— Овечка, — только и может произнести он. — Овеченька моя!
   — Ну так пошли, — говорит она. — Спускайся первый, так лучше. Будем надеяться, схватки не застанут меня на лестнице.
   — Но ты же сказала, что каждые сорок минут…— укоризненно говорит он.
   — Почем знать? — отвечает она. — А может, он уже торопится. Подождать бы ему до воскресенья — он был бы у нас счастливчик.
   И они начинают спускаться по лестнице.
   Все проходит благополучно, и даже господина Путбрезе на их счастье не оказалось на месте.
   — Слава тебе господи, — говорит Пиннеберг. — Недоставало только его пьяной болтовни!
   Вот уже и Альт-Моабит, звенят трамваи, мчатся автобусы. Тихонечко, осторожно идут они под ласковыми лучами мартовского солнца.
   Встречные мужчины пожирают Овечку чудовищно сальными взглядами, некоторые смотрят с испугом, другие ухмыляются. Женщины глядят совсем по-другому — очень серьезно, сочувственно, словно дело идет о них самих.
   Пиннеберг что-то напряженно соображает, борется с собой, на что-то решается.
   — Непременно!.. — вдруг произносит он.
   — Что ты сказал, милый?
   — Потом скажу. Когда все будет позади. Надумал кое-что.
   — Ладно, — говорит она. — Только не надо тебе ничего надумывать. Ты хорош и такой, какой есть.
   Малый Тиргартен. Пройти его, а там уж до больницы рукой подать. Но, похоже, Овечка уже выдохлась — насилу-насилу они добираются до ближайшей скамьи. На ней сидит пять или шесть женщин — они сразу же отодвигаются, они мигом сообразили, в чем дело.
   Овечка сидит на скамье, она закрыла глаза и вся скорчилась. Пиннеберг стоит рядом с несколько смущенным, беспомощным видом, держа в руке ее чемоданчик.
   — Ничего, голубушка, не унывайте, — грудным голосом говорит толстая, расплывшаяся женщина. — Не дойдете сами, донесут на носилках.
   — Она крепкого складу, ничего с ней не сделается, — замечает другая, помоложе. — Жиром-то еще не обросла.
   Соседки по скамье неодобрительно косятся на нее.
   — Ну и на здоровье, если у которой из нас есть жирок на костях, в нынешние-то времена. Завидовать тут нечему.
   — Да я не в том смысле, — оправдывается молодая, но на нее больше не обращают внимания.
   — Старая история, — глубокомысленно замечает остроносая брюнетка. — Мужчинам лишь бы удовольствие получить. А мы — отдувайся.
   Пожилая желтолицая женщина подзывает к себе полную девочку лет тринадцати.
   — Вот погляди, Фрида, так будет и с тобой, если начнешь путаться с мужчинами. Ничего, гляди, не стесняйся, тебе только на пользу. По крайности будешь знать, за что отец спустит тебя с лестницы.
   Овечка снова приходит в себя. Она озирается, словно спросонок, видит вокруг лица женщин, силится улыбнуться.
   — Сейчас пройдет, — говорит она. — Сейчас пойдем дальше, мальчуган. Тяжелое дело, а?
   — О господи, — только и может выговорить он. Пиннеберги бредут дальше.
   — Овечка…— робко начинает он.
   — Что? Да спрашивай же!
   — Ты ведь никогда не подумаешь, как сказала та старуха; что все это лишь для того, чтобы мне получить удовольствие?
   — Какой вздор! — только и отвечает Овечка, но с такой горячностью, что Пиннеберг совершенно успокаивается. Вот и больница, под аркой ворот толстый швейцар.
   — В родильное, да? Налево, в регистратуру.
   — А нельзя ли сразу же…— боязливо заикается Пиннеберг. — Схватки уже начались. Я хочу сказать, нельзя ли сразу же на койку?
   — Ничего, — ворчит швейцар. — Не так уж вам приспичило. Они медленно одолевают лестницу — всего несколько ступеней, — ведущую в регистратуру.
   — Недавно была тут одна, так тоже думала, вот-вот рассыпете я у меня в приемной, а потом пролежала в палате целых две недели, а потом снова домой, а потом еще две недели ждала. Не всякая знает, как надо считать.
