— Здравствуйте, господин Пиннеберг. Здравствуйте, фройляйн.
   Пиннеберг торопливо бормочет:
   — Минутку! Пожалуй, уже можно садиться… Я сейчас пойду получу багаж, — и исчезает.
   Овечка стоит у машины и смотрит на вокзальную площадь с двухэтажными домиками. Как раз напротив — вокзальная гостиница.
   — Контора Клейнгольца тоже тут? — спрашивает она шофера.
   — Это где господин Пиннеберг работает? Нет, фройляйн, мы мимо нее поедем. Она на Базарной площади, рядом с ратушей.
   — Послушайте, нельзя ли опустить верх? Сегодня такой чудесный день, — говорит Овечка.
   — Простите, фройляйн, но господин Пиннеберг заказал крытую машину. Обычно в такую погоду я езжу в открытой.
    Ну что же, раз господин Пиннеберг так распорядился…— говорит Овечка и садится в машину.
   Вот и Пиннеберг, он идет вслед за носильщиком, который катит на тележке корзину, портплед и ящик. И поскольку последние пять минут Овечка смотрит на своего мужа совсем другими глазами, она сразу замечает, что правую руку он держит в кармане брюк. Вообще это не его привычка, вообще он этого не делает. Но так или иначе, сейчас он держит правую руку в кармане!
   Машина трогается.
   — Так, теперь ты увидишь весь Духеров. Весь Духеров, собственно, одна длинная улица, — говорит он и несколько смущенно хихикает.
   — Да, ты хотел мне растолковать, на что могли обидется люди, — говорит она.
   — Успеется, — отвечает он. — Сейчас действительно трудно разговаривать. Мостовая у нас отвратительная.
    Успеется так успеется, — говорит она и тоже замолкает. И вдруг она замечает, что он забился в самый угол, — если кто-нибудь заглянет в машину, Пиннеберга ему не узнать.
   — Вот и твоя торговая фирма, — говорит она, — «Эмиль Клейнгольц. Зерно, корма, удобрения. Картофель оптом и в розницу» Ну, так я буду покупать картошку у тебя.
   — Нет, нет, — торопливо возражает он. — Это старая вывеска. Картофелем в розницу мы уже не торгуем.
   — Жалко, — говорит она. — А то как бы хорошо: я прихожу к тебе в лавку и покупаю десять фунтов картошки. Представляешь? И я бы держала себя совсем не как твоя жена.
   — Да, жалко, — соглашается он. — Замечательно было бы.
   Она энергично постукивает носком по дну машины и возмущенно сопит. А потом задумчиво спрашивает
   — А вода здесь есть?
   — Какая вода? — осторожно спрашивает он.
   — Ну, чтоб купаться! Какая же еще? — нетерпеливо отзывается Овечка.
   — Да, да, купаться здесь есть где, — говорит он.
   Они едут дальше. Главную улицу, должно быть, уже проехали. Овечка читает: «Полевая улица». Отдельные домики, и при каждом сад.
   — Слушай, здесь очень красиво, — радуется она. — Сколько цветов!
   Машина то и дело подпрыгивает на ухабах.
   — Вот мы и на Зеленом Конце, — говорит он.
   — На Зеленом Конце?
   — Да, наша улица называется «Зеленый Конец».
   — Это улица?! А я уж думала, что шофер спутал дорогу.
   Налево выгон, огороженный колючей проволокой, там пасутся несколько коров и лошадь. Направо клеверное поле, клевер как раз цветет.
   — Открой окно, — просит она.
   — Мы уже приехали.
   И выгон и поле кончились. За ними город воздвиг свою последнюю твердыню — и что за твердыню! На открытом месте стоит высокий, узкий доходный дом каменщика Мотеса, выкрашенный в коричневый и желтый цвета, но только с фасада; боковые стены не покрашены, в ожидании, что к ним пристроят другие дома.
   — Красивым его не назовешь. — Овечка оглядывает дом сверху донизу.
   — Зато квартира очень недурна, — утешает ее Пиннеберг.
   — Ну, так идем, — говорит она. — Малышу здесь, конечно, будет очень хорошо, очень полезно.
