— Ведь он же принес наверх корзину и портплед!
   — И за это две марки шестьдесят? А почему ты держал правую кармане? Чтобы не было видно кольца? А почему верх машины был поднят? А почему ты не спустился со мной в лавку? А почему люди должны обижаться на то, что мы поженились? А почему?..
    Овечка, пожалуйста, — просит он, — Овечка, мне очень не хотелось бы…
   — Все это вздор, Ганнес, у тебя не должно быть от меня секретов. Раз уже завелись секреты, начнется и обман, и пойдет такая же жизнь, как у всех.
   — Верно, Овечка, но…
   — Ты мне все можешь сказать, милый, все! Я не так наивна, хоть ты меня и называешь Овечкой. Я ведь это понимаю. Упрекать тебя я не стану.
   — Да-а, Овечка, знаешь, не так-то это просто. Я бы и хотел, но… Это выглядит так глупо, это звучит так…
   — Тут замешана девушка? — напрямик спрашивает она.
   — Нет, нет. Или все-таки да, но совсем не так, как ты думаешь.
   — В чем же дело? Расскажи, мальчуган. Я страшно заинтригована.
   — Хорошо, Овечка, изволь. — Но он опять медлит. — А нельзя завтра?
   — Нет, сегодня! Сию же минуту! Ты думаешь, я засну, если у меня это из головы не идет? Тут замешана девушка, и в то же время девушка тут ни при чем… Это звучит очень таинственно.
   — Будь по-твоему, слушай. Начну с Бергмана, ты знаешь, раньше я служил здесь у Бергмана.
   — В магазине готового платья, знаю. И, по-моему, готовое платье куда приятнее картофеля и удобрений. Удобрения… вы и самый настоящий навоз продаете?
   — Знаешь, Овечка, если ты еще надо мной издеваться станешь…
   — Ну, хорошо, слушаю. — Она усаживается на подоконнике и смотрит то на своего Ганнеса, то на залитые лунным светом поля. Теперь она опять может смотреть на них. Все опять по-настоящему хорошо.
   — Значит, у Бергмана я был старшим продавцом на жалованье в сто семьдесят марок…
   — Старший продавец — и сто семьдесят марок?!
   — Помолчи, пожалуйста! Мне часто приходилось обслуживать Эмиля Клейнгольца. Он постоянно покупал у нас костюмы. Знаешь, он пьет, для пользы дела, с крестьянами и помещиками. А пить не умеет. Вот потом и валяется на улице, и костюм никуда.
   — Фу! А какой он?
   — Да ты слушай. Значит, мне часто приходилось его обслуживать, хозяин да и хозяйка редко имели с ним дело. Если меня тут не было, им ничего не удавалось ему навязать, а я всегда умел ему угодить. И вечно он меня уговаривал, взялся бы я за ум и плюнул на эту еврейскую лавочку… вот у него чисто арийская фирма, и место бухгалтера есть, и заработаю я у него больше… Я думал: болтай себе на здоровье! Здесь я по крайней мере знаю, что имею, и Бергман совсем не плохой человек, всегда вежлив со служащими.
   — Так почему же ты все-таки ушел к Клейнгольцу?
   — Ах, из-за ерунды! Знаешь, Овечка, здесь, в Духерове, такой порядок: каждая фирма посылает на почту за утренней корреспонденцией ученика. Другие фирмы, торгующие тем же товаром, что и мы — Штерн, Нейвирт и Мозес Минден, — тоже посылают. Ученикам строго-настрого запрещено показывать друг другу корреспонденцию. Они обязаны тут же тщательно зачеркнуть на конверте адрес отправителя, чтобы конкурент не узнал, кто наш поставщик. Но ученики — все приятели еше с училища, вот они и болтают друг с другом и забывают зачеркивать. А некоторые хозяева — и в первую голову Мозес Минден — даже подучивают их подсматривать и выведывать.
   — Как в таком маленьком городке все мелко! — говорит Овечка.