   Дверь в регистратуру открывается — там сидит сестра. Увы! никого не волнует, что пожаловали супруги Пиннеберг, которые хотят создать настоящую семью, а ведь это нынче не так часто встречается.
   Здесь такое равнодушие, похоже, в порядке вещей.
   — В родильное? — спрашивает сестра. — Не знаю, есть ли свободная койка. Если нет—придется отправить вас куда-нибудь еще. Как часто бывают схватки? Ходить еще можете?
   — Послушайте! — Пиннеберг начинает не на шутку сердиться. Но сестра уже разговаривает по телефону. Затем кладет трубку.
   — Койка будет только завтра. Придется немного потерпеть.
   — Позвольте! — возмущается Пиннеберг, — У жены схватки каждые четверть часа. Не может же она оставаться до утра без койки!
   Сестра смеется, смеется прямо в глаза.
   — Первые роды, да? — спрашивает она у Овечки, и та утвердительно кивает. — Так вот, принять мы вас, конечно, примем, сперва положим в родилку, а там, — сострадательно поясняет она Пиннебергу, — когда родится ребенок, найдется и койка. — И совсем другим тоном: — А теперь, молодой человек, потрудитесь оформить запись, да поживее, и потом снова зайдете сюда за женой.
   Запись, слава богу, проходит без задержки. «Нет, платить ничего не надо. Распишитесь только вот здесь, что вы не будете требовать с больничной кассы. А уж мы с них получим. Так, хорошо, все в порядке».
   Тем временем у Овечки, как видно, снова были схватки.
   — Ну вот, теперь пойдет понемногу, — говорит сестра. — Надо полагать, часам к десяти—одиннадцати вечера справитесь, раньше едва ли.
   — Так долго? — спрашивает Овечка и глядит на сестру отсутствующим взглядом. У нее теперь какой-то совсем другой взгляд, думает Пиннеберг, словно все люди, и он тоже, отошли от нее далеко-далеко и она осталась совсем одна. — Так долго? — спрашивает она.
   — Да, — отвечает сестра. — Возможно, конечно, пойдет и быстрее. Вы крепкого сложения. Одна отделается за несколько часов, а другая не справятся и в сутки.
   — Сутки? — машинально повторяет Овечка и кажется при этом такой одинокой. — Ну что ж, пойдем, милый.
   Они поднимаются и плетутся дальше. Оказывается, родильное отделение — в самом дальнем корпусе, плестись им предстоит бесконечно долго. Пиннебергу очень хочется занять Овечку разговором, отвлечь ее, — она идет рядом такая притихшая, отрешенная, задумчиво наморщив лоб; ясное дело, эти ужасные сутки не выходят у нее из головы,
   — Овечка, а Овечка. — начинает он, желая уверить ее, что понимает, какое чудовищное свинство — обрекать женщину на подобные муки. Но он этого не говорит, а только замечает: — Мне бы так хотелось хоть немножко развеселить тебя, да что-то ничего не приходит на ум. Все время об одном только и думаю.
   — Не надо ничего говорить, милый, — отвечает она. — И волноваться не надо. На этот раз я действительно могу сказать: что могут другие, могу и я.
   — Так-то оно так, — говорит он, — да только…
   Но вот они а родильном отделении.
   В коридоре дежурит высокая белокурая сестра; при виде их она поворачивается и — Овечка, должно быть, ей понравилась (Овечка нравится всем симпатичным людям), — обняв ее за плечи, весело говорит:
   — А, голубушка, и вы к нам пожаловали? Вот и хорошо, — И снова тот же вопрос, как видно, здесь наиболее существенный: — Первые роды?
   Затем она обращается к Пиннебергу:
   — Теперь я увожу от вас жену. Только не делайте такого страшного лица, вы сможете попрощаться с нею. А еще вы должны забрать ее вещи, ничего своего здесь держать не полагается. Принесете через неделю, когда ваша жена будет выписываться.