   Пиннеберг и шофер берутся за корзину, Овечка тащит ящик из-под яиц.
   — Портплед я потом принесу, — говорит шофер.
   В нижнем этаже, где находится лавка, пахнет сыром и картофелем, во втором этаже преобладает запах сыра, в третьем он царствует безраздельно, а совсем наверху, под крышей, опять пахнет картофелем, пахнет затхлым и сыростью.
   — Объясни мне, пожалуйста, почему пропал запах сыра? Но Пиннеберг уже открывает дверь.
   — Пройдем сразу в нашу комнату, да?
   Передняя крошечная, действительно совсем крошечная, да еще справа стоит гардероб, а слева сундук. Мужчины с трудом протащили корзину.
   — Сюда! — говорит Пиннеберг и открывает дверь. Овечка переступает порог.
   — Господи! — вырывается у нее. — Да что же это такое?!
   Но затем она бросает все, что держала в руках, на обитый плюшем старомодный диван — под тяжестью ящика из-под яиц жалобно застонали пружины — и подбегает к окну, в длинной комнате четыре больших светлых окна. Овечка распахивает окно и высовывается наружу.
   Внизу под ней — разъезженная полевая дорога, с песчаными колеями, по обочинам трава, чертополох, лебеда — это и есть улица. А дальше клевер, она вдыхает запах клевера, что может быть лучше аромата цветущего клевера, нагретого за день солнцем?
   А за клеверным полем—другие поля, желтые и зеленые, а там, где росла рожь, уже вспаханное жнивье. А дальше темно-зеленые полосы — луга — и среди ив, ольхи и тополей — Штрела, здесь совсем узенькая, просто ручеек.
   «Она течет в Плац, в мой родной Плац, где я работала и мучилась и была так одинока в комнатке с окнами во двор. Перед глазами только стены и камни… А здесь — простор».
   И вдруг она видит в соседнем окошке своего Ганнеса, он выпроводил шофера, принесшего портплед; он глядит на нее сияющими глазами, в блаженном самозабвении.
   — Ты только посмотри! Вот где раздолье!.. — вырываете у нее.
   Она протягивает ему из окна правую руку, он берет ее в свою левую.
   — Лето! — восклицает она и свободной левой рукой описывает полукруг.
   — Видишь там игрушечный поезд? Это дорога на Максфельде, — говорит он.
   Внизу появляется шофер. Он, верно, заходил в лавку, потому что приветствует их бутылкой пива. Он тщательно обтирает ладонью горлышко бутылки, запрокидывает голову, кричит: «За ваше здоровье!» — и пьет.
   — И за ваше! — кричит в ответ Пиннеберг, ее руку он тем временем отпустил.
   — Так, а теперь обследуем нашу комнату ужасов, — говорит Овечка.
   Конечно, не так уж это приятно: только что перед глазами был простор полей, а повернулся и видишь комнату, где… Нет, Овечку избалованной никак не назовешь. Овечка самое большее раза два видела в витрине на Майнцерштрассе у себя в Плаце простую, модную мебель. А здесь…
   — Миленький, возьми меня, пожалуйста, за руку и веди, просит она. — А то я чего доброго еще что свалю или где-нибудь застряну, так что потом ни туда, ни сюда.
   — Ну, ты уж преувеличиваешь, — говорит он несколько обиженным тоном. — По-моему, здесь есть очень уютные уголки.
   — Да, уголки есть, — соглашается она. — Но скажи, ради бога, что это? Нет, лучше не говори ничего. Подойдем ближе, мне эту штуку надо вблизи рассмотреть.
   Они пускаются в путь. И хотя идти можно только гуськом, Овечка крепко держится за руку Ганнеса.
