— Овечка, — просительно говорит Ганнес. — Я знаю. Я сделал глупость. Но этого никогда, никогда больше не повторится. А потом мы ведь получим вспомоществование от государства.
   — Эти деньги быстро уйдут, если мы будем так хозяйничать! А Малыш? Нам ведь надо все для Малыша купить! Ты ведь знаешь, я не за рай в шалаше. Возможно, нам трудно придется, допускаю. Нас от этого не убудет, но Малыш не должен страдать, хоть первые пять-шесть лет, я все, что от меня зависит, сделаю. А ты такое выкинул!
   Пиннеберг тоже садится. Голос Овечки совсем другой, она говорит так, словно его, ее мальчугана, вообще больше не существует, словно он ей никто, первый встречный. И пускай он всего-навсего продавец, которому достаточно рано позаботились внушить, что он не бог весть что, так, мелюзга, и жив он или подох, действительно не так уж важно, — итак, пускай он даже в своей глубочайшей любви к Овечке что-то временное, преходящее, чего нельзя сохранить, но все же он существует — он, Иоганнес Пиннеберг. Он знает: теперь поставлено на карту то единственное, что только и придает его жизни цену и смысл. И это единственное, что у него есть, надо удержать, за это надо бороться, это он не позволит у себя отнять.
   — Овечка, родная моя Овечка! — говорит он. — Я же сам тебе говорю, Я сделал глупость, я все сделал навыворот. Уж таким я родился. Но не надо так со мной разговаривать. Я всегда таким был, и именно поэтому ты не должна оставлять меня и говорить со мной как с чужим, с кем можно поссориться, а не как с твоим мальчуганом.
   — Милый мой, я…
   Но он не слушает ее, настал его час, к этому он шел с самого начала, он не сдается, он говорит:
   — Овечка, ты должна меня по-настоящему простить. Знаешь, от всего сердца, так, чтобы больше и не вспоминать, чтобы, глядя на туалет, ты могла бы от всей души смеяться над своим глупым мужем.
   — Мальчуган, родной ты мой мальчуган…
   — Нет, — говорит он и вскакивает с кровати. — Надо зажечь свет. Я должен видеть твое лицо, видеть, какое у тебя будет лицо, когда ты меня по-настоящему простишь, чтобы мне раз навсегда знать…
   Свет включен, и он спешит к ней, но не ложится, а склонившись над ней, всматривается в ее лицо…
   И вот два лица друг против друга, разгоряченные, раскрасневшиеся, глаза широко раскрыты. Волосы их смешались, губы прильнули к губам, в открытую рубашку видна ее грудь — белая, чудесная, упругая, в синих жилках…
   «Как мне хорошо, — думает он. — Какое счастье…»
   «Мой мальчуган, — думает она. — Мой мальчуган. Мой большой, глупый, милый-милый мальчуган, ведь это тебя, тебя я ношу в себе, в своем лоне…»
   И вдруг лицо ее лучится радостью, оно проясняется, становится все светлее, и мальчуган видит, как радость эта заполняет ее всю, будто над его Овечкой взошло солнце и озаряет ее.
   — Овечка! — зовет он и хочет привлечь ее к себе, ему кажется, что она уклоняется, уходит все дальше, растворяется в блаженстве. — Овечка!
   Она берет его руку и проводит по своему животу:
   — Вот, чувствуешь, он сейчас шевельнулся, Малышок брыкается… Чувствуешь? Вот опять…
   И по настоянию счастливой матери он, еще ничего не слыша, склоняется к ней. Осторожно приникает щекой к ее полному, тугому и все же такому мягкому животу… И вдруг это уже не живот, а самая прекрасная в мире подушка, нет, что за глупости, это волна, живот подымается и опадает, бесконечное море блаженства заливает его… Сейчас лето? Рожь поспела. Какой радостный младенец, со светлыми спутанными волосенками и голубыми материнскими глазами. О, как чудно пахнет здесь в поле землей, и матерью, и любовью. Всей любовью, уже усладившей их жизнь, и вечно юной любовью… И усики колосьев щекочут его щеку, и он видит законченную благородную линию ее бедер и темный кустарник… и, словно поднятый ее руками, покоится он на материнской груди, смотрит ей в глаза, такие большие и сияющие… И он чувствует: этого никто не может отнять у них, у всех тех, что живут в маленьких тесных каморках.