   С этими словами она уводит Овечку, обнимая ее; Овечка еще раз кивает ему через плечо, и теперь она окончательно во власти этой фабрики, где непрерывно производят на свет детей и где умеют их производить со знанием дела. Пиннеберг остается в коридоре. Ему снова приходится давать сведения о себе и жене, на этот раз — немолодой, седоволосой старшей сестре, очень строгой на вид. «Только бы Овечка попала не к ней! — думает он. — Уж эта-то наверняка накричит на Овечку, если она сделает что не так». Он пытается завоевать симпатию старшей сестры своей безропотностью, но тут же страшно конфузится — он не знает дня рождения своей Овечки, и сестра говорит:
   — Это уж всегда так! Ни один муж не знает.
   А ведь как было бы хорошо, если б он составил исключение!
   — Так, теперь можете еще раз попрощаться с вашей женой.
   Он входит в узкую, длинную комнату, до отказа уставленную всевозможными приборами, о назначении которых он понятия не имеет. Овечка сидит здесь в длинной белой рубахе и улыбается ему, — совсем девчушка, розовощекая, белокуренькая, встрепанная — только как будто чем-то смущена.
   — Ну, попрощайтесь же с супругой, — говорит старшая сестра и топчется у дверей.
   Он стоит перед Овечкой, и его внимание сразу же привлекают красивые голубые веночки на ее рубашке; от этого рубашка кажется такой веселенькой. Но когда Овечка обнимает его и притягивает к себе его голову, он видит, что это вовсе не веночки, а штемпельные метки в виде кружков с надписью: «Городские больницы, Берлин». Это во-первых.
   А во-вторых, его внимание привлекает здешний запах, он совсем не хороший и, собственно…
   Но тут Овечка говорит:
   — Так вот, милый, быть может, сегодня вечером, а уж к утру-то наверняка. Я так рада Малышу.
   — Овечка, — шепчет он, — послушай, что я тебе скажу. Я дал зарок не курить по субботам, если все сойдет благополучно. И она говорит:
   — Милый! Милый!..
   Но тут сестра окликает его:
   — Итак, господин Пиннеберг! — И, обращаясь к Овечке: — Ну что, клизма подействовала?
   Овечка густо краснеет, кивает, и тут только до него доходит, что все время, пока он с нею прощался, она сидела на стульчаке, и он тоже краснеет, хотя и считает, что краснеть глупо.
   — Итак, господин Пиннеберг, звонить можно в любое время, даже ночью, — говорит сестра. — Вот вещи вашей жены.
   И он уходит, он чувствует себя таким несчастным и думает — это оттого, что впервые за все время их супружества он оставил ее на чужих людей, и еще оттого, что она сейчас что-то переживает, а он не может делить с нею это переживание. «Быть может, все же следовало взять акушерку. Тогда бы я по крайней мере был с нею».
   Малый Тиргартен. На скамье уже никто не сидит, а как было бы хорошо поговорить сейчас с кем-нибудь из давешних женщин! И Путбрезе тоже не видно, С ним тоже нельзя поговорить — полезай один на свою верхотуру.
   И вот, сняв пиджак и повязав Овечкин передник, он у себя в комнате моет посуду и неожиданно произносит очень громко и очень медленно:
   — А вдруг я больше ее не увижу? Ведь всякое может случиться, И даже часто случается…
 
СЛИШКОМ МАЛО ГРЯЗНОЙ ПОСУДЫ! СОТВОРЕНИЕ МАЛЫША. ОВЕЧКА ТОЖЕ БУДЕТ КРИЧАТЬ.
   Не очень-то легко на душе, когда стоишь один-одинешенек в опустевшей комнате и думаешь: «А вдруг я больше ее не увижу?» Во всяком случае, Пиннебергу было нелегко. Сначала, как-никак, была грязная посуда, было чем занять себя, и он мыл ее с толком, с расстановкой, энергично обрабатывая каждую кастрюлю порошком для чистки и соломенной мочалкой — за ним дело не станет! И ни о чем особенно он при этом не думал: рубашка с голубыми веночками и Овечка, зардевшаяся, по-детски смущенная… И это все? Нет.