   Итак: комната представляет собой ущелье, может быть, и не такое уж узкое, но бесконечно длинное, прямо какой-то манеж. И три четверти этого манежа до отказа заставлены всякой всячиной, тут и мягкая мебель, и столики орехового дерева, шкафчики, подзеркальники, жардиньерки, этажерки, огромная клетка для попугая (без попугая), а в последней, четвертой, четверти стоят всего-навсего две кровати да умывальник. Но Овечку привлекает некое сооружение, отделяющее третью четверть от четвертой. Оно разгораживает столовую и спальню, но это не оштукатуренная и деревянная перегородка, не занавеска, не ширма… это… Вот что это: из деревянных планок сколочено что-то вроде шпалер, идущих от пола до самого потолка, с аркой для прохода посредине, что-то вроде решетки для винограда. И не думайте, что это простые некрашеные деревянные планки, нет, это полированные коричневые планки орехового дерева, и каждая с пятью канелюрами. А чтобы шпалеры не казались голыми, в них вплетены цветы; цветы бумажные и матерчатые, розы, нарциссы и букетики фиалок. А кроме того, длинные гирлянды из зеленой бумаги, какими украшают во время празднеств бочки пива.
   — О господи! — вздыхает Овечка и садится. Садится там, где стоит, но опасность сесть на пол ей не грозит, куда ни повернись, куда ни ткнись — всюду что-нибудь да стоит; она плюхнулась, не глядя, и угодила на вертящийся табурет из черного дерева, с плетеным сиденьем; собственно, такому табурету полагается стоять перед роялем, но рояля здесь нет.
   Пиннеберг молчит. Он не знает что сказать. Когда он снимал комнату, все показалось ему более или менее подходящим, а деревянные шпалеры даже очень веселенькими.
   Вдруг глаза Овечки сверкнули, ноги снова обретают крепость, она встает, она идет к шпалерам, она проводит пальцем по планке. Планка, как уже было сказало, украшена канелюрами, завитушками, бороздками. Овечка смотрит на палец.
   — Вот, полюбуйся! — говорит она и показывает палец Ганнесу. Палец серый от пыли.
   — Чуточку запылился, — лепечет он.
   — Чуточку! — Овечка испепеляет его взором. — Ты мне прислугу наймешь, а? Здесь не меньше чем на пять часов ежедневно прислуга нужна.
   — Но как же так? Для чего?
   — А кому прикажешь наводить здесь чистоту и порядок?
   Девяносто три предмета с завитушками, бороздками, колонками, раковинами; ладно, я бы уж взяла это на себя, хоть это и грех такой ерундой заниматься. Но шпалеры — на них надо каждый день по три часа тратить, не меньше; Да еще эти бумажные цветы…
   Она щелкает пальцем по розе. Роза падает на пол, и тут же в солнечном луче начинают свою пляску мириады серых пылинок.
   — Наймешь мне прислугу, да? — спрашивает Овечка, и это уже далеко не Овечка.
   — А может быть, достаточно как следует убираться раз в неделю?
   — Вздор! И ты хочешь, чтобы здесь рос Малыш? А сколько он себе шишек набьет обо все эти выступы и завитушки, а?!
   — К тому времени мы, может быть, снимем квартиру.
   — К тому времени снимем квартиру! А зимой кто топить будет? Под самой крышей! Две наружные стены! Четыре окна! За день израсходуешь полцентнера брикетов, да и то еще зуб на зуб не попадет!
   — Знаешь ли, меблированная комната и собственная квартира это большая разница, — говорит он, несколько уязвленный.
   — Это я знаю. Но скажи сам, как тут, по-твоему? Тебе нравится? Ты бы хотел тут жить? Ты только представь себе: приходишь домой и боишься ногой ступить. Да еще повсюду салфеточки. Ай!.. так я и думала, булавочками приколоты.
   — Но лучшего мы ничего не найдем.
   — Я найду. Будь покоен. Когда мы можем отказаться от комнаты?
   — Первого сентября, но…
   — А когда съехать?
   — Тридцатого сентября, но…
   — Полтора месяца, — вздыхает она. — Ну, ничего, потерплю. Мне только Малыша бедного жалко, все ему со мной вместе переживать приходится. Я-то думала, мы с ним будем здесь так хорошо гулять. Не тут-то было. Придется в комнате чистоту наводить.
   — Но нельзя же так сразу взять и отказаться!
   — Нет, можно! И лучше всего сейчас же, сегодня же, сию же минуту!
   Она — воплощенная решимость, щеки пылают, глаза блестят, голова гордо запрокинута, хоть сейчас в бой!