   — Э, в большом тоже не лучше. Так вот, потребовались как-то рейхсбаннеру триста штормовок. И все мы — четыре магазина готового платья — получили запрос об имеюшемся товаре. Мы знали, что конкуренты постараются пронюхать, во что бы то ни стало узнать, откуда мы получаем образцы. И так как мы не доверяем ученикам, я сказал Бергману: «Я сам пойду, эти дни я сам буду ходить за корреспонденцией.
   — Ну и что? Выведали? — любопытствует Овечка.
   — Нет, разумеется, нет, — Пиннеберг оскорблен в своих лучших чувствах. — Если кто-нибудь из учеников, пусть даже за десять шагов, косился на мои конверты, он тут же получал затрещину. Заказ достался нам.
   — Ах, милый, да когда же наконец ты скажешь о девушке, которая не то, что я думаю! Из-за чего ты все-таки ушел от Бергмана?
   — Да ведь я уже сказал: из-за ерунды, — не очень-то уверенно говорит он. — Две недели я сам ходил за корреспонденцией. И это очень понравилось хозяйке — от восьми до девяти мне в магазине делать нечего, а ученики вычистят в мое отсутствие товар. Вот она и заявила: «Пусть теперь господин Пиннеберг всегда ходит на почту. А я сказал: „Нет, как это возможно? Я старший продавец, не буду я по городу с письмами бегать“. А она сказала: „Будете!“— а я сказал: „Нет“. И в конце концов мы оба разозлились, и я сказал ей: „Вы вообще не можете мне приказывать, меня нанимал хозяин!“
   — А что сказал хозяин?
   — Что он мог сказать? Не мог же он идти против жены? Он меня уговаривал. Я стоял на своем, тогда он замялся и сказал: «Что же, придется нам расстаться, господин Пиннеберг!» А я сказал, — очень уж я был взвинчен: «Отлично, первого числа следующего месяца мы расстанемся» А он сказал: «Вы таки одумаетесь, господин Пиннеберг». И я бы еще одумался, но, как нарочно, в тот же день в магазин пришел Клейнгольц и заметил, что я взволнован, и все от меня выведал, и тут же пригласил зайти вечером к нему. Угостил коньяком и пивом, и, когда я вернулся от него домой, все уже было кончено: я принял предложение работать у него бухгалтером с жалованьем в сто восемьдесят марок. А я ничего толком в настоящей бухгалтерии не смыслил.
   — Ох, милый! Ну, а прежний хозяин, Бергман? Что он сказал?
   — Он был огорчен. Уговаривал. Все время твердил; «Откажитесь, Пиннеберг. Нельзя же с открытыми глазами в петлю лезть?! Неужели вы хотите на его дочке жениться, когда сыночек того и гляди доведет своего тателе до белой горячки. А дочка еще хуже братца».
   — Он так и сказал — тателе?
   — Понимаешь, здесь еще есть старые правоверные евреи. Они нисколько не стесняются того, что они евреи, даже наоборот. Бергман часто говорил: «Не будь подлецом, ты ведь еврей!»
   — Я евреев не очень-то люблю, — говорят Овечка. — А что у них с дочкой?
   — Представь себе, тут-то и зарыта собака. Четыре года прожил я в Духерове и не знал, что Клейнгольц хочет во что бы то ни стало сбыть дочь с рук. И мать хороша, — вечно в какой-то вязаной кофте по всему дому шляется и целый день ругается, а уж дочь и того чише, ее, стерву, Мари зовут!
   — И тебя, бедненький мой, хотели на ней женить?
   — Меня хотят на ней женить, Овечка! Клейнгольц держит только холостых служащих, нас у него трое, но за мной они больше всего охотятся.
   — А сколько лет этой Мари?
   — Не знаю, — коротко бросает он. — Впрочем, нет, знаю: тридцать два. А может, и все тридцать три. Неважно. Я же на ней не женюсь.
   — Ох ты, мой бедненький. Да разве это возможно: ему двадцать три, а ей тридцать три! — сокрушается Овечка.
   — Почему невозможно? Очень даже возможно, — сердито говорит он, — и попробуй только надо мной издеваться, чтоб я тебе тогда еще хоть раз что сказал…
   — Да я же не издеваюсь… Но, знаешь, мальчуган, ты должен согласиться, что это все-таки смешно. Она хорошая партия?