   С мытьем посуды покончено. Что дальше? Ага, он уже давно хотел обить дверь войлоком, чтобы не дуло, но все как-то руки не доходили. Войлок и гвозди лежат наготове еще с начала зимы. Теперь март, лучше поздно, чем никогда. Он приладил войлок, наживил гвоздики, попробовал, затворяется ли дверь. Дверь затворялась. Тогда он окончательно прибил войлок, гвоздик за гвоздиком, — времени у него много, раньше семи, пожалуй, не стоит и звонить. Да он и не станет звонить, сходит сам: и деньги сэкономишь, и, может, узнаешь больше. А вдруг и повидать ее удастся. А вдруг он больше ее не увидит?
   Теперь надо повесить на вешалку ее вещи — они так хорошо пахнут ею он всегда любил ее запах. Да, конечно, он никогда не был с нею особенно ласков, слишком часто ворчал на нее, и забот ее по-настоящему не разделял, и все такое прочее. Да, конечно, у мужчин у всех являются подобные мысли, когда, быть может, уже слишком поздно — это уж всегда так, сказала старшая сестра. И это действительно так. Бесплодное раскаяние!
   Четверть шестого. Прошел всего час, как он вернулся из больницы, а вот уж и делать больше нечего. Он бросился на их большой клеенчатый диван и лежал, закрыв лицо руками, лежал долго и неподвижно. Да, он маленький, жалкий человек, он кричит и скандалит и работает локтями, чтобы удержать свое место в жизни. Но заслуживает ли он места в жизни? Он — ничто, и из-за него она должна мучиться! Уж лучше б он никогда… Уж лучше б он… Уж лучше б он всегда…
   Он лежал и не то чтобы думал, а так, мысли бродили в голове, и он отдавался им.
   Ты можешь лежать на клеенчатом диване, у себя на верхотуре, в Северо-Западном районе Берлина, в своей комнатушке с окном в сад — шум большого города все равно дойдет до тебя. Только тысячи разрозненных звуков сольются здесь в единый смутный гул. Он то нарастает, то спадает, то приближается, то удаляется, словно его поглотил ветер.
   Пиннеберг лежит ничком, и шум настигает, подхватывает и плавно опускает его, — нет, это прохладная поверхность клеенчатою дивана прижимается к его лицу, поднимает и опускает его, но держит крепко. Это как морская зыбь — она тоже без цели бежит все дальше и дальше — зачем, собственно?..
   Лензан — так называлось то местечко, и из Духерова туда можно было ездить с субботы на воскресенье, взяв обратный билет. Однажды Пиннеберг отправился туда двухчасовым поездом. Было начало лета, не то май, не то июнь, нет, конечно, июнь. Бергман отпустил его.
   Лензан расположен не очень далеко от Плаца, и потому в нем было полно народу; из всех гостиничных садов оглушительно гремело радио, а на пляже и подавно творилось что-то невообразимое.
   Хороший песчаный берег всегда манит идти вперед и вперед, без конца. И вот Пиннеберг снял ботинки, носки и пустился в путь. Он шел наугад, не зная, попадется ли ему еще какая-нибудь деревня, но не все ли равно?
   Он шел уже несколько часов и не встретил ни живой души, он сел на песок и выкурил сигарету.
   Потом он встал и пошел дальше. Ах, какой берег, какие заливы и мысы! Порою кажется, будто впереди, вон за той песчаной косой, ничего больше и нет, будто шагаешь прямо в море. А потом видишь, что это не так: берег продолжается и там, он только делает бесконечно мягкий изгиб, образуя большой голубой залив, весь в пенистых барашках волн. И далеко-далеко на горизонте — новая песчаная коса.
   Ну ладно, дойду до той косы, там-то уж наверняка ничего нет!
   Но там все же кое-что было — помимо неизменного залива, там был человек, и он шел ему навстречу. Пиннеберг удивленно вскинул брови: маленькая черная черточка, стало быть, человек, но что делать тут людям? Их место в Лензане.
   Когда они стали сходиться, он увидел, что это девушка. Она шла босиком — длинноногая, широкоплечая, в розовой шелковой блузке и белой плиссированной юбке.
   День клонился к закату, небо уже тронули розоватые тона.