   — Знаешь, Овечка, — медленно говорит Пиннеберг, — я думал, ты совсем другая. Гораздо более кроткая…
   Она рассмеялась, бросилась к Ганнесу, взъерошила ему волосы.
   — Ну, конечно, я совсем другая, не такая, как ты думал, сама знаю. Ты думал, я сахар, это после того как я прямо со школьной скамьи за прилавок стала, да еще при таком отце, при таком брате, и при такой заведующей, и при таких товарках.
   — Да, знаешь…— задумчиво говорит он.
   Часы под стеклянным колпаком, заветные часы, которые стоят на шкафчике между амуром с молоточком и стеклянной птицей, торопливо бьют семь раз.
   — А теперь быстро, мальчуган! Нам еще вниз, в лавку надо, купить чего-нибудь к ужину и на завтра. А потом мне еще любопытно посмотреть так называемую кухню!
 
СУПРУГИ ПИННЕБЕРГ ДЕЛАЮТ СВОЙ ПЕРВЫЙ ВИЗИТ. ФРАУ ШАРЕНХЕФЕР ПЛАЧЕТ, А СВАДЕБНЫЕ ЧАСЫ БЬЮТ И БЬЮТ.
   Ужин окончен, купленный и приготовленный Овечкой, оживленный ее болтовней, заполненный планами на будущее совершенно преобразившейся Овечки. К ужину были бутерброды и чай.
   Пиннеберг предпочел бы пиво, но Овечка категорически заявила:
   — Во-первых, чай дешевле. А во-вторых, пиво совсем не полезно для Малыша. До родов мы спиртного в рот не возьмем. Да и вообще…
   «Мы», — грустно подумал Пиннеберг, но спросил только:
   — А что «вообще»?
   — И вообще мы только сегодня вечером так роскошествуем. Два раза в неделю, по меньшей мере, будем обходиться жареной картошкой и хлебом с маргарином. А сливочное масло… Ну, разве что по воскресеньям. В маргарине тоже есть витамины.
   — Есть, да не те.
   — Как тебе угодно, или мы будем выбиваться в люди, или понемножку проживем то, что отложено.
   — Нет, ни в коем случае, — быстро согласился он.
   — Так, а теперь уберем посуду. Вымыть я могу и завтра утром. А потом я соберу первую партию, и мы отправимся к фрау Шаренхефер. Так будет приличнее.
   — Ты и вправду хочешь сразу же в первый вечер?..
   — Да, в первый же вечер. Надо уже сегодня поставить ее в известность. Между прочим, ей давно бы следовало самой пожаловать.
   В кухне, которая и вправду представляет собой чердак с газовой плиткой, Овечка еще раз повторяет:
   — В конце концов полтора месяца не так уж долго.
   Вернувшись в комнату, она развивает кипучую деятельность. Снимает все скатерки и вязаные салфеточки и аккуратненько складывает их вместе.
   — Быстро, милый, принеси из кухни блюдце. Пусть не думает, что мы зажилили ее булавки. Наконец все собрано.
   — Так.
   Она берет под мышку сверток со скатерками, оглядывается
   — А ты, милый, возьмешь часы. Он все еще колеблется:
   — Ты действительно хочешь, чтобы я…
   — Ты возьмешь часы. Я пойду вперед и буду открывать двери.
   Она в самом деле идет вперед, бесстрашно входит сперва в переднюю, затем в помещение, похожее на чулан, где стоят веники и всякий хлам, затем в кухню…
   — Вот это кухня так кухня! Но сюда мне разрешается только ходить за водой.
   …затем в спальню, с двумя кроватями, длинную и узкую, как полотенце…
   — Это она кровать своего покойного мужа не убрала?! Ну, что же, все лучше, чем если бы она ее к нам поставила.
   …а затем в небольшую комнатку, почти совсем темную — единственное окно завешено тяжелыми плюшевыми портьерами.
   Фрау Пиннеберг останавливается в дверях, робко бросает в темноту:
   — Добрый вечер. Мы пришли пожелать вам доброго вечера.
   — Минуточку, — отзывается кто-то жалобным голосом. — Минуточку, я сейчас зажгу свет.