   — В том-то и дело, что нет. Торговля не так уж доходна. Старик Клейнгольц слишком много пьет, а кроме того, покупает слишком дорого» а продает слишком дешево. Торговля достанется сыну, ему сейчас только десять лет, А Мари достанутся всего несколько тысяч марок, да я то еще неизвестно, достанутся ли, вот потому никто до сих пор и не клюнул.
   — Так вот оно что, — говорит Овечка. — И это ты хотел от меня скрыть? Потому и обвенчался тайком, потому и верх на машине велел поднять и руку с обручальным кольцом в кармане держал?
   — Ну да, все потому. Господи боже мой, если станет известно, что я женат, мать с дочерью через неделю меня выживут. А тогда как быть?
   — Тогда опять поступишь к Бергману!
   — Об этом и думать нечего! Видишь ли, — он мнется, но потом все же продолжает — Бергман мне наперед сказал, что с Клейнгольцем у нас дело не сладится. И говорил: «Пиннеберг, вы вернетесь ко мне! Куда вам в Духерове податься? Только к Бергману! Да, — сказал он, — вы вернетесь ко мне, Пиннеберг, и я вас возьму. Но сперва вы мне покланяетесь; месяц по крайней мере походите на биржу труда и ко мне — кланяться, чтобы я взял вас на работу. За такой бессовестный поступок полагается наказание!» Вот что сказал Бергман, не могу же я после этого опять к нему. Ни за что, ни за что этого не сделаю.
   — Но если он прав? Ты же сам видишь, что он прав?
   — Овечка, милая Овечка, не проси, никогда не проси меня об этом, — умоляюще говорит он. — Да, он, конечно, прав, и я свалял дурака, и оттого, что я ходил бы за почтой, меня нисколько не убыло бы. Если ты меня будешь очень просить, я пойду к Бергману, и он возьмет меня обратно. А хозяйка и другой продавец, Мамлок, этот дурак, будут вечно меня подкалывать, и я тебе этого никогда не прощу.
   — Нет, нет, не буду просить, как-нибудь уладится. А ты не думаешь, что даже если мы будем очень осторожны, это все-таки станет известно?
   — Нельзя, чтобы стало известно! Нельзя. Я все устроил так, чтобы никто не узнал: мы живем за городом, а в городе нас никогда не увидят вместе, а если мы случайно встретимся, мы не поздороваемся.
   Овечка какое-то время молчит, потом все же продолжает:
   — Все-таки долго здесь жить нельзя. С этим-то ты согласен?
   — Попробуй, Овечка, — просит он. — Пока хотя бы две недели, до первого. Раньше первого мы ведь не можем отказаться.
   Она соглашается не сразу. Она всматривается в их манеж, но теперь там ничего нельзя различить, — слишком темно. Потом вздыхает:
   — Хорошо, милый, попробую. Но ты сам понимаешь, что такое долго невозможно вытерпеть, здесь мы никогда не будем счастливы!
   — Спасибо, спасибо, — говорит он. — А остальное все устроится, должно устроиться. Все, что угодно, только не безработица.
   — Да, только не безработица, — соглашается и она. А затем они еще раз смотрят в окно на поля, на тихие, залитые лунным светом поля, и ложатся спать. Завешивать окна не нужно. Напротив никто не живет. И им кажется, что сквозь сон они слышат тихий плеск Штрелы.
 
ЧТО МЫ БУДЕМ ЕСТЬ? С КЕМ НАМ МОЖНО ТАНЦЕВАТЬ? НАДО ЛИ НАМ ТЕПЕРЬ ПОЖЕНИТЬСЯ?
   В понедельник Пиннеберги сидят за утренним кофе, глаза у Овечки блестят.
   — Ну, значит, сегодня примусь по-настоящему! — И, окинув взглядом «комнату ужасов», добавляет: — Я с этим старым хламом расправлюсь! — Затем, посмотрев в чашку: — Как тебе нравится кофе? Двадцать пять процентов настоящего.