   — Добрый вечер, — сказал Пиннеберг, остановился и поглядел на нее.
   — Добрый вечер, — сказала Эмма Ступке, остановилась и тоже поглядела на него.
   — Не ходите туда, — сказал он и показал в ту сторону, откуда Пришел. Там сплошной джаз, фройляйн, и повальная пьянка.
   — Да? — сказала она. — Ну, а вы не ходите туда, — и она показала в ту сторону, откуда пришла, — В Вике то же самое.
   — Что же нам делать? — спросил он и засмеялся.
   — Действительно, что же делать? — повторила она.
   — Давайте поужинаем здесь — предложил он.
   — Не возражаю, — ответила она.
   Увязая в песке, они направились в дюны; они сидели в неглубокой ложбине, как на большой ласковой ладони, и тянувший над дюнами ветерок обвевал их головы. Они угощали друг друга крутыми яйцами, бутербродами с колбасой: у него был в термосе кофе, у нее — какао.
   Они болтали и смеялись, но главным образом ели долго и основательно. Впрочем, они сошлись на том, что люди омерзительны.
   — Господи боже, мне так не хочется в Лензан, — сказала она.
   — А мне — в Вик, — сказал он.
   — Так что же нам делать?
   — Для начала искупаемся.
   Солнце зашло, но было еще светло. Они бросились в мягко накатывающие волны прибоя. Они плескались и хохотали. Как примерные горожане, они захватили с собой купальные костюмы и полотенца. (Правда, у Пиннеберга было полотенце его квартирной хозяйки.)
   Потом они сидели на песке и не знали, что делать дальше.
   — Ну что же, пойдем — сказала она.
   — Да, свежеет.
   И остались молча сидеть на месте.
   — Куда же мы пойдем — в Вик или в Лензан? — после долгой паузы спросила она.
   — Мне все равно, — сказал он.
   — Мне тоже, — скачала она.
   Снова долгое молчание. Когда наступает такое молчание, слышен голос моря, оно вторгается в разговор и говорит все громче и громче.
   — Ну что же, пойдем? — еще раз повторила она.
   Очень осторожно и тихо он обнял ее. Он весь дрожал, она тоже. Море заговорило очень громко,
   Он склонился к ее лицу, и ее глаза были как темные гроты, в которых горит огонь.
   Его губы коснулись ее губ, и ее губы покорно подались, ответили ему, раскрылись.
   — Ах! — сказал он и глубоко вздохнул.
   Затем его рука тихо соскользнула с ее плеча, сквозь мягкий щелк блузки он ощутил ее грудь, полную и тугую. Она сделала слабое движение.
   — Прошу тебя…— прошептал он. И снова ощутил под рукой грудь.
   И она вдруг сказала:
   — Да… Да… Да…
   Словно крик торжества, это вырвалось из глубины ее груди, она обхватила руками его шею, она прижалась к нему. Он почувствовал, как она вся тянется ему навстречу.
   Она трижды сказала «да».
   А ведь они даже не знали, как зовут друг друга. Они никогда раньше не встречались.
   Море шумело, небо над ними — Овечка хорошо видела его — меркло, и в нем одна за другой загорались звезды.
   Да, они совсем не знали друг друга, они лишь чувствовали, как хорошо быть молодым и любить друг друга. О Малыше тогда и не думали.
   И вот теперь он заявил о себе…
   Шум города прихлынул ближе. Да, тогда было чудесно, чудесно и сейчас; ему на редкость повезло: девушка с дюн стала лучшей женою на свете, только он не стал лучшим из мужей.
   Пиннеберг медленно поднялся, зажег свет, взглянул на часы. Семь часов. Она там, за три улицы отсюда. Наверное, уже началось…
   Он надел пальто и побежал в больницу. Швейцар у ворот спросил:
   — Так поздно? Куда?
   — В родительное отделение. Я… Но объяснения излишни. — Прямо! Последний корпус!
   — Спасибо, — сказал Пиннеберг.