   За спиной Овечки возится у стола Пиннеберг, она слышит, как тихонько зазвенели драгоценные часы. Он, верно, постарался поскорее от них избавиться.
   «Все мужчины трусы», — тут же решает Овечка.
   — Сейчас зажгу свет, — слышится жалобный голос все из того же угла. — Вы ко мне, мои молодые друзья? Я сейчас приведу себя в порядок; по вечерам я люблю поплакать…
   — Неужели? — спрашивает Овечка. — Но если мы некстати… Мы только хотели…
   — Нет, нет, сейчас я зажгу свет. Не уходите, мои молодые друзья. Я расскажу вам, почему я плакала, и сейчас дам свет…
   И действительно, появляется свет, или, вернее, то, что старая фрау Шаренхефер назвала светом: слабая лампочка под самым потолком, тусклые сумерки, в которых бледными, мертвенно-серыми пятнами мутнеют бархат и плюш. И в этом неясном свете — высокая костлявая женщина в сером шерстяном платье, бледная, с длинным красным носом, с заплаканными глазами, с жидкими косицами седых волос.
   — Мои молодые друзья, — повторяет она и подает Овечке влажную костлявую руку. — У меня! Молодые друзья!
   Овечка прижимает покрепче к себе сверток со скатерками. Только бы старуха не заметила, только бы не рассмотрела его своими тусклыми, заплаканными глазами. Как хорошо, что Ганнес поставил часы, пожалуй, потом можно будет незаметно унести их обратно. Овечкиной решимости как не бывало.
   — Мы, правда, не хотели вас беспокоить, — говорит Овечка.
   — Какое там беспокойство! Ко мне теперь уже никто не ходит. Вот когда еще мой дорогой муж жив был! Но это и лучше, что его уже нет в живых!
   — Он был тяжело болен? — спрашивает Овечка и сама пугается своего глупого вопроса.
   Но старуха не слушает.
   Видите ли, мои молодые друзья, — говорит она, — перед войной у нас было ни много ни мало пятьдесят тысяч марок.
   И вдруг деньги кончились. Как могли деньги кончиться? Не могла же я, старая женщина, столько истратить?
   — Инфляция, — осторожно замечает Пиннеберг.
   — Не могли все деньги кончиться, — твердит свое старуха, не слушая его. — Вот я и считаю. Написано: фунт масла три тысячи марок… Разве может фунт масла стоить три тысячи марок?
   — Во время инфляции…— вступает в разговор Овечка.
   — Вам я скажу. Теперь я знаю: мои деньги украли. Кто-то из квартирантов. Вот я и раздумываю: кто? Но фамилий мне не запомнить, с начала войны здесь столько народу перебывало. Вот я и ломаю себе голову. Одно ясно — жулик был очень умный; чтобы я ничего не заметила, он подделал мою расходную книгу: взял и приписал к тройке три нуля, а я не заметила.
   Овечка в полном отчаянии смотрит на Пиннеберга. Пиннеберг не поднимает головы.
   — Пятьдесят тысяч… Ну как могли кончиться пятьдесят тысяч? Я считала и пересчитывала все, что купила с тех пор, как умер муж, чулки купила, несколько рубашек; за мной хорошее приданое дали, много покупать не пришлось, все у меня записано. И на пять тысяч не купила, уверяю вас…
   — Но ведь деньги были обесценены, — снова пытается объяснить Овечка.
   — Ограбили меня, — жалуется старуха, и прозрачные слезы обильно текут из ее глаз. — Я вам и книги покажу, я заметила, цифры совсем другие, столько нолей.
   Она встает и идет к секретеру из красного дерева.
   — Право же, не стоит, — уверяют ее супруги Пиннеберг.
   И вдруг — о ужас! — часы, которые Пиннеберг оставил в спальне старухи, торопливо и звонко пробили девять.
   Старуха остановилась на полдороге. Подняла голову, всматривается в темноту, прислушивается, полуоткрыв рот, губы ее дрожат.
   — Что это? — испуганно спрашивает она. Овечка хватает Ганнеса за руку.