   — Все хорошо, все хорошо, мальчуган мой, — шепчет Овечка.
   — Да, — говорит он и крепче прижимается к ней, и склоняется лицом к ее лицу. — Да, — говорит он, — я счастлив, как никогда. Моя, моя Овечка…
   Кто-то стучит костлявым пальцем в дверь… и это ночью, в первом часу.
   — Можно к вам? — раздается голос за дверью.
   — Входи, мама, — говорит гордый своим счастьем Пиннеберг. — Нам ты не помешаешь.
   Он положил руку Овечке на плечо и крепко держит ее, чтобы она, застыдившись, не юркнула в свою половину кровати.
   Фрау Миа Пиннеберг медленно входит в комнату и обозревает ситуацию.
   — Надеюсь, я вам не помешала. Я увидела у вас свет. И подумала, что вы еще не легли. Так как же, я, правда, не помешала? — Она садится.
   — Конечно, ты нам не мешаешь, — заявляет Пиннеберг. — Нам все равно. К тому же, как тебе известно, мы женаты.
   Фрау Миа Пиннеберг тяжело дышит. Несмотря на грим, видно, какая она красная. Несомненно, выпила лишнего.
   — Господи, — бормочет она, — что за грудь у нее! Овечкины ночные рубашки просто ужас с каким большим вырезом. Днем она кажется совсем не такой. Ты ведь не в положении?
   — Ну что ты, — говорит Пиннеберг и с видом знатока заглядывает в вырез Овечкиной рубашки. — У Овечки грудь всегда такая, с детских лет.
   — Мальчуган! — останавливает его Овечка.
   — Видишь, Эмма, твой муж издевается надо мной, — негодует фрау Миа, но в голосе ее слышатся слезы. — И те, что там, тоже надо мной издеваются. Я уже пять минут, как ушла, а ведь я хозяйка, и вы думаете, кто-нибудь спросит, куда я делась? Им бы только эти дурочки Клэр и Нина были. И Хольгер последнее время совсем другой. Никто даже не спросит, куда я делась.
   Фрау Миа всхлипывает.
   — Ах, мама! — говорит Овечка, и смущаясь, и жалея свекровь; она охотно встала бы с постели и подошла к ней, но Ганнес держит крепко, не пускает.
   — Оставь, Овечка, — говорит он без всякой жалости. — Знаем мы эти штучки. Клюкнула малость, мама. Ну, это пройдет. У нее это всегда так, как клюкнет, так сперва плачет, а потом буянит, а потом опять плачет, — совершенно хладнокровно поясняет он. — Это я еще со школьных лет знаю.
   — Милый, пожалуйста, не надо, — шепчет Овечка. — Ты не имеешь права…
   А фрау Миа говорит очень раздраженно:
   — Молчал бы лучше о своих школьных годах! Я тоже могу твоей жене рассказать, как тогда приходил полицейский и как ты с девочками в ящике для песка развлекался…
   — Подумаешь, испугала! — говорит Пиннеберг, — моя жена давно все это знает. Видишь, Овечка, сейчас на нее новый стих нашел — она ищет, с кем бы поссориться, теперь только держись.
   — Я не хочу этого слушать, — говорит Овечка, и щеки ее пылают. — Все мы гадкие, к сожалению, я это по себе знаю, меня тоже никто не оберегал. Но чтобы ты, сын, так со своей матерью…
   — Успокойся, — говорит Пиннеберг. — Не я поднял всю эту грязь. Всегда начинает она.
   — А как с платой за комнату? — вдруг обозлившись, спрашивает фрау Пиннеберг и продолжает развивать эту тему: — Сегодня тридцать первое, в другом месте вы бы должны были заплатить вперед, а я еще не получила ни пфеннига…
   — Получишь, — говорит Пиннеберг. — Не сегодня и не завтра. Но получишь… когда-нибудь да получишь.
   — Мне деньги сегодня нужны, за вино заплатить нечем. Никто не интересуется, откуда я деньги беру…
   — Не говори глупостей, мама. Кто за вино ночью платит? Все это пустая болтовня. А потом не забывай, что Овечка за тебя всю домашнюю работу делает!
   — Мне деньги нужны, — устало повторяет фрау Миа. — Неужели Овечка не может сделать мне такое маленькое одолжение! Вот сегодня я опять вам чай вскипятила, так что же, мне за деньги брать?
   — Ты совсем с ума сошла, мама, — говорит Пиннеберг. — Сравнила: каждый день прибирать всю квартиру или вскипятить чай!..
   — Все равно. Одолжение есть одолжение. — Фрау Миа вдруг побледнела, шатаясь встала она со стула. — Сейчас вернусь, — шепчет она и выходит, запинаясь на каждом шагу.
   — Ну, а теперь поскорей выключим свет, — говорит Пиннеберг. — Черт знает как неприятно, что дверь не запирается, все в этом свинушнике в неисправности. — Он опять перебирается к Овечке. — Ах, Овечка, надо же было старухе прилезть как раз…
   — Слышать не могу, когда ты так с ней разговариваешь — шепчет Овечка, и он чувствует, что она дрожит всем телом. — Ведь она твоя мать.
   — К сожалению, да, — говорит он, и смягчить его невозможно. — К сожалению. Я слишком хорошо ее знаю, и поэтому мне известно, что это за тварь. Ты просто ее еще не раскусила; днем, когда она трезвая, она остра на язык, у нее есть чувство юмора, она понимает шутку. Но это все напускное. Она никого по-настоящему не любит, ты думаешь, с Яхманом они не рассорятся? В конце концов он тоже не дурак и поймет, что она просто обирает его. А для постели она скоро будет уже стара.
   — Ганнес, я не хочу, чтобы ты при мне так отзывался о своей матери, — очень серьезно говорит Овечка. — Может быть, ты и прав, а я сентиментальная дурочка, но никогда больше не говори так при мне. А то я буду бояться, что Малыш тоже когда-нибудь так обо мне скажет.
   — О тебе? — переспрашивает Пиннеберг с такой интонацией, что все ясно. — Чтобы Малыш мог сказать о тебе такое? Но ведь ты… ведь ты же Овечка! Ты… ах, чтоб ее, опять лезет к нам. Мы спим, мама!
   — Деточки! — неожиданно раздается голос Яхмана. и по голосу слышно, что обладатель его тоже сильно навеселе. — Деточки, извините меня, одну минутку…
   — Извиняем, извиняем, — говорит Пиннеберг. — А теперь уходите отсюда, господин Яхман.
   — Одну минутку, дамочка, сейчас уйду. Вы супруги, И мы супруги. Незаконные, правда, но в остальном все честь честью… Так почему нам не помочь друг другу?
   — Вон! — это все, что говорит Пиннеберг.
   — Вы очаровательная женщина, — говорят Яхман и тяжело опускается на край кровати.
   — К сожалению, это только я, — говорит Пиннеберг.
   — Все равно, — Яхман встает. — Я здесь дорогу знаю, обойду кровать…
   — Уходите вон, — довольно беспомощно протестует Пиннеберг.
   — И уйду, — говорит Яхман и пробирается между умывальником и шкафом. — Я, видите ли, только из-за квартирной платы.
   — О господи! — вздыхают супруги Пиннеберг.
   — Это вы, дамочка? — спрашивает Яхман. — Где вы? Дайте же свет. Повторите еще раз, о господи! — Он пробирается через комнату, полную препятствий, к той стороне кровати, что ближе к окну.
   — Знаете, она, ваша мать, ругается, что еще не получила денег за комнату. Сегодня опять нам весь вечер испортила. А теперь сидит и хнычет. Вот я и подумал: Яхман, за последние дни тебе здорово повезло, зашиб деньгу, Яхман, отдай деньги детям, ведь это все равно, что ей отдать. Они отдадут ей, тож на тож и выйдет. И порядок.
   — Нет, господин Яхман, — начинает Пиннеберг. — Это с вашей стороны большая любезность…
   — Любезность… ах, черт, что это здесь стоит? Новая мебель! Зеркало! Нет, какая там любезность, просто хочу, чтобы покой был. Пойдите сюда, голубушка, вот деньги.
   — Очень сожалею, господин Яхман, — весело говорит Пиннеберг, — что вам напрасно пришлось проделать весь этот длинный путь, ее постель пуста, моя жена у меня.
   — Э, черт бы ее драл, — шепчет Яхман, ибо за дверью слышится плаксивый голос:
   — Хольгер, где ты? Хольгер?
   — Спрячьтесь скорей. Она сейчас войдет, — шепчет Пиннеберг. Дверь с шумом распахивается.
   — Может быть, Яхман здесь? — И фрау Миа включает свет. Две пары глаз испуганно озираются по сторонам, но его нет, он притаился за кроватью.
   — Куда он опять девался? С него станется, он и на улицу убежит! Видите ли, ему жарко стало… Ах ты, господи, что это там?..
   Ганнес и Овечка настороженно следуют за взглядом матери. Но она обнаружила не Хольгера, а несколько бумажек, лежащих на Овечкином красном шелковом одеяле.
   — Да, мама, — говорит Овечка, раньше других сообразив, в чем дело. — Мы все обсудили. Вот квартирная плата на первое время. Пожалуйста.
   Фрау Миа берет деньги. У нее перехватывает дух:
   — Триста марок! Ну, слава богу, одумались, я засчитаю за октябрь и ноябрь. Тогда останется только какая-то мелочь за газ и электричество. При случае сочтемся. Ну, ладно… спасибо… Спокойной ночи…— С этими словами она выходит из комнаты, боясь, как бы у нее не отняли ее сокровище.
   Из-за Овечкиной постели появляется сияющее лицо Яхмана.
   — Вот это женщина так женщина! — говорит он. — Триста марок за октябрь и ноябрь — неплохо! Извините, дети, хочу на нее поглядеть. Во-первых, интересно, скажет ли она мне про деньги. А во-вторых, она сейчас, конечно, взвинчена — ну, так спокойной ночи.
   И он исчезает за дверью.
 
КЕСЛЕР РАЗОБЛАЧЕН И ПОЛУЧАЕТ ПОЩЕЧИНУ. НО ПИННЕБЕРГАМ ВСЕ ЖЕ ПРИХОДИТСЯ ПЕРЕЕХАТЬ НА ДРУГУЮ КВАРТИРУ.
   Утро, пасмурное, серое, ноябрьское утро, у Манделя еще совсем тихо. Пиннеберг только что пришел в отдел, он первый или почти первый. За дальним прилавком чем-то занят еще один продавец.
   Пиннеберг в плохом настроении, несомненно погода влияет. Он достает отрез мельтона и начинает мерить.
   Раз… раз… раз…
   Другой продавец, который с чем-то возился в дальнем углу, шуршит уже ближе, он останавливается то здесь, то там, а не идет прямо к Пиннебергу, как сделал бы Гейльбут. Значит, это опять Кеслер, а Кеслеру, уж конечно, что-нибудь нужно. От Кеслера вечно жди мелких булавочных уколов, мелких, трусливых придирок. А Пиннеберг, как на грех, никак не может привыкнуть, каждый раз раздражается, просто стервенеет, так бы, кажется, и избил Кеслера, он возненавидел его с самого начала за лемановских отпрысков.
   — С добрым утром, — говорит Кеслер.
   — С добрым утром, — отвечает Пиннеберг, не поднимая головы.
   — Здорово темно сегодня, — говорит Кеслер.
   Пиннеберг не отвечает. Раз… раз… раз…— вертится отрез.
   — Здорово вы орудуете, как я посмотрю, — натянуто улыбаясь, говорит Кеслер.
   — А вы не смотрите, — отвечает Пиннеберг.
   Кеслер как будто хочет и не решается что-то сказать, а может быть, просто мнется, не зная с чего начать. Пиннеберг нервничает, Кеслеру что-то от него нужно, и ничего хорошего это не сулит.
   — Вы ведь живете на Шпенерштрассе? — спрашивает Кеслер.
   — А вы откуда знаете?
   — Слышал.
   — Ну и что? — говорит Пиннеберг.
   — А я живу на Паульштрассе. Странно, как это мы ни разу не встретились в трамвае.
   «Что-то ему, негодяю, от меня нужно, — думает Пиннеберг. — И чего тянет, уж говорил бы скорее! Мерзавец такой».
   — Вы ведь женаты, — говорит Кеслер. — Нелегко в наши дни женатому человеку. Дети у вас есть?
   — Не знаю! — стервенеет Пиннеберг. — Лучше бы занялись делом, чем так стоять.
   — «Не знаю», так и запишем, — говорит Кеслер, наглея, и, можно сказать, впивается зубами в свою добычу. — Возможна, так оно и есть. «Не знаю», пожалуй, это просто замечательно, когда отец семейства так говорит…
   — Слушайте, господин Кеслер!.. — говорит Пиннеберг и слегка поднимает метр.
   — Ну, и что дальше? — спрашивает Кеслер. — Вы же сами сказали. Или не говорили? Главное, чтобы знала фрау Миа.
   — Что вы сказали? — орет Пиннеберг. Несколько продавцов, что пришли тем временем, смотрят на них во все глаза. — Что вы сказали? — повторяет он невольно тише. — Что вы ко мне привязались? Я вам морду набью, дурак! Вечно затеваете склоку…
   — Таким-то деликатным путем и завязывается, значит, приличное знакомство? — язвительно спрашивает Кеслер. — Не лезьте только в бутылку, приятель! Хотел бы я знать, что скажет господин Иенеке, если я покажу ему некое объявление. Человек, который позволяет своей жене давать такие мерзкие объявления, такие гнусные объявления…
   Пиннеберг не спортсмен. Он не может сразу перемахнуть через прилавок. Чтобы схватить Кеслера, ему нужно обежать вокруг прилавка, вокруг всего прилавка…
   — …позор для всей нашей корпорации! Ну-ну, не затевайте здесь драки!
   Но Пиннеберг уже набросился на Кеслера и влепил ему пощечину, — как было сказано, он не спортсмен, — тот дает сдачу, и вот они уже сцепились, неловко топчутся, не отпуская друг друга.
   — Я вам покажу, скотина! — пыхтит Пиннеберг. Из-за других прилавков сбегаются продавцы.
   — Что вы делаете! Опомнитесь!
   — Если Иенеке увидит, обоих выгонят.
   — Недостает только, чтобы покупатели пришли. Вдруг Пиннеберг чувствует, что кто-то крепко обхватил его сзади, не отпускает, оттаскивает от противника.
   — Отпустите меня! — кричит он. — Я его сейчас…
   Но это Гейльбут, и Гейльбут говорит очень хладнокровно:
   — Не будьте дураком, Пиннеберг. Я гораздо сильнее вас, и я вас ни за что не отпущу…
   Напротив него Кеслер поправляет съехавший на сторону галстук. Он не очень возбужден. Прирожденные склочники часто получают по морде.
   — Хотел бы я знать, чего он так раскипятился, раз он позволяет своей старухе давать такие объявления! — обращается он к окружившим их сослуживцам.
   — Гейльбут! — молит Пиннеберг и рвется из оков. Но Гейльбут и не думает его отпускать.
   — А теперь, Кеслер, выкладывайте! Какое такое объявление? Давайте его сюда! — говорит он.
   — Вы мне не больно-то указывайте! — протестует Кеслер.—Подумаешь, невидаль какая, старший продавец. Но тут подымается общий ропот:
   — А ну, выкладывайте, выкладывайте, приятель!
   — Теперь на попятный, это не дело!
   — Хорошо, я прочту, — соглашается Кеслер и развертывает газету. — Мне это очень неприятно.
   Он мнется, разжигает любопытство окружающих.
   — Да ну, не тяни!
   — Вечно ему нужно затеять склоку!
   — Напечатано в мелких объявлениях. Удивляюсь, чего полиция смотрит. Но долго гак продолжаться не может, — говорит Кеслер.
   — Да вы читайте!
   Кеслер читает. И даже весьма выразительно. Верно, утром прорепетировал:
 
   — «Вы не нашла счастья в любви?Я введу вас в свободный от предрассудков кружок очаровательных дам. Вы будете удовлетворены.
   Фрау Миа Пиннеберг, Шпенерштрассе, 92,II»
 
   Кеслер смакует:
   — «Вы будете удовлетворены…» Ну, что вы на это скажете? — И продолжает:— Он сам подтвердил, что живет на Шпенерштрассе, а то бы я и слова не сказал…
   — Вот так дела!
   — Да, это я вам доложу…
   — Я… я не помещал…— заикается Пиннеберг, белый как полотно.
   — Дайте сюда газету, вдруг говорит Гейльбут. Он рассвирепел, как никогда в жизни. — Где? Ага, вот… Фрау Миа Пиннеберг… Пиннеберг, ведь твою жену зовут не Миа, ведь твою жену зовут…?
   — Эмма, — беззвучно лепечет Пиннеберг.
   — Так, вот вам вторая пощечина, Кеслер, — говорит Гейльбут. — Значит, дело идет не о жене Пиннеберга. Довольно непристойно с вашей стороны, должен сказать…
   — Позвольте, — протестует Кеслер. — Откуда я мог это знать?!
   — А затем, всякому видно, что наш коллега Пиннеберг ничего не знал обо всей этой истории, — заявляет Гейльбут. Верно, это какая-нибудь родственница, у которой ты живешь?
   — Да, — шепчет Пиннеберг.
   — Вот видите, — говорит Гейльбут. — Я тоже не могу ручаться за всех своих родственников. Тут ничего не поделаешь.
   — В таком случае вы должны быть мне еще благодарны, что я обратил ваше внимание на эту гнусность, — вывертывается Кеслер, который чувствует себя не очень-то хорошо, видя общее неодобрение. — А впрочем, довольно странно, что вы ничего не заметили…
   — А теперь хватит, — заявляет Гейльбут, и все соглашаются. — Теперь займемся: своим делом. Каждую минуту может прийти Иенеке. И лучше всего, я хочу сказать — приличнее всего, будет не вспоминать больше эту историю, это было бы не по-товарищески, согласны?
   Все соглашаются и расходятся по местам.
   — Послушайте, Кеслер. — говорит Гейльбут и берет Кеслера за плечо. Они скрываются за вешалкой с ульстерами. Там они некоторое время разговаривают, по большей части шепотом, раза два Кеслер энергично протестует, но в конце концов смиряется и умолкает.
   — Так, С этим покончено, — говорит Гейльбут и опять подходит к Пиннебергу. — Он оставит вас… тебя в покое. Прости, я тебе тогда «ты» сказал. Не возражаешь, чтобы мы перешли на «ты»?
   — Да, если вы… если ты ничего не имеешь против.
   — Отлично… значит, Кеслер оставит тебя в покое, я его утихомирил.
   — Большое тебе спасибо, Гейльбут, — говорит Пиннеберг. — Я сам не свой. Меня как обухом по голове.
   — Это твоя мать, да? — спрашивает Гейльбут.
   — Да, — отвечает Пиннеберг. — Знаешь, я ее всегда невысоко ставил. Но чтобы такое… нет…
   — Что ты, — говорит Гейльбут. — Особенно страшного тут ничего нет.
   — Во всяком случае, я от нее съеду.
   — Я бы тоже это сделал. И как можно скорее. Хотя бы из-за сослуживцев, они теперь знают. Очень возможно, что кто-нибудь зайдет туда, так, из любопытства…
   Пиннеберг содрогается.
   — Только не это. Когда я уеду, я ничего не буду знать. У нее и картежная игра идет. Я думал, что там что-то такое с картами нечисто, иногда мне так страшно делалось… Ну, теперь нужно, чтобы Овечка поскорее нашла для нас квартиру.
 
ОВЕЧКА ИЩЕТ КВАРТИРУ. НИКТО НЕ ХОЧЕТ ЖИЛЬЦОВ С ДЕТЬМИ. ОНА ПАДАЕТ В ОБМОРОК — И НЕ НАПРАСНО.
   Овечка ищет квартиру. Овечка бегает взад-вперед по лестницам. Теперь это дается ей не так легко, как полгода назад. Тогда для нее ничего не стоило подняться наверх, взбежать наверх, вспорхнуть наверх: прыг-скок — и вся лестница. Теперь же приходится останавливаться чуть ли не на каждой площадке, на лбу выступает испарина, только вытрешь пот — начинает ломить поясницу. Но разве о болях речь? Ей эти боли нипочем, ей все равно — лишь бы не повредило Малышу!
   Она много ходит и взбирается по лестницам, она спрашивает и идет дальше. С квартирой надо немедленно что-то предпринять, ей больно смотреть, как изводится ее милый. Он бледнеет и весь трясется, едва фрау Миа входит в комнату. Овечка взяла с него слово держать все в секрете от матери: они съедут тайком, в одно прекрасное утро она просто не застанет их дома. Но как трудно дается ему молчание! Будь его воля, он бы шумел, скандалил. Овечка не понимает, почему это так, но прекрасно понимает — иначе он не может…
   Другая на месте фрау Пиннеберг-старшей давно бы учуяла подвох, но насчет подвохов она проявляет прямо-таки трогательную наивность. Она вихрем влетает к ним в комнату и весело кричит?