   — Ну, раз уж ты хочешь знать…
   — Ведь мы же решили наводить экономию…
   В ответ на это Пиннеберг заявляет, что по утрам он всегда позволял себе «настоящий» кофе. А она разъясняет ему, что на двоих надо больше денег, чем на одного. А он говорит, что всегда слышал, будто одному жить дороже, что питаться дома двоим дешевле, чем одному в ресторане.
   Завязывается долгий спор, но вдруг Пиннеберг спохватывается:
   — Черт возьми! Мне пора!
   Она провожает его до двери. Он уже почти сошел вниз, И тут Эмма зовет его:
   — Мальчуган, милый, постой! Что мы сегодня будем есть?
   — Что хочешь! — кричит он в ответ.
   — Нет, скажи, скажи, пожалуйста! Я же не знаю…
   — Я тоже не знаю! — Дверь захлопывается.
   Она бросается к окну. Он уже на улице. Сперва он машет рукой, потом платком, а она до тех пор не отходит от окна, пока он не миновал фонарь и не исчез за углом желтоватого дома. Теперь Овечка впервые за свою двадцатидвухлетнюю жизнь сама располагает своим утром, своей квартирой, сама должна придумать меню. Она приступает к работе.
   А Пиннеберг встречает на углу главной улицы Кранца, секретаря муниципалитета, и вежливо с ним здоровается. И вдруг вспоминает он приподнял шляпу правой рукой, а на правой руке кольцо. Надо надеяться, что Кранц не заметил. Пиннеберг снимает кольцо и заботливо прячет его в «потайной» карманчик бумажника. Это, конечно, неприятно, но раз надо, так надо…
   Тем временем у его работодателя Эмиля Клейнгольца тоже проснулись. Пробуждение в их семье обычно приносит мало радости: уже с утра все в плохом настроении и, едва протерев глаза, начинают высказывать друг другу горькие истины. А по понедельникам утро особенно тягостно: в воскресенье вечером папаша склонен повеселиться, за что и расплачивается при пробуждении. Ибо фрау Эмилия Клейнгольц не из кротких, она укротила своего Эмиля настолько, насколько супруга вообще можно укротить. И последнее время ей не однажды удавалось все хорошо устроить. В воскресенье вечером Эмилия попросту запирала входную дверь, к ужину ставила перед мужем кувшин пива, а затем с помощью коньяка держала его в узде. Тогда и вправду получалось что-то вроде семейного уюта, мальчишка потихоньку хныкал где-нибудь в уголке (у мальчишки глаза на мокром месте), женщины сидели за рукоделием (готовили Мари приданое), а отец читал газету и время от времени просил: «Нацеди-ка еще одну, мать». На что фрау Клейнгольц неизменно отвечала: «Подумай о мальчике, отец!» Но потом все же нацеживала еще одну, а иногда и нет, в зависимости от настроения супруга.
   Так прошел и этот воскресный вечер, и к десяти часам все улеглись.
   В одиннадцать фрау Клейнгольц просыпается, в комнате темно, она прислушивается. Слышит, как в соседней комнате стонет дочка Мари (она часто стонет во сне), как в ногах отцовской кровати сопит сын, только отцовского храпа не хватает в семейном хоре.
   Фрау Клейнгольц сует руку под подушку: ключ от входной двери на месте. Фрау Клейнгольц зажигает свет: мужа нет на месте. Фрау Клейнгольц встает, фрау Клейнгольц обходит квартиру, фрау Клейнгольц спускается в подвал, фрау Клейнгольц выходит во двор (уборная во дворе): нигде нет. В конце концов она замечает, что в кабинете одно из окон только притворено, а она отлично помнит, что закрыла его. Такие вещи она всегда отлично помнит.
   И вот фрау Клейнгольц буквально кипит, шипит от злобы: четверть бутылки коньяку, кувшин пива, и все напрасно! Она кое-как одевается, набрасывает на плечи стеганый лиловый халат и отправляется на поиски мужа. Уж конечно, он в трактире у Брюна, пошел выпить.