   — Это свадебный подарок моего мужа. Они же всегда стояли там, а не здесь…
   Часы перестали бить.
   — Мы хотели вас попросить, фрау Шаренхефер, — начинает Овечка.
   Но старуха не слушает, возможно, она вообще не слушает, когда говорит собеседник. Она открывает притворенную дверь: на столе стоят часы, ясно видные даже при таком слабом свете.
   — Они принесли мне часы, — шепчет старуха. — Свадебный подарок моего мужа. Им у меня не нравится, они не останутся. Никто здесь не остается…
   И не успела она окончить, как часы опять начинают звонить, как будто еще торопливее, еще звонче, раз, другой, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать.
   — Это от переноски. Их нельзя переносить, — шепчет Пиннеберг.
   — О господи, уйдем поскорее, — просит Овечка. Они поднимаются. Но в дверях стоит старуха, не пропускает их, смотрит на часы.
   — Бьют, — шепчет она. — Бьют и бьют. А потом перестанут бить навсегда. Я последний раз слышу их бой. Все уходит. Деньги ушли. Когда часы били, я всегда думала: мой покойный муж слышал их бой…
   Часы встают.
   — Простите, пожалуйста, фрау Шаренхефер, мне очень жаль, что я притронулся к вашим часам.
   — Я виновата, я одна во всем виновата, — рыдает Овечка.
   — Ступайте, ступайте, мои молодые друзья. Так должно быть. Желаю вам спокойной ночи.
   Перепуганные, притихшие, как дети, Пиннеберги проскальзывают мимо нее.
   — Не забудьте в понедельник отметиться в полиции! А то мне будут неприятности.
 
ЗАВЕСА ТАИНСТВЕННОСТИ ПРИПОДНИМАЕТСЯ. БЕРГМАН И КЛЕЙНГОЛЬЦ. ПОЧЕМУ ПИННЕБЕРГУ НЕЛЬЗЯ БЫТЬ ЖЕНАТЫМ.
   Ганнес и Овечка сами не помнят, как добрались до своей комнаты, как прошли через все эти темные, заставленные вещами помещения, держась за руки, точно дети, которым страшно. И вот они стоят, прижавшись друг к дружке, в темноте, у себя в комнате, тоже какой-то призрачной. Им чудится, будто свет не захочет ярко гореть, будто и здесь он окажется таким же тусклым, как жалкий свет рядом, у старухи хозяйки.
   — Какой ужас, — говорит Овечка и глубоко вздыхает.
   — Да, — соглашается он. И спустя немного повторяет:— Да. Она помешалась, Овечка, помешалась из-за своих денег.
   — Да, она помешанная. И я…— они все еще стоят в темноте, держась за руки, — и я целый день буду одна в квартире, и она в любую минуту может войти. Нет! Нет!
   — Успокойся, Овечка. В тот раз она совсем другая была. Может, это только сегодня так…
   — «Мои молодые друзья…» — повторяет Овечка. — Она это так противно произносит, словно мы еще чего-то не знаем. Слушай, милый, я не хочу стать такой, как она! Ведь я не буду такой, правда? Мне страшно.
   — Но ведь ты моя Овечка, — говорит он и обнимает ее. Она такая беспомощная, такая большая и беспомощная, и она ищет у него защиты. — Ты моя Овечка, и всегда будешь Овечкой, ну, как можешь ты стать такой, как старуха Шаренхефер!
   — Правда? И для Малыша нехорошо, чтобы я тут жила. Ему вредно пугаться, его мама всегда должна быть веселой, тогда и он будет веселым.
   — Да-да, все уладится, все образуется, — говорит он и гладит и баюкает ее.
   — Ты так говоришь. Но ты же не обещаешь, что мы съедем.
   Сразу же съедем!
   — Как же это можно? Ведь у нас нет денег, чтобы полтора месяца платить за две квартиры.
   — Ах, эти деньги! Неужели из-за каких-то там денег я буду жить в вечном страхе, а Малыш родится уродом?
   — Вот именно, ах, эти деньги! — говорит он. — Проклятые деньги. Милые деньги.
