Хорошо, — отвечает Пиннеберг, берет у сестры записку и спешит в регистратуру,
   «Теперь снова пойдет канитель», — раздраженно думает он, но на этот раз ошибается: все идет как по маслу, он получает документы, расписывается — и готово дело.
   Потом он опять стоит в коридоре. Такси еще ждут. И вот он видит Овечку: полуодетая, она перебегает из одной двери в другую, быстро машет ему рукой и радостно кричит
   — Добрый день, мальчуган!
   Исчезла. «Добрый день, мальчуган», — Овечка-то, во всяком случае, не изменилась, и, как бы плоха ни была жизнь. Овечка улыбается, Овечка делает ему ручкой: «Добрый день, мальчуган». А уж конечно она чувствует себя не особенно важно, всего только два дня назад ей сделалось дурно, когда она поднималась с постели.
   Итак, он стоит и ждет. Теперь рядом с ним стоят другие мужчины, они тоже ждут — ну, разумеется, все в порядке, его не обошли, и до чего же они глупы, эти господа, что заставляют такси столько ждать, — уж он бы не стал так швырять деньгами.
   Между палашами идет разговор.
   — Как кстати, что теща живет вместе с нами. Будет теперь делать все за жену, — говорит один.
   — А мы взяли прислугу. Жене одной никак не справиться, с маленьким ребенком на руках, да еще после родов.
   — Позвольте! — кипятится толстый господин в очках. — Что такое роды для здоровой женщины? Ничего особенного! Это ей только на пользу. «Милая, — говорю я своей половине, — разумеется, я мог бы взять тебе кого-нибудь в помощь, но ты от этого только разленишься. Чем больше у тебя будет работы, тем скорее ты поправишься…»
   — Ну, знаете…— неуверенно отзывается еще один.
   — Но это же факт! Факт! — настаивает очкарик. — А в деревне, говорят, так и вовсе — сегодня родит, а на другой день идет сено убирать. Все остальное — баловство. Нет, я решительно против этих родильных домов. Промариновали жену девять дней, и врач все еще не хотел отпускать. Ну, тут уж я сказал: «Позвольте, доктор, в конце концов, моя жена, и распоряжаюсь тут я. А как, вы думаете, обращались со своими женами мои предки, германцы?» — Ух, как он тут покраснел — уж его-то предки, во всяком случае, были не германцы.
   — Ваша супруга тяжело рожала?
   — Тяжело? Не то слово, дорогой мой! Врачи не отходили от нее пять часов, в два часа ночи еще за профессором посылали!
   — А у моей жены разрывы — во! Семнадцать швов наложили!
   — Моя тоже довольно узка в бедрах. Родит уже третий раз, а все такая же узкая. Она, конечно, имеет свои достоинства, только врачи сказали: «На этот раз, сударыня, сошло, но в следующий…»
   — А вам тоже присылали все эти брошюры по материнству?
   — Страшно много прислали, чистый ужас. Проспекты детских колясок, детская мука, солодовое пиво…
   — Да, мне тоже прислали бесплатный талон на три бутылки пива. Для пробы.
   — Говорят, для кормящей матери это замечательно — прибавляет молока.
   — А я не стал бы давать своей жене солодовое пиво. Как-никак, алкоголь.
   — Как так алкоголь? Солодовое пиво — алкоголь?
   — Конечно!
   — Позвольте, а как же отзывы врачей? Вы же читали проспект — его очень рекомендуют.
   — Подумаешь, отзывы, кто в наши дни придает значение отзывам? Своей жене я солодового пива не дам.
   — Ну, те-то три бутылки я заберу и, если жена откажется, выпью сам. Глядишь — кружку пива и сэкономил.
   Но вот выходят жены.
   То тут, то там раскрывается дверь, и они выходят с белыми продолговатыми свертками на руках — три женщины, пять женщин, семь женщин, все с одинаковыми свертками и одинаковыми, какими-то мягкими, расплывчатыми улыбками на бледных лицах.
   Мужья притихли.
   Они смотрят на своих жен. На только что таких самоуверенных лицах мужчин появляется несколько растерянное выражение, они порываются вперед, но тут же застывают на месте. Они уже знать не хотят друг друга. Каждый глядит на свою жену, на продолговатый сверток у нее в руках. Все очень смущены, но еще секунда — и вот уже они шумно и оживленно хлопочут вокруг своих жен. «Да здравствуй же! Ну, дай посмотреть. Ты прекрасно выглядишь! Даже поправилась. Можно, я его понесу? Ну ладно, как хочешь. Но уж чемодан-то, во всяком случае, возьму. Где твой чемодан? Такой легкий? Ах да, понятно, все на тебе. На ногах держишься твердо? Еще не совсем, да? Я взял такси. Уж как-нибудь не разоримся. То-то мальчишка удивится, когда его повезут на машине, для него это новость. Что? И не заметит? Не скажи. Теперь так много говорят о впечатлениях раннего детства, что остаются в подсознании, возможно, это все-таки доставит ему удовольствие…»
   А Пиннеберг тем временем стоит около своей Овечки и без конца повторяет:
   — Неужели ты снова со мной? Неужели мы снова вместе?..