   И вот он бежит между больничными корпусами. Все окна освещены, на каждое окно по четыре, шесть или восемь коек. Их там лежат сотни, тысячи, одни умирают — кто медленно, кто быстро, — другие поправляются, чтобы умереть позднее. Невеселая это штука — жизнь.
   Вот и родильное отделение. Коридор тускло освещен лампочкой, в комнате старшей сестры ни души. Он нерешительно останавливается. Проходит сестра.
   — Что угодно?
   Его фамилия Пиннеберг, говорит он, ему хотелось бы узнать…
   — Пиннеберг? — переспрашивает сестра, — Минуточку…
   И проходит в обитую войлоком дверь. Вплотную к ней примыкает другая, тоже обитая. Сестра плотно закрыла ее за собой.
   Пиннеберг стоит и ждет.
   Наконец через обитую дверь торопливо входит сестра, уже другая, коренастая живая брюнетка.
   — Господин Пиннеберг? Все идет хорошо… Нет, еще не родила. Попробуйте позвонить часов в двенадцать. Нет, все идет хорошо.
   В этот момент за дверью раздается крик, нет, не крик, а рев, стенанье, целый ряд догоняющих друг друга воплей невыносимой боли… В них нет ничего человеческого, человеческого голоса в них не слышно… Затем все обрывается.
   Пиннеберг стоит бледный кап полотно. Сестра глядит на него.
   — Это… Это… моя жена? — спрашивает он, запинаясь.
   — Нет, — отвечает сестра. — Это не ваша жена, у нее до этого еще не дошло.
   — А что, — спрашивает Пиннеберг, и губы его трясутся, — она тоже будет так кричать?..
   Сестра снова глядит на него. Быть может, ей пришло в голову, что ему не мешало бы знать, в наши дни мужья не очень-то балуют своих жен.
   — Да, — говорит она. — Первые роды по большей части проходят тяжело.
   Пиннеберг стоит и слушает. Но за дверью все тихо.
   — Стало быть, в двенадцать, — говорит сестра и уходит.
   — Большое спасибо, сестра, — говорит он и все еще прислушивается.
 
ПИННЕБЕРГ ИДЕТ В ГОСТИ И ПРОХОДИТ ИСКУС НАГОТЫ.
   Надо уходить. Криков больше не слышно, а может, их заглушают двойные двери. Во всяком случае, теперь он знает: Овечка тоже будет кричать. Собственно говоря, другого и ожидать нельзя. За все приходится платить, так почему бы не платить и за это?
   Пиннеберг в нерешительности стоит на улице. Уже зажглись фонари, кинотеатр сверкает яркими огнями. Так было, так будет, с Овечкой или без Овечки, с Пиннебергами или без них. Просто не верится, не верится.
   Можно ли идти с такими мыслями домой? Там так пусто, ужасающе пусто оттого, что все напоминает о ней… Там стоят две их кровати — засыпая, можно взяться за руки, это было так хорошо. Сегодня этого не будет. А может, уже не будет больше никогда.
   Но куда идти? Пойти выпить? Нет, это не дело. Накладно, да и в больницу он должен позвонить часов в одиннадцать — двенадцать, а звонить в пьяном виде — это недостойно. Недостойно напиваться как раз сейчас, когда Овечке приходится туго. Нет, он не спрячется в кусты, он будет хотя бы думать о тех криках, пока она будет кричать.
   Но куда идти? Прошататься четыре часа по улицам? Это невозможно. Он проходит мимо кинотеатра, на крыше которого они живут, мимо Шпенерштрассе, где живет его мать. Нет, все это исключено.
   Он медленно идет дальше. Вот уголовный суд, вот тюрьма. Быть может, там, за темными зарешеченными окнами, сидят люди и тоже мучаются. Такое тоже бывает на свете, и об этом следовало бы знать. Выть может, жизнь показалась бы легче, если б знать, что еще и такое бывает на свете. Но ты ничего не знаешь. Ты бредешь наугад, ты страшно одинок в такой вечер, как сегодня, не знаешь, куда идти.
   Нет, знаешь. Он смотрит на часы: надо ехать, пешком не успеть: парадное закроют до его прихода.