   Торговая контора Клейнгольцев на Базарной площади — старая солидная фирма. Ею владеет уже третье поколение. Это зарекомендовавшая себя, пользующаяся доверием фирма, у которой триста старых клиентов — крестьян и помещиков. Если Эмиль Клейнгольц сказал: «Франц, удобрение хорошее», Франц уже не интересуется составом, он покупает и может быть спокоен: удобрение действительно хорошее.
   Однако в такой торговле есть одно «но». Сделку надо вспрыснуть, по самой природе своей эта торговля требует поливки. Требует выпивки. Каждый вагон картофеля, каждая накладная, каждый счет обмываются пивом, водкой, коньяком. В этом еще нет большой беды, если у тебя жена добрая и хозяйственная, если дома уют, в семье мир и лад, но это очень большая беда, если жена вечно ругается.
   Фрау Эмилия Клейнгольц начала ругаться с первого же дня. Она сама знала, что не следует, но она была честолюбива, она вышла замуж за красивого, состоятельного человека, она, бедная девушка, без гроша в кармане, вырвала его у других. И теперь, после тридцати четырех лет замужества, как и в первый день, с остервенением борется за него.
   Итак, в туфлях на босу ногу и в халате шлепает она на угол к Брюну. Мужа там нет. Она могла бы вежливо спросить, заходил ли туда ее муж, но вежливости ей от природы не отпущено, она разражается бранью: трактирщики такие мерзавцы, дают пьяницам пить. Она на него донесет, он спаивает народ.
   Старик Брюн, крупный мужчина с окладистой бородой, собственноручно выпроваживает ее за дверь, она корчится от ярости, но у него железная хватка.
   — Так-то, дамочка, — говорит он.
   Фрау Клейнгольц на улице, на плохо вымощенной Базарной площади провинциального города, вокруг двухэтажные дома, фронтоны, двухскатные кровли, окна все темные, занавешенные. Только газовые фонари поблескивают да подмигивают.
   Что же теперь — домой? Нет, она не таковская! Чтобы Эмиль потом целый день издевался, дурой ее считал: искала мужа и не нашла. Нет, она должна его найти, должна извлечь его из пьяной компании собутыльников, даже если там пир горой, даже если веселье в полном разгаре!
   Веселье в полном разгаре!
   И вдруг ее осенило: сегодня в «Тиволи» танцы, Эмиль там.
   Он там! Он там!
   И в чем была, в шлепанцах и в халате, она тащится чуть ли не через весь город в «Тиволи», кассир общества «Гармония» хочет получить с нее марку за вход, она только спрашивает: «А по морде не хочешь?»
   И кассир уже ничего от нее не хочет.
   И вот она в танцевальном зале, пока еще она сдерживается, стоит за колонной, но вдруг стервенеет: ее муж, красавец с окладистой русой бородой, танцует, если только можно назвать танцами эту пьяную толкотню, с какой-то молоденькой чернявой мерзавкой, которую она даже не знает. Распорядитель удерживает фрау Клейнгольц:
   — Сударыня, сударыня, прошу вас!
   Но для него уже ясно: это стихийное бедствие, ураган, извержение вулкана, люди тут бессильны. И он отступает. Между рядами танцующих открывается проход, и между двумя людскими стенами она надвигается на одну пару, которая, не чуя грозы, и притопывает и прихлопывает.
   Она тут же отвешивает мужу оплеуху.
   — Ой, крошка моя! — вскрикивает он, еще ничего не понимая. Но потом понимает…
   Она знает: теперь надо ретироваться, ретироваться с достоинством, с полным самообладанием. Она берет его под руку:
   — Пора, Эмиль, идем.
   И он идет. Посрамленный, тащится он за женой из зала, как большой побитый пес, оглядывается еще раз на свою миловидную, кроткую брюнеточку, работницу со штосселевской багетной фабрики; жизнь ее не очень-то баловала, и она так радовалась, что подцепила денежного кавалера и ловкого танцора. Он уходит, она уходит. Неожиданно на улице оказывается машина. Что в таких случаях лучше всего тут же вызвать по телефону такси, уж это-то председатель общества «Гармония» отлично понимает.