   — Милый, — говорит она. — Ты рад? Тебе было очень трудно эти одиннадцать дней? Но теперь все прошло, все позади. Как я рада, что наконец-то опять увижу наше гнездышко.
   — Я все приготовил, все прибрал, — улыбаясь, говорит он. — Вот увидишь… Пешком пойдешь или, может, взять такси?
   — Еще чего выдумал: такси! Я с удовольствием пройдусь по свежему воздуху. Спешить некуда, ты ведь отпросился, правда?
   — Да, на сегодня отпросился.
   — Ну, пошли потихоньку. Возьми меня под руку.
   Он берет ее под руку, и они выходят на небольшую площадку перед родильным домом, где уже гудят автомобили. Медленно-медленно идут они по дорожке к воротам, мимо них проносятся такси, но они не прибавляют шагу. «Это ничего не значит, — думает Пиннеберг. — Я слышал ваш разговор и раскусил вас. Это ничего не значит, что у нас нет денег».
   Они проходят мимо швейцара, но швейцару даже некогда попрощаться с ними — перед ним стоят двое, мужчина и женщина.
   По ее животу сразу видно, зачем они здесь. И Пиннеберги слышат, как швейцар говорит:
   — Сперва в регистратуру, пожалуйста.
   — Для них еще только начинается, — раздумчиво произносит Пиннеберг. — А мы уже отделались.
   Ему кажется очень странным, что все тут идет своим чередом, мужья приходят, ждут, звонят, беспокоятся, забирают своих жен — ежедневно, ежечасно. Да, все это очень странно. Он окидывает Овечку взглядом и говорит:
   — Какая ты стала стройная, прямо елочка.
   — Слава тебе господи, — говорит Овечка. — Слава тебе господи. Ты не можешь себе представить, какое это облегчение — избавиться от живота.
   — Могу, очень даже могу, — отвечает он серьезно.
   Они выходят из аллеи на солнце, на теплый мартовский ветерок. На мгновение Овечка останавливается, смотрит на небо, по которому торопливо бегут белые, пухлые облака, смотрит на зеленеющий Малый Тиргартен, на уличное движение. Мгновение она молчит.
   — Ты что, Овечка? — спрашивает он.
   — Видишь ли…— начинает она, но тут же обрывает. — Ладно, ничего.
   Но он настаивает:
   — Да говори же. Я чувствую, у тебя что-то есть на уме.
   — Так, глупости всякие лезут в голову. Все оттого, что я снова на воле. Понимаешь, в больнице ни о чем не приходилось заботиться. А теперь опять все зависит от нас самих.
   И, помедлив, добавляет
   — Ведь мы еще так молоды. И у нас никого нет.
   — У нас есть ты и я. А еще Малыш, — говорит он.
   — Все это так… Но понимаешь…
   — Да, да, я все понимаю. Но ведь и я живу не без забот. Работать у Манделя с каждым днем все труднее. Но в конце концов все наладится.
   — Ну конечно, наладится.
   Рука об руку, они переходят улицу, медленно, шаг за шагом идут по Малому Тиргартену.
   — Дашь мне немножко понести Малыша? — спрашивает Пиннеберг.
   — Нет, нет, мне ничуть не тяжело. Что это тебе вздумалось?
   — Но мне-то и вовсе будет не тяжело. Ну, дай понесу!
   — Нет, нет, если хочешь, посидим немножко на скамейке. Так они и делают, а затем медленно идут дальше.
   — Он совсем не шевелится, — замечает Пиннеберг.
   — Верно, спит. Перед тем как пойти, я дала ему грудь. — А как часто надо давать ему грудь?
   — Каждые четыре часа.
   Вот наконец и мебельный склад Путбрезе, а вот и сам Путбрезе. Он еще издали заметил приближение семейства о трех головах.
   — Ну как, милочка? — спрашивает он и подмигивает. — Туго, пришлось? Аист больно клевался?
   — Спасибо, все в порядке, — смеется Овечка.
   — А как же нам теперь быть вот с этим? — спрашивает Путбрезе и поводит головой в сторону лестницы. — Как мы будем взбираться наверх вместе с малюткой? У вас ведь мальчишка, конечно?
   — Мальчишка, господин Путбрезе.
   — Так как же мы будем взбираться наверх?
   — Ничего, как-нибудь приладимся, — говорит Овечка и несколько нерешительным взглядом окидывает лестницу. — Я быстро поправлюсь.
   — Знаете, что, милочка, берите меня за шею, и я на ручках доставлю вас наверх. Сына отдайте папаше, уж он донесет его в целости и сохранности.
   — Видите ли… как бы вам это сказать… словом, совершенно невозможно…— мнется Пиннеберг.
   — Что — невозможно? — спрашивает господин Путбрезе. — Квартира невозможная, хотите вы сказать? А у вас что, есть лучше? И есть чем заплатить? По мне, так пожалуйста, молодой человек, по мне, хоть сейчас съезжайте по причине этой самой невозможности.
   — Нет, я не то имел в виду, — говорит Пиннеберг, совершенно обескураженный. — Все-таки это несколько неудобно, согласитесь сами.
   — Ежели неудобство для вас в том, что ваша супруга обхватит меня за шею, тогда это и впрямь неудобно. Тогда вы правы, — сердито говорит Путбрезе.
   — Ну так давайте! — говорит Овечка. — Поехали!
   И не успел Пиннеберг глазом моргнуть, как Овечка сунула ему продолговатый, плотный сверток, обвила руками шею старого пьянчужки Путбрезе, а тот нежно подхватил ее под мягкое место и сказал:
   — Ежели ненароком ущипну, милочка, так только скажите: враз отпущу.
   — Ну да — на середине лестницы! — хохочет Овечка.
   В одной руке держа сверток, другою судорожно цепляясь за ступеньки, Пиннеберг осторожно карабкается по лестнице вслед за ними.
   И вот они одни у себя в комнате. Путбрезе ушел, снизу доносится стук его молотка, но они одни, дверь закрыта.
   Пиннеберг стоит со свертком на руках, с теплым, неподвижным свертком. В комнате светло, на натертом полу играют солнечные блики.
   Овечка быстрым движением сбросила с себя пальто — оно лежит на постели. Легкими, неслышными шагами ходит она по комнате. Пиннеберг наблюдает за нею.
   Она ходит по комнате, она мягко и быстро касается рамки на стене, слегка поправляет ее. Она чуть-чуть подвигает кресло, проводит рукой по кровати. Она подходит к стоящим на окне примулам — лишь на какое-то мгновение она склонилась над ними осторожно и легко, и вот уже она возле шкафа, открывает дверцу, заглядывает внутрь, снова закрывает. Подойдя к раковине, отвертывает кран, пускает воду — просто так — и снова закрывает кран. И вдруг она обнимает его за шею.
   — Как я рада, — шепчет она. — Как рада!
   — Я тоже, — шепчет он.
   Так они стоят с минуту, совершенно неподвижно, — она, обняв его за шею, он, держа на руках ребенка, — стоят и смотрят в окна, затененные уже зазеленевшими кронами деревьев.
   — Хорошо! — говорит Овечка.
   И:
   — Хорошо! — говорит он.
   — Ты все еще держишь Малыша? — спрашивает она. — Положи его на мою кровать, сейчас я приготовлю ему постельку.
   Она быстро расстилает маленькое шерстяное одеяло, кладет поверх простынку, потом осторожно развертывает сверток.
   — Спит…— шепчет она. Он тоже склоняется над свертком. Вот он лежит, их сын, их Малыш: красноватое личико с каким-то озабоченным выражением, волосики на голове стали немного светлее.
   — Перепеленать его, что ли, а потом уже класть? — нерешительно говорит она. — Ведь он, наверное, мокрый.
   — Стоит ли беспокоить?
   — Что же, дожидаться, пока запреет? Нет, перепеленаю. Постой, сестра показала мне, как.
   Она складывает несколько пеленок уголком и осторожно распеленывает Малыша. О боже, какие у него крошечные ручки и ножки! Какие крошечные, словно иссохшие, ручки и ножки — и какая огромная голова! Пиннебергу делается не по себе, он хочет отвести взгляд, ведь это какой-то урод, но он знает, что не должен отводить взгляд. Нельзя же с этого начинать, ведь это же его сын!
   Овечка неумело возится с пеленками, губы ее напряженно шевелятся:
   — Как же мне показывали? Так? Ах, какая я неумеха!
   Маленький человечек открывает глаза — молочно-голубые, тусклые глаза, он открывает рот, начинает кричать, нет, не кричать, а пищать, скулить беспомощно, жалобно, тоненько, скорбно.
   — Ну вот! Вот он и проснулся! — укоризненно говорит Пиннеберг. — Он, наверное, озяб.
   — Сейчас, сейчас! — говорит Овечка и пытается запеленать Малыша.
   — Скорее! — торопит он.
   — Нет, Не так. Нельзя, чтобы были складки, а то он сразу сотрет себе кожицу. Как же мне показывали?.. — И она начинает все сначала.
   Наморщив лоб, он наблюдает за нею. Какая же она неумелая.
   Надо вот так: сперва пропустить уголок между ножками, — это же ясно, — потом с другой стороны…
   — Дай мне! — нетерпеливо говорит он. — А то будешь копаться без конца,
   — Пожалуйста! — говорит она с облегчением. — Если сумеешь.
   Он берется за пеленки. На первый взгляд все так просто — крошечные ножки едва шевелятся. Итак, сперва положить пеленку, потом взяться за уголки и…
   — Смотри, сколько складок, — говорит Овечка.
   — Погоди! — нетерпеливо говорит он и еще торопливее орудует пеленками.
   Малыш кричит! Маленькая, светлая комната оглашается его писком, он кричит, громко, пронзительно, откуда только голос берется. Он становится пунцовым, собственно говоря, не мешало бы ему передохнуть; Пиннеберг не отрывает от него взгляда, но дело от этого вовсе не выигрывает.
   — Может, еще раз мне попробовать? — мягко спрашивает Овечка.
   — Пожалуйста, — говорит он. — Если уверена, что на этот раз у тебя получится.
   И на этот раз у нее получается. Совершенно неожиданно все проходит гладко, в два счета.
   — Не надо только нервничать, — говорит она. — В общем-то, невелика премудрость.
   Малыш лежит в своей постельке и, раз начав, не перестает кричать. Он лежит, глядит в потолок и кричит.
   — Что делают в таких случаях? — шепотом спрашивает Пиннеберг.
   — Ничего, — отвечает Овечка. — Пусть кричит. Через два часа дам ему грудь, тогда и замолчит.
   — Но нельзя же, чтобы он кричал два часа подряд!
   — Можно. Так лучше. Ему это не повредит.
   «А нам?» — хочет спросить Пиннеберг. Но не спрашивает. Он подходит к окну и глядит в сад. За спиной кричит его сын. И опять все совсем не так, как ему представлялось. Он-то думал тихо-мирно позавтракать с Овечкой, он даже вкусненького припас на этот случай, но если Малыш задает такого ревака… Комната полна его ревом. Пиннеберг прижимается лбом к стеклу.
   Овечка подходит к нему.
   — Неужели его нельзя немножко поносить, покачать? — спрашивает он. — Я, по-моему, от кого-то слышал, так всегда делают, когда маленькие кричат.
   — Стоит только начать! — возмущенно говорит Овечка. — Тогда только и знай что бегай с ним по комнате да убаюкивай.
   — Ну, один-то разочек можно! Ведь он сегодня первый раз с нами! — просит Пиннеберг. — Надо, чтобы ему с нами хорошо было!
   — Вот что я тебе скажу, — говорит Овечка, и вид у нее очень решительный. — Этого мы делать не будем. Сестра сказала, самое лучшее — дать ему выкричаться, первые ночи он будет орать не переставая. По всей вероятности, будет…— взглянув на мужа, торопливо поясняет она. — Может, конечно, и не будет. Но как бы там ни было, его ни в коем случае нельзя брать на руки. Рев ему не повредит. А потом он привыкнет к тому, что ревом все равно ничего не возьмешь.
   — Так-то оно так, — говорит Пиннеберг. — Только, на мой взгляд, это слишком жестоко.
   — Но ведь так будет лишь первые две-три ночи, милый. Зато мы выиграем оттого, что он приучится спать без просыпу. — В ее голосе звучат совратительские нотки. — Сестра сказала, это единственно правильный путь, вот только из сотни супружеских пар едва ли найдутся три, у которых хватает на это выдержки.
   А как было бы хорошо, если бы у нас хватило.
   — Может быть, ты и права, — говорит он. — Ночью он и вправду должен спать без просыпу, это понятно. Но днем — днем я бы спокойно мог поносить его на руках.
   — Ни в коем случае, — говорит Овечка. — Ни под каким видом. Он ведь еще не различает, где ночь, где день.
   — Не говори так громко, это, наверное, мешает ему.
   — Да он еще ничего не слышит! — торжествующе заявляет Овечка. — Первые недели можно шуметь и галдеть сколько угодно.