   Он баюкает ее в своих объятиях. И вдруг он ощущает себя старым и мудрым, то, что раньше казалось важным, теперь уже важным не кажется. Он может быть честным.
   — У меня, Овечка, нет особых талантов, — говорит он. — Я ничего не добьюсь, мы вечно будем нуждаться в деньгах.
   — Милый, милый ты мой! — говорит она певучим голосом.
   Ветер колышет белые занавески на окнах. Комната озарена ласковым светом. Влекомые таинственной силой, они идут, обнявшись, к открытому окну и высовываются из него.
   Поля залиты лунным светом. Далеко справа поблескивает мерцающая точка: последний газовый фонарь на Полевой улице. А перед ними раскинулись поля: пятна ласкового света, красиво перемежающиеся мягкой глубокой тенью там, где деревья. Тишина такая, что даже здесь, наверху, слышно, как плещется о камни Штрела. И ночной ветерок нежно касается лба.
   — Какая красота, — говорит она. — Какой покой.
   — Да, — вторит он. — Тут действительно набираешься сил. Дыши полной грудью, здесь не то, что у вас в Плаце.
   — У вас… я уже не в Плаце, я уже оторвалась от Плаца, я на Зеленом Конце, у вдовы Шаренхефер…
   — Только у нее?
   — Только у нее!
 
 
 
   — Сойдем вниз?
   — Не сейчас, милый, давай побудем еще немного здесь. Мне надо тебя о чем-то спросить.
   «Теперь держись», — думает он.
   Но она ни о чем не спрашивает. Она высунулась из окна, ветер треплет ее светлые волосы, путает пряди на лбу. Пиннеберг следит за его игрой.
   — Да, — соглашается он. И потом прибавляет — Пора в постель, Овечка.
   — Давай посидим еще немножко! Завтра воскресенье, можно поспать подольше. А потом я еще хочу тебя спросить.
   — Ну так спрашивай! — В голосе его слышится раздражение. Он берет сигарету, осторожно закуривает, затягивается и опять, но уже гораздо мягче, говорит: — Спрашивай, Овечка!
   — А сам не скажешь?
   — Но я не знаю, о чем ты хочешь спросить.
   — Знаешь, — говорит она.
   — Право же, не знаю, Овечка.
   — Знаешь,
   — Овечка, прошу тебя, не дури. Спрашивай!
   — Знаешь.
   — Ну, как тебе угодно! — Он обижен.
   — Милый, — говорит она, — милый, помнишь, как мы в Плаце сидели на кухне? В день нашей помолвки? Было совсем темно и столько звезд, и мы вышли на балкон.
   — Ну да, как же, как же, — недовольно ворчит он. — А дальше что?..
   — Ты не припоминаешь, о чем мы тогда говорили?
   — Ну, знаешь, о чем только мы тогда не трепались! Разве я могу помнить!
   — Но мы говорили о чем-то очень определенном. И не только говорили, но и договорились.
   — Не помню, — отрезает он.
   Итак, перед глазами фрау Эммы Пиннеберг, урожденной Ступке, раскинулись освещенные луною поля. Справа мигает газовый фонарик. А напротив, еще на этом берегу Штрелы, растет группа деревьев, пять или шесть. Плещется Штрела, ночной ветерок такой хороший.
   Вообще все такое хорошее, и, пожалуй, не стоит портить этот вечер: он такой хороший. Но что-то не дает Овечке покоя, гложет ее, словно внутренний голос твердит: это иллюзия, самообман, все совсем не так уж хорошо. Успокоишься на том, что все хорошо, а потом вдруг окажется, что по уши окунулась в грязь.
   Она быстрым движением отворачивается от окна и говорит:
   — И все же до одного мы договорились. Мы твердо обещали всегда быть честными по отношению друг к другу и не иметь секретов.
   — Извини, это не совсем так. Это ты обещала.
   — А ты не хочешь быть честным?
   — Конечно, хочу. Но есть вещи, о которых женщинам не надо знать.
   — Так, — говорит Овечка. Она совсем подавлена, но она быстро берет себя в руки. — А то, что ты дал шоферу пять марок, когда по счетчику следовало всего две сорок, такие вещи нам, женщинам, не надо знать?