   В машине Эмиль Клейнгольц крепко засыпает, он не просыпается и тогда, когда жена с помощью шофера втаскивает его в дом и укладывает в постель, в ненавистную супружескую постель, которую он ровно два часа назад покинул, предприимчиво пустившись на поиски развлечений. Он спит. А жена выключает свет и лежит некоторое время в темноте, потом опять включает свет и смотрит на мужа, на своего красивого, распутного, русоволосого мужа. За вспухшим бледным лицом ей видится прежний Эмиль, Эмиль той поры, когда он за ней ухаживал, такой был веселый шельмец, такой озорник и охальник, за грудь он ее не лапал, а если и случалось такое, то по физиономии за это не получал.
   И в меру мыслительных способностей, отпущенных природою ее глупому птичьему мозгу, она размышляет о пройденном ею с тех пор пути — двое детей, сварливая дочь и плаксивый, невзрачный сын. Торговое дело, наполовину промотанное беспутным мужем, — а она? Она что?
   Да, в конце концов ей остается только плакать, а плакать можно и в темноте, по крайности сэкономишь на освещении, — ведь деньги так и летят. И вдруг ей приходит на ум, что сегодня за два часа он тоже, должно быть, немало прокутил, и она снова включает свет и принимается за обследование его бумажника, и считает и пересчитывает. И опять, уже в темноте, дает себе слово с завтрашнего дня быть с ним ласковей, и стонет, и причитает: «Нет, теперь уже ничто не поможет. Надо его окончательно к рукам прибрать!»
   А потом опять плачет и в конце концов засыпает, — ведь в конце концов всегда засыпаешь и после зубной боли, и после родов, и после ссоры, и после большой радости — увы! — такой редкой.
   Затем следует первое пробуждение — в пять утра она быстро отдает приказчику ключ от ларя с овсом, а потом — второе, в шесть, когда служанка стучится в дверь и просит ключ от кладовой. Еще час сна! Еще час покоя! И затем третье, окончательное пробуждение — без четверти семь, сыну пора в школу, а муж все еще спит. В четверть восьмого она снова заглядывает в спальню — муж уже не спит, мужа рвет.
   — Так тебе и надо, опять налакался, — говорит она и уходит. Затем он появляется к утреннему кофе, мрачный, примолкший, растрепанный.
   — Подай селедку, Мари! — только и говорит он.
   — Постыдился бы, отец, так распутничать, — язвительно замечает Мари, уходя за селедкой.
   — Черт меня побери! — свирепеет отец. — Давно пора ее с рук сбыть!
   — Твоя правда, отец, — вторит ему жена. — Что ты зря трех дармоедов кормишь?
   — Пиннеберг самый подходящий. Пусть Пиннеберг и действует, — говорит Клейнгольц.
   — Конечно. Только надо его подстегнуть.
   — Об этом уж я позабочусь, — отвечает муж.
   С этими словами работодатель Иоганнеса Пиннеберга, кормилец, в руках которого благополучие всей семьи: и милого, и Овечки, и еще не родившегося Малыша, уходит в контору.
 
ИЗМЫВАТЕЛЬСТВО НАЧИНАЕТСЯ. НАЦИСТ ЛАУТЕРБАХ, ДЕМОНИЧЕСКИЙ ШУЛЬЦ И ТАЙНЫЙ СУПРУГ ПОПАДАЮТ В БЕДУ.
   Из всех служащих первым в контору пришел Лаутербах: без пяти восемь. Но не от усердия — от скуки. Этот коренастый светло-русый парень с красными ручищами прежде был сельскохозяйственным служащим. Но в деревне ему не понравилось. Лаутербах перебрался в город. Лаутербах перебрался в Духеров, к Эмилю Клейнгольцу. Он был чем-то вроде специалиста по семенам и удобрениям. Крестьяне не слишком-то радовались его присутствию при поставке картофеля. Лаутербах сейчас же замечал, если сорт был не тот, что по договору, если они сплутовали и подмешали к желтому картофелю сорта Индустри белый Силезский. Но, с другой стороны, Лаутербах был не такой уж вредный. Правда, его нельзя было задобрить водкой, — водки он в рот не брал, ибо почитал себя обязанным беречь арийскую расу от алкогольного яда, ведущего к вырождению, — итак, он не пил и сигар тоже не принимал. Он хлопал мужика по плечу, да так, что только держись: «Ах ты, старый плут!» — сбавлял десять, пятнадцать, двадцать процентов, но зато — и в глазах крестьян это искупало все — он носил свастику, рассказывал сногсшибательные еврейские анекдоты, сообщал о последних вербовочных: походах штурмовых отрядов в Бурков и Лензан — словом, он был истый германец, свой парень, ненавидел евреев, французов, репарации социалистов и КПГ. Это искупало все.