   — Ну, что вы сидите как мокрые курицы?! Молодые, называется! Вот я в наши годы…
   — Да, мама, — говорит Овечка.
   — Выше голову, дети! Жишь и без того трудна, нечего ее еще усложнять! Я вот что хотела спросить: не поможешь ли мне перемыть посуду, Эмма? Опять накопилась куча грязной посуды!
   — Очень жаль, мама, мне надо шить, — отвечает Овечка, зная. что милый придет в бешенство, если она согласится помочь.
   — Ну ладно, еще денек потерпит. Завтра, вместе с: тобою, дело пойдет веселее. А что это ты все время шьешь? Не порть глаза. Зачем шить самой, если можно купить готовое. — и дешевле и лучше?
   — Да, мама, — смиренно отвечает Овечка, и фрау Пиннеберг выплывает из комнаты — развеселила чуточку молодоженов.
   Однако и на следующий день Овечка не притрагивается к посуде — она снова в пути, она ищет квартиру, который уж день она ищет квартиру, должна же она найти что-нибудь, ее мальчугану совсем невмоготу!
   Ох, уж эти квартирные хозяйки! Есть среди них такие — едва Овечка заикнется о меблированной комнате с правом пользоваться кухней, как они сразу же стрельнут глазами но ее животу и скажут:
   — Э-э, да вы, никак, в положении?! Ну, мы, уж если придет охота послушать ребячий рев, как-нибудь своих сделаем! Все приятнее будет слушать.
   И — хлоп! — дверь закрывается.
   В другой раз, кажется, дело уже на мази, обо всем договорились, и Овечка думает: «Наконец-то завтра утром мой милый сможет проснуться с легким сердцем», — а потом говорит (ведь она не желает, чтобы через две-три недели их выставили на улицу): «Да, кстати; мы ожидаем ребенка. — после этих слов лицо хозяйки вытягивается, и она произносит:
   — Ах нет, моя милая, уж не взыщите. Вы мне очень симпатичны, но мой муж…
   Дальше! Иди дальше, Овечка, мир велик, Берлин велик, в конце концов должны же попасться тебе добрые люди, ведь дети — это благословенье божие, мы живем в век ребенка…
   — Да, кстати: мы ожидаем ребенка…
   — Подумаешь, какая важность! Должны же рождаться на свет дети, правда? Только, когда дети, страшно портится квартира… Сами понимаете: бесконечная стирка пеленок, пар, чад, а у нас такая хорошая мебель. И потом дети царапают полировку. Я с удовольствием… только вместо пятидесяти марок надо бы запросить с вас по меньшей мере восемьдесят. Ну, не восемьдесят, так семьдесят…
   — Нет, благодарю вас, — отвечает Овечка и идет дальше.
   Ах, она видит прекрасные квартиры, светлые, солнечные, прилично обставленные комнаты: миленькие пестрые занавески, чистые, светлые обои… «Ах, мой милый Малыш…» — думает она.
   Дверь открывает этакая пожилая дама и приветливо смотрит на молодую женщину, которая лепечет что-то насчет ожидаемого младенца. Да, конечно, всякому, у кого есть глаза, одно удовольствие смотреть на эту молодую женщину… Но затем; пожилая дама говорит молодой, с сомнением глядя на ее синее, изрядно потертое пальто:
   — Да, милостивая сударыня, только меньше чем за сто двадцать марок никак не могу сдать. Видите ли, восемьдесят я плачу домовладельцу, а ведь и мне надо на что-то жить, у меня такая маленькая пенсия…
   «Ну, почему, — думает Овечка, — почему у нас так мало денег? Было бы их чуточку побольше! Чтобы не трястись над каждым пфеннигом! Как было бы тогда все просто, жизнь была бы совсем другая, и Малышу можно было бы радоваться, ни о чем не думая… Почему?» Мимо с шумом проносятся роскошные автомобили, для кого-то открыты гастрономические магазины, и есть люди, которые зарабатывают столько, что не знают, куда девать деньги… Нет. Овечка этого не понимает…