   Он садится и трамвай, проезжает несколько остановок и пересаживается в другой. Он уже радуется предстоящему визиту; с каждым километром, отдаляющим его от больницы, образ Овечки с еще не родившимся Малышом отступает все дальше, становится все более призрачным, почти нереальным.
   Нет, он решительно не герой, ни в каком смысле, ни в самоутвержденье, ни в самобичеванье. Он самый заурядный молодой человек. Он знает свой долг и не хочет напиваться, потому что это недостойно. Но пойти в гости к приятелю и даже получить от этого удовольствие — ничего недостойного тут нет.
   Ему везет: «Да, господин Гейльбут дома».
   Гейльбут ужинает, и, разумеется, он не был бы Гейльбутом, если б удивился столь позднему гостю.
   — Пиннеберг? Вот хорошо, что зашел. Ужинал? Нет, конечно. Восьми еще нет. Присаживайся за компанию.
   Он ни о чем не расспрашивает, и это очень досадно, но Гейльбут просто ни о чем не расспрашивает.
   — Это ты неплохо придумал — заглянуть ко мне. Ну что ж, осматривайся на здоровье. Берлога как берлога, в общем-то дрянь порядочная, ну да мне наплевать. Мне это совершенно безразлично.
   Он делает паузу.
   — Тебя заинтересовали мои снимки с обнаженной натуры? У меня их изрядная коллекция, и дело тут совсем особое. Всякий-раз, когда я переезжаю на новую квартиру и развешиваю их по стенам, хозяйки вначале приходят в ужас. Некоторые даже требуют, чтобы я немедленно убирался.
   Гейльбут снова делает паузу и обводит глазами комнату.
   — Да, каждый раз начинается со скандала. — продолжает он. — Ведь по большей части эти квартирохозяйки — ужасные мещанки: Но в конце концов я их убеждаю. Ведь если подумать, что может быть нравственней наготы самой по себе? Это их убеждает. — Снова пауза. — Взять хотя бы мою нынешнюю хозяйку фрау Витт — да ты видел ее, такая толстуха! Что с ней только творилось! Спрячьте их в комод, говорила она, распаляйтесь сколько угодно, только не на моих глазах…— Гейльбут серьезно смотрит на Пиннеберга. — Но я ее убедил. Видишь ли, Пиннеберг, я словно рожден для того, чтобы жить на вольном воздухе, вот я и говорю ей: «Хорошо, ложитесь пока спать, фрау Витт, и постарайтесь ни о чем не думать. Если завтра утром вы все еще будете настаивать — прекрасно, я уберу карточки Кофе, пожалуйста, в семь». Ну вот, утром, в семь, она стучится, я говорю: «Войдите» — она входит с подносом, а я стою перед ней безо всего и делаю утреннюю зарядку. «Фрау Витт, — говорю я, — посмотрите на меня, хорошенько посмотрите на меня. Волнует вас это? Возбуждает? Единственно нагота не знает стыда, и вам тоже нисколько не стыдно». Это ее убедило. С тех пор она против моих фотографий ни слова, находит это в порядке вещей.
   Гейльбут глядит теперь прямо перед собой.
   — Если б только люди поняли это, Пиннеберг, но им не объясняют толком. И тебе тоже следовало бы так поступать, Пиннеберг, и жене твоей — тоже. Это пошло бы вам на пользу, Пиннеберг.
   — Моя жена…— заикается Пиннеберг.
   Однако Гейльбут, непроницаемый, сдержанный Гейльбут, аристократ Гейльбут — ишь ты, оказывается, у него тоже, как и у всякого другого, есть свой пунктик — Гейльбут неудержим.
   — Взгляни на эти снимки, — продолжает он. — Такой коллекции, как у меня, не сыщешь во всем Берлине. Правда, существуют многочисленные ателье, распространяющие такие снимки, — Гейльбут презрительно кривит рот, — но это совсем не то, некрасивые натурщицы, некрасивые тела, совсем не то. А вот снимки, которые ты здесь видишь, — интимного свойства. — В голосе Гейльбута появляются сакральные нотки. — Тут есть дамы из высшего общества, исповедующие наше учение. — И возвысив голос: — Мы свободные люди, Пиннеберг.