   В нацисты Лаутербах пошел тоже от скуки. Выяснилось, что в Духерове, так же как и в деревне, ему нечем скрасить свой досуг. Девушки его не интересовали, кино начиналось только в восемь вечера, а обедня отходила уже к половине одиннадцатого, и, таким образом, у него оставалось много ничем не заполненного времени.
   А у нацистов не соскучишься. Он быстро попал в штурмовики, в драках он проявил себя чрезвычайно рассудительным молодым человеком: он пускал в ход свои кулачищи (и то, что в данный момент было в них зажато), с чуткостью истинного художника предугадывая результаты. Лаутербах утолил свою тоску по полноценной жизни: он мог драться почти каждое воскресенье, а по вечерам иногда и в будни. Контора была для Лаутербаха родным домом. Здесь были сослуживцы, хозяин, хозяйка, работники, мужики: всем им можно было рассказывать, что уже свершено и что еще предстояло свершить. И на праведников и на грешников изливал он поток своей тягучей, медленной речи, оживлявшейся громким гоготом слушателей, когда он изображал, как отделал советских прихвостней.
   Сегодня, правда, такими подвигами он, Лаутербах, похвастаться не может, но зато они получили новый приказ, общий для всех груфов, и теперь он преподносит Пиннебергу, пунктуальному Пиннебергу, явившемуся ровно в восемь: штурмовики получили новые отличительные знаки!
   — По-моему, это просто гениально! До сих пор у нас были только номера штурмовых отрядов. Знаешь, Пиннеберг, на правой петлице вытканы арабские цифры. А теперь нам дали еще двухцветный шнур на воротник. Это просто гениально, теперь и со спины видно, к какому отряду принадлежит штурмовик. Представляешь, какое это имеет практическое значение! Например, мы, скажем, ввязались в драку, и я вижу, как один дубасит другого, я смотрю на воротник…
   — Замечательно — соглашается Пиннеберг и начинает разбирать накладные, полученные в субботу с вечерней почтой. — Что, Мюнхен 387 536 — общий заказ?
   — Вагон с пшеницей? Да… И представляешь, у нашего груфа теперь на левой петлице звездочка.
   — А что такое груф? — спрашивает Пиннеберг.
   Но тут приходит Шульц, третий дармоед, приходит в десять минут девятого. Приходит Шульц, и сразу забыты и нацистские значки и накладные на пшеницу. Приходит Шульц, демонический Шульц, гениальный, но совсем не добродетельный Шульц; Шульц, правда, может высчитать в уме быстрее, чем Пиннеберг на бумаге, сколько стоят 285,63 центнера по 3,85 марки за центнер, но зато он бабник, отчаянный кутила, он бегает за каждой юбкой, ему единственному удалось поцеловать Марихен Клейнгольц, правда, так сказать, мимоходом, от щедрости сердца, и все же избежать брачных уз.
   Приходит Шульц — над желтым морщинистым лбом напомаженные черные кудри, большие, сверкающие черные глаза, — Шульц, духеровский модник в отутюженных брюках и черной фетровой шляпе (пятьдесят сантиметров в диаметре), Шульц, с массивными кольцами на желтых от табака пальцах, Шульц, властитель сердец всех служанок, кумир всех продавщиц, они поджидают его вечером у конторы, за счастье потанцевать с ним — ссорятся.
   Приходит Шульц.
   Шульц говорит:
   — Здрасте!
   Вешает пальто, аккуратно, на плечики, смотрит на сослуживцев сперва испытующе, затем с сожалением, затем с презрением и